|
|||
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 1 страница
Много-много лет назад я сидел с О.Ефремовым у Елены Сергеевны Булгаковой и читал тогда еще не изданного «Мольера». Потом я написал в ее тетрадке: «Обещаю когда-нибудь поставить эту пьесу». Я поставил ее через десять лет. А через пятнадцать — еще раз, на телевидении. Теперь буду ставить ее в Америке. Если бы Елена Сергеевна была жива, я мог бы сказать ей, что обещание свое выполнил. И вот я опять в Миннеаполисе. Думал, что во второй раз отнесусь критичнее к тому, что увижу, но тут все так же мило. В номере прохладно, а на улице жара около сорока. На столе — смешной мешочек с подарками и стихами. Встречали меня целой группой, как прежде, бывало, встречали свои. Но свои уже так не встречают. Считают неудобным. Ведь взрослые дети не станут при встрече обниматься, как это делают малыши. А может быть, и разочаровались. Трудно двадцать лет подряд только очаровывать. Однажды, это было давно, мы были на гастролях в Перми. Я приехал туда позже. Вернее, не приехал, а приплыл. Плыл долго, целую неделю, на пароходе по Волге, а потом по Каме. Подплывая к Перми, увидел на пристани толпу людей. Видно, кого-то встречали. Даже большой лозунг держали в руках. Потом узнал в толпе Ширвиндта и Державина. Что за черт, не меня ли встречают? Через мгновение я катаюсь от смеха, потому что на плакате написано: «Какой же русский не любит быстрой езды?» Плакат огромный, на весь причал. Пассажиры парохода с недоумением и почтением смотрят на меня. А я, боясь от хохота свалиться в воду, схожу по трапу. Театр, в котором я опять работаю, называется «Гатри-тиэтр», по имени его основателя Гатри, режиссера, приехавшего в Америку из Ирландии. Живу на улице Оук гроу (Дубовая роща). По улице бегают в огромном количестве забавные белки. У белок маленькие, худенькие фигурки и огромные пушистые хвосты. Если репетиция проходит хорошо и настроение приличное, я выхожу на улицу, сажусь на траву и кормлю белок. Не успеешь сесть, как тебя окружают десять-двадцать зверьков. Белка берет кусочек хлеба и смешно усаживается, держа еду передними лапками у мордочки. Она ест, а лапками все время переворачивает еду, как дети когда-то (в моем детстве) переворачивали в пальцах мороженое, сжатое двумя круглыми вафельными пластинками. Белки едят потешно. Издали может показаться, что они играют на каком-то маленьком инструменте. Наблюдать за ними можно без конца, если после репетиции хорошее настроение. А если настроение плохое, его не могут исправить никакие белки. Сижу тупо в номере и до головной боли обдумываю то, что не получилось. Заново обдумываю «Мольера». Вижу, что про Лагранжа написано: «на стене тень от него, как от рыцаря» и т.д. Словом, на пьесе отблеск «Мастера и Маргариты». Это должен быть спектакль не просто про театр, а про семь кругов ада (там семь картин). Про Мастера, Мольер — это Мастер. Только Маргариты нет. Мастер без Маргариты. Итак, я ставлю в Америке русскую пьесу о Мастере — французе Мольере, а Мастера будет играть чех. Первую неделю мучили кошмары. Я не спал ночью и не мог отдыхать днем из-за чувства тревоги, ответственности. Ужасная особенность — преувеличивать свою ответственность перед каждой работой. Я знаю, что для пользы дела надо оставлять в сознании хотя бы маленькое легкомысленное пространство. Не заполнять работой все клеточки без остатка. Иначе наступает преждевременная усталость. Нужно уметь отвлечься, развлечься, что-то разумно забыть и т.д. Теоретически я это знаю, но почти всегда совершаю непростительную ошибку — включаюсь в работу полностью, без остатка. Как раз от этого иногда и рождается паника. Я лежал ночью с открытыми глазами и строил планы, как можно было бы отсюда удрать. А что такого! Скажу, что заболел, — и баста! Моя паника рождалась не на пустом месте. Ситуация в театре была сложная. Директор, который пригласил меня в театр и который должен был сам играть Мольера, неожиданно был уволен. Я увидел, как решительно в Америке производят подобные операции. Это был очень славный, художественно одаренный человек. Он проработал здесь два сезона. Но его спектакли не пользовались успехом. И тогда его вызвали на заседание директората и
попросили уйти. «Можете остаться до окончания сезона, но лучше уходите сразу. Дайте ответ завтра». Я жалел этого человека, но в то же время понимал, что такое решение справедливо, и дивился быстроте, с которой оно было принято. Невозможно, чтобы дело прозябало. Оно должно процветать или умереть. Так или иначе, я временно оставался без Мольера. И без человека, который меня опекал. Ответственность возрастала. Приезжали знакомиться артисты; наконец нашли и Мольера, все укомплектовалось, и началась планомерная работа. Репетиция здесь происходит с двенадцати до пяти. А в семь часов — очередной вечерний спектакль. Все полностью принадлежат делу, от которого во многом зависит дальнейшая судьба каждого. Плохо сыграют, будет плохая пресса— возникнут затруднения с дальнейшей работой. Актеры бурно и с отдачей репетируют, а в перерыве часто лежат просто на полу в проходах, пьют кока-колу или едят из баночки суп. Тишина, как будто никого нет. Легкий звоночек — и все на ногах. В каждом новом спектакле встречаются ранее незнакомые друг другу люди. Быстро знакомятся и начинают, как спортсмены, тренироваться. Актер взят на работу, ему оказали доверие, и он это доверие должен оправдать. Актеры подвижные. Подвижностью иногда прикрывается некоторая внутренняя непроработанность роли. Внимательно записывают задание и, если ошибутся при повторе, чувствуют себя виноватыми. Арманда репетирует босиком. Села на стол, положила ноги на колени Мольеру. Я шутя прошу ее ножкой дотронуться до его носа. Она очаровательно это проделывает. Актер, играющий Мольера, очень доволен. Пришел после энергичной репетиции в гостиницу и подумал — не становлюсь ли я ремесленником. Я знаю, что и как нужно делать, делаю это и не совершаю ничего неожиданного для себя. Весь вечер до того мучился сомнениями, что почти заболел. Я не мог поднять голову с подушки, такая она была тяжелая. Наконец придумал совсем по-иному сцену встречи Арманды и Мольера, но заснуть все равно не смог. Все тело ходило ходуном, а голова не поднималась. ...Я завинчиваю энергию на репетициях не на основе какого-то простого, ясного смысла, а на основе чувства, которое я сам плохо сознаю. Это, скорее, какой-то ритмически-музыкальный слух, что ли. С каждым годом такой метод берет верх, и это меня мучает. За вчерашний сумасшедший вечер я напридумывал уйму чего-то нового, а сегодня оказалось, что на первой репетиции я был прав. Изменять ничего не следовало. Моя прошлая догадка насчет того, как должна была протекать сцена, была верна. Нужно только поточнее найти оправдание резкому изменению в середине сцены. В «Женитьбе» я знал все, и мне было нестрашно репетировать. Я уже знал, что такое «Женитьба» на сцене. А тут ощупью находишь соотношение частей, ритм. Булгакова ставил слишком давно. Телевизионный опыт не в счет. Поставить такую пьесу и у себя трудно, а тут, с совершенно чужими людьми... Да еще говорят на английском языке. Ужас. Но привычка быть в работе одному и почти ни с кем ничем не делиться, возможно, тут помогает. Сам с собой как-то управляешься, хотя и туго. Чего я ищу каждый раз? Может быть, какого-то непрекращающегося и видоизменяющегося движения? Музыка ведь все время в движении. Музыка всегда течет. Самые сложные повороты, зигзаги, но беспрерывное течение. Иногда может показаться, что оно совсем прекращается, но тоненькая струйка пробилась — и опять поток. ...Вечером был смерч. Все сидели внизу. Свет погас. Все время что-то сообщали по радио. Все с приемниками и диковинными фонарями. Не столько испуганы, сколько оживлены. Босые женщины. Тут и без смерча любят ходить просто в носках или босиком. Даже из машины можно выйти в носках и дойти до театра. Сегодня все еще нет электричества. Вода холодная. Как раз перед смерчем приходил финансовый директор, который теперь отвечает за все. Удивительная манера говорить естественно и очень просто все объяснять. Я уже который раз восхищаюсь его спокойной мягкостью. Тихий, скромный, небольшого роста, но притом внушительный, притягивающий к себе внимание.
Актеры приходят на репетицию готовые к работе, с выученным текстом. Они ждут, что их о чем-то попросят и что это надо в одно мгновение выполнить. Совещание по поводу увольнения Алвина, бывшего художественного директора. Председатель совета директоров сидел на сцене. Естествен, открыт. Силен. Деловит. Прочел письмо Алвина и свое письмо ему. Вопросы? Отвечал спокойно и неторопливо на каждый. О том, что они сообщат прессе. Бизнесмена мы обычно представляем рыхлым, старым человеком. А этот поджарый, высокий, похож на гончую собаку. Тип спортсмена, ставшего тренером. После совещания я говорил по телефону с Алвином. Сказал, что сожалею о том, что его нет и что всегда буду помнить о нем. Он молча слушал, долго молчал, а потом тихо сказал, что благодарен мне за каждое слово. Почти всю репетицию промучился с исполнителем роли Одноглазого. Он что-то вроде нашего 2, только тупой. Суперменчик. Арманда на уровне наших средних актрис. Зато потрясающая Мадлена. Она француженка, но живет в Канаде. Удивительная и внешне, и по внутреннему темпераменту. Бывают такие немолодые героини в их фильмах. Была бы замечательная исполнительница Натальи Петровны. Красивая простой красотой, глубокая, милая. Я попросил ее, чтобы в сцене, когда Мадлена уходит из театра, она упала на пол, целовала доски и плакала. Она это тут же выполнила, но как! Не эффектно, а глубоко, в общем, даже тихо. А потом поднялась с колен и тихо сказала: «Регистр! Я сегодня сцену покинула». Ей приходится только чуть-чуть подсказать, и. она сама сосредоточенно все делает. Вчера она случайно ушла с репетиции раньше времени. Какое она прислала мне письмо с извинениями! Работая с ней, перестаешь быть неумеренно активным и подбрасываешь только самое необходимое. Вообще я зачем-то все время излишне активен, до глупости. А между тем уже далеко за пятьдесят. Буду справлять на этот раз свой день рождения в Америке. Выпью лишнюю банку кока-колы и на час дольше буду смотреть телевизор. На репетиции один актер одет как разбойник — рваные розовые штаны и рваный черный свитер. Другой в майке с номером, а сверху расстегнутая и вынутая из брюк клетчатая рубаха. Грязные джинсы и кеды. Помреж — девочка в жилетке на порванной рубахе. Другой в бумажном свитере на голое тело и т.д. * Огромный репетиционный зал. Висит баскетбольная сетка. Все время кто-то кидает мяч. Добродушное отношение друг к другу. От репетиции к репетиции роли растут, так как актеры работают дома. На рядовых спектаклях невероятная наполненность аплодисментов. Плотность. Коротко, но плотно. Идет по улице человек, на вид очень строгий, прямой, как палка. Смотрит, как гусь. Но начинает говорить, и вдруг понимаешь, что он добродушный. С детства мы знаем, как приятно съесть хлеб с маслом. Особенно черный хлеб с маслом. Сколько раз в жизни я отрезал себе горбушку черного хлеба, намазывал маслом и ел. Здесь не так. Похоже, что на вату намазываешь лед. Хлеб тут как вата, его и резать трудно, он весь сжимается. Правда, тут продается очень вкусный французский хлеб, но я не знаю, где эта булочная. А молоко тут — просто белая вода. А яблоко очень красивое, но совершенно безвкусное. Что-то они делают с ним, чтобы оно было красное-красное, а вкус сделать не могут. Я привез сюда наше простое сухое печенье. Подсушил его в здешней роскошной духовке и ем. Моя переводчица (американка), увидев это, очень удивилась. Разве объяснишь ей, как это вкусно. Стоянка. В будке парень, развалясь, закинул куда-то на окно ноги. Говорит, что стоянка за кем-то зарезервирована. Продолжает лежать. Когда его стали вторично просить, подскочил к окну, и сразу стало понятно, что лежал не от хамства, а потому что так было удобно. Глаза мягкие, разговаривает естественно-услужливо. Еще раз попросили — пустил. Это благодушие свойственно очень многим. . * В свободные минуты читаю стенограмму репетиций «Мольера» во МХАТе. Беседа Станиславского после просмотра. О том, что в спектакле нет величия Мольера. Булгаков грустно, отдель-
ными репликами отвечает, что он и хотел писать не о величии. Затем записи нескольких репетиций Станиславского у него дома. Много занимаются правдоподобием отдельных моментов. Иногда это как-то даже неловко читать. Булгаков пишет в письмах, что он больше не может переписывать и доделывать пьесу — ее репетируют уже пятый год. Во время репетиций кто-то не так обернулся, а в другом месте плохо воспринял реплику партнера и т.д. Даже злишься, читая. А потом, отложив записи, я стал думать о том, что Станиславский не мог, не умел без конкретного. Если конкретное было нарушено, то он не мог не остановиться и не поправить. Он должен был для себя воссоздать живое. И все-таки... В «Мольере» сложная стилистика. Нельзя впадать в прямой серьезный тон. Тогда может получиться обычная драма. Обычную драму Булгаков все время сбивает умышленной прозаичностью, даже шуточностью. Если здесь ошибиться — получится банальная вещь. Особенно во второй половине пьесы. Начиная хотя бы со сцены заседания «Кабалы». «Кабала», маски, капюшоны, свечи... Эту абстрактность, торжественность нужно все время разбивать конкретностью. И еще что-то лукавое есть в том, как все это написано. Допустим, допрос Муаррона на заседании «Кабалы Священного писания». Привели, развязали руки, сняли повязку с глаз, а сами мирно отошли в тень, чтобы дать оглядеться. Муаррон оглядывается. Ему страшно не оттого, что его чем-то пугают, — страшно от ожидания чего-то, что может случиться. Вдруг совсем как мальчишка заныл: «Куда меня привели?» — на что Шаррон должен, смеясь, махнуть рукой: «Это все равно, сын мой». Действительно, разве про такие вещи спрашивают? Потом все устроились, чтоб допросить. «Ну давай, рассказывай!» Страшно именно от этой «нормальности». От простоты. В этой простоте, когда совсем не пугают, и есть самый ужас, так как за этой безжалостной простотой может действительно последовать все что угодно. Они заставляют его все рассказывать без всякой пугающей театральности, а по-свойски, по-простецки. Театральные монахи и ударят-то не всерьез. А эти измордуют до смерти. А когда он все выдал, эти братья навалились с ласками — обнимают, треплют по щеке, подбадривают. Страшное тут — в обыденности. А затем туда же приводят Одноглазого. Тоже с черной повязкой. Тоже снимают ее и дают оглядеться. Теперь члены «Кабалы» знают, что перед ними большой дурак и забияка. В их разговоре с Одноглазым есть некоторый оттенок забавы. Есть что-то забавляющее их в том, что этого дурака-забияку нужно сейчас раздразнить и науськать на Мольера. Он же ведет себя с ними довольно бесстрашно, ибо сам отчаянный головорез. Когда сняли повязку, он увидел перед собой дурацких попов, под плащами у которых торчали кончики шпаг. Какая глупость! Он шел сюда на свидание с дамой. Мгновенно правой рукой выхватил шпагу, а левой — пистолет. Стал спиной к стене, как пишет Булгаков, «обнаруживая большой жизненный опыт». Но услышал только укоризненные интонации: мол, как тебе не стыдно, не узнал своих? Оказывается, это та самая «Кабала», о которой он столько слышал, но на заседаниях которой ни разу не бывал. Даже интересно... Все уселись, расположились, стали высказывать ему соболезнования. В чем дело, в связи с чем? И тут для него открылась ужасная тайна, — оказывается, это его Мольер высмеял в своей комедии «Дон Жуан». «Мы вам рассказали, чтобы вы что-то предприняли». — «Благодарю вас». — «Не за что». После этих двух удавшихся им допросов братья пропели молитву в знак окончания своего рабочего дня. ...Когда чувствуешь сцену как ясное и короткое целое, то исчезает страх, что утонешь в подробностях, мелочах. Между тем при этом следует ощущать все мелочи тоже. Все можно делать сверхмалыми средствами, если не испытывать ненужного страха, будто публика чего-то не заметит. В первом акте «Мольера» три разные картины. И развитие непрямое. Такой непрямой набор цифр — допустим, пять, четыре, семь. А во втором акте две части и прямое развитие, Допустим, три, четыре. Поэтому здесь неуместны отклонения,' как в первом акте. И ритм тут более прямой, целеустремленный. А в первом — запутанный, хотя и имеющий свою точную цель. Две первые картины—в театре и у короля— чрезвычайно значительны. А третья, домашняя, как будто помельче. Она полушуточная какая-то. Между тем, вероятно, именно после нее нужно делать антракт. В моем прежнем спектакле, начав с высокой ноты, я в третьей картине как раз и опускался до ерунды. Это должны быть три круга ада: театр, дворец, собственный дом. А когда ад дома — это страшнее, чем все остальное. Можно вывесить три таблички: театр, дворец, дом. И чтобы под третьей табличкой произошло нечто не менее существенное, чем под двумя предыдущими.
Людовик зачем-то сам ведет разговор с Муарроном. А затем и с Мольером. Почему с Мольером — понятно, но с Муарроном-то зачем? Ведь этот Муаррон — спившийся, маленький артист. Допросить его мог бы кто-либо чином пониже. Да и допросили уже и всё узнали. Нет, еще и сам король зачем-то хочет с ним поговорить. Видимо, иногда и королям хочется побывать в шкуре непосредственных руководителей своих подданных. Иногда кажется недостаточным просто шевельнуть мизинцем по поводу какого-то дела и перейти к следующему. Хочется впрямую, самому поучаствовать, особенно в таком случае, как с Мольером: ведь, говорят, Мольер женился на собственной дочери! Король может позволить себе все что угодно. Как говорит Сганарель о Дон Жуане, он может жениться и на кошке, и на собаке, но, когда речь идет о подданном, тут вдруг пускаются в ход рассуждения о морали, нравственности. Данному случаю вдруг придается сверхгосударственное значение, все дела останавливаются, и сам король начинает заниматься доносом о скандальной свадьбе. А может быть, простой, живой, низкий интерес, и хочется лично поучаствовать в такой истории. Необычайно оживила предстоящая возможность самому допросить, самому сделать выводы. Есть, возможно, какое-то особое удовлетворение в этом личном участии. Какой-то момент королевского сладострастия. Работа здесь, пожалуй, больше всего похожа на мою работу в Театре на Таганке. Актеры, так же как там, подвижны и технически оснащены. Не боятся смело бросаться в любую пробу. Не боятся наиграть, переиграть и т.д. В наших, на Малой Бронной, может быть, благодаря мне, сидит этакая «мхатовская» закваска. Иногда в этом есть доля «учености». Что-то лишнее мы делаем на репетициях, о лишнем часто говорим там, где надо бы просто быстро сделать. Идет третья неделя — вчерне готов первый акт. И это при больших сложностях: уход главного исполнителя, перестановка с роли на роль других, знакомство с неизвестными мне ранее людьми. Актеры не задают ни одного лишнего вопроса. Они только внимательно слушают. А когда что-то переспрашивают, то извиняются за свою непонятливость. Извиняются искренне. А по вечерам и ночью думаю о своих. Нужно найти Дурову какую-нибудь меланхолическую роль. Без такой роли он скоро станет повторяться. Вспоминаю техничность и ум Миронова. Наши актеры не ударили бы здесь в грязь лицом. Но им пришлось бы являться на репетицию секунда в секунду и знать текст через неделю. Пришлось бы пробовать сразу в полную силу и жить вне дома по пять месяцев. Ходить на репетицию в смешной, рваной одежде, которая, впрочем, очень красиво выглядит. Сегодня Мадлена пришла в широченных, болтающихся белых неглаженых брюках и широченной белой рубахе. В этом одеянии она лазила куда-то на станки и падала на пол. А потом, уходя, сказала «спасибо». Приходя, она говорит мне «до свидания», думая, что это «здравствуйте». Я по ее мимике понимаю, что она хочет поздороваться со мной. Я отвечаю ей «спокойной ночи», но с приветливой интонацией, и мы начинаем репетировать. В точно такие же моменты, в какие это делаем мы, американцы точно так же ругаются такими же словами. Вспоминают черта или кого-то похлеще. Все то же самое, но почему-то на другом языке. Все психологически срабатывает точно так же, можно по лицу или по интонации увидеть, что за минута у человека. Но отчего в душе все то же самое, а язык другой? Ведь форма должна соответствовать содержанию? Отчего же у одного и того же содержания так много форм (языков)? В аннотации к концерту джазового пианиста Брубека сказано, что он играет в исключительно сложном ритме, с невероятными звуковыми сочетаниями, но делается это так, что кажется простым. Есть джаз — какое-то абстрактное музицирование. Его приятно слушать, приглушив звук, как постоянный милый фон. Но у Брубека всегда — внутренняя драматургия, драматизм, развитие. Начинается с какой-то мелочи, потом вырастает до невероятных, часто трагических пределов. И снова возвращается к простоте. Я был на концерте Брубека!!! Нас познакомили. Он обещал написать музыку к следующему моему спектаклю. Как говорится у Чехова в «Чайке»: «Сон!» Последние странички «Мольера» нельзя читать без волнения, хотя я читаю их уже в который раз. Вспоминаю наш спектакль в Театре Ленинского комсомола. Мольера уносили за кулисы на руках, собирали все костюмы в ящик. Бутон гасил свечи, а Лагранж произносил свои страшные слова прямо в зал. Теперь у меня эти слова о немилости короля и черной «Кабале» произносит боль-
шой, добродушный, толстый американец Джон. В «Женитьбе» он играл Яичницу. Веселую пьесу воспринимали здесь хорошо. А как воспримут печальную? Иногда кажется, что тут совсем не разбираются в такого рода бедах. У них другая история. Придет чистенькая, сверхбодрая публика смотреть мучения Мольера... Джон произносит слова о причинах смерти Мольера: немилость короля и «Кабала». Произносит мимоходом, не вдумываясь в смысл. У французов был Людовик XIV, у нас была кабала, а тут не было ни того, ни другого. * Нужно быть строгим и не высказывать актерам все свои тревоги. Нельзя быть «родственником», который говорит все, что чувствует. Актеры хотят видеть в режиссере сильного человека. Про слабого они скажут дома: какой милый. Но уважать будут сильного. Я никогда не отличался какой-то особенной слабостью. Но я часто не скрываю свою неуверенность, свои страхи. И зря. Нужно быть слегка чужим, слегка официальным. Я знаю, как это делается, но у меня для этого не хватает черствости. Когда переводчица говорит продавцу в магазине, кто я (тот спросил, на каком языке мы с ней разговариваем), продавец затевает с ней длинный разговор, расспрашивает, что я ставил, когда будет премьера, о чем пьеса и т.д. Я не понимаю, о чем они говорят, но вижу живые, любопытные глаза. «Гатри-тиэтр» тут знают все, и про «Женитьбу» слышали. «А теперь «Мсье де Мольер»? Очень интересно! Я обязательно приду». Дальше, пока идет процедура выписывания чеков, оплаты и т.д., я вижу на себе ласковый взгляд уже и остальных продавцов, а когда я ухожу, они машут со своих мест руками и что-то кричат. «Что они кричат?» — спрашиваю я. «Они кричат, чтобы вы снова к ним приходили». Всякое затруднение, нерешенный вопрос, маленькую сложность здесь называют проблемой. Часто слышишь фразу: у нас сегодня есть проблемы. Актер должен уйти на десять минут в костюмерную: у нас есть проблемы. Или же слышишь: но праблем. Совсем не так, как у нас говорят в американских пьесах. Именно «праблем». Тут так размывают и распевают слова, что даже слово, которое давно знаешь, услышав, не поймешь. Перед началом репетиции вопрос помрежа: «Есть у кого-нибудь причины, по которым нельзя начинать репетицию?» * Когда-то в этом театре ставили «Три сестры», и одна из дверей, ведущих на сцену, называется «дверью Андрея». В «Женитьбе» Степан бегал по лестнице в зале. Теперь ее называют «лестницей Степана». Искусство — это когда во что-то искусственное вдувается жизнь. Что может быть искусственнее: кто-то одет и загримирован Мольером и от его имени произносит текст, написанный не им самим? И сюжет, и все положения могут быть гротесковыми, неправдоподобными. Форма— условной. Одним словом, все искусственно. А искусством это сделает только тот, кто все это сумеет оживить. Искусство — это папье-маше, муляж, который заставили дышать, мыслить, жить. Иногда жизнь удается вдохнуть в как бы уже совсем неживое. Тогда это особенно впечатляет. Как если бы вдруг камень стал видеть, мыслить и дышать. Надпись на майке у девушки: «На 90% — ангел, а на 10%?» Я использую время в Америке для того, чтобы подготовиться к сезону в Москве. Шесть часов утра. Прекрасный номер. Сегодня, кажется, будет нежарко. Хватаю со столика московскую пьесу, ту, над которой работал до отъезда и не закончил, и заново пытаюсь проверить, не напутал ли чего до приезда сюда. А потом сижу и вспоминаю своих артистов. ...Поставить здесь, в чужой стране, с чужой труппой заново спектакль, который дома я ставил уже давно, задача, по-моему, нелепая. Во всяком случае — очень нелегкая. Когда поработаешь вот так, в чужой стране, оценишь школу МХАТа с ее неторопливой проработкой каждой роли, каждого мгновения. Если не можешь или не успеваешь вдохнуть в произведение жизнь, то лучше все это бросить. Нужно еще найти его стиль и его форму, нужно найти соотношение ритмов — и все это с незнакомыми людьми, через переводчика, меньше чем за два месяца. Нет, хорошо приехать сюда один раз, для куража, но не больше. И лучше — с легкой пьесой.
Что я должен суметь? Чтоб это было более или менее серьезно. Чтобы существовал внутренний рисунок. Чтобы смотрелось, воспринималось, а не только слушалось содержание. Прошли недели. Для меня они были не просто трудными. Я приходил после тяжелой репетиции около шести вечера, ложился в постель и чувствовал себя совершенно больным. Не мог справиться с собой. Болело сердце, голова, горло. То просто душила паника, страх, хотелось убежать отсюда. Вся предстоящая работа казалась такой огромной, длинной, неосуществимой. Что это было за состояние, я так и не знаю. Теперь, кажется, полегче. Вчера я после репетиции даже пошел погулять по городу. Точный балет, внутренняя эмоциональность, домашний тон. О каждом из этих пунктов можно было бы сказать много, так как на них строится все. ...Что такое режиссура? Это беспрерывная инициатива, беспрерывная энергия. А притом — насколько это возможно — хладнокровный анализ всего, что вокруг тебя происходит. Иногда я думаю, что не нужно готовиться столько, сколько готовлюсь я, потому что самое прекрасное — это при хорошей репетиционной атмосфере свободно фантазировать. Расчет и душевность. Вернее, душевность и расчет. Трактовка Мольера получается такой, как если бы его играл Высоцкий. Сильный, напористый, жесткий, темпераментный, отчаянный, хрипящий. В Москве я представлял мягкого исполнителя, здесь трудно было перестроиться, но теперь вижу, что это может быть интересно. По-шекспировски, что ли. Десять раз начинаю с одного и того же места. Арманда кричит: «Чудовищно!» — и дальше. Все десять раз актриса это делает в полную силу. Ей и в голову не приходит делать формально. Я смотрю на часы, а до конца еще целый час. «Повторим?» — «О, йес!» И еще раз в полную силу: «Чудовищно!» * Я не живу — я жду. Жду завтрашней репетиции, жду звонка из Москвы, жду премьеры, жду, когда кончится воскресенье. Жду того часа, когда окажусь под Москвой на даче. А тогда буду ждать начала сезона и т.д. Как глупо. Счастлив бываешь только тогда, когда ощущаешь прелесть настоящей минуты. ...Однажды, еще во время учебы в институте, я обдумывал какую-то курсовую работу. Подходя к дому, не успел додумать ее. Боялся, что дома придется отвлечься. Уже вставил ключ в замок, но ключ не поворачивал, боясь сбить себя с мысли. Так и стоял с ключом в замке, пока не пришло какое-то равновесие и я не согласился сам с собой. Не лучше обстоит дело и теперь. Большую часть дня готовился тут к предстоящим репетициям. Исчеркал поля всей пьесы. Стал вписывать туда что-то чернилами другого цвета, так что уже трудно было понять, какая из записей была нужна. Отрезал все это и заново отпечатал всю пьесу на ксероксе. Писал на полях приблизительно одно и то же, с невероятным упорством подбирая более точные слова. Делал это потому, что боялся забыть что-то. Меня стала преследовать мысль о неминуемом провале. Я понял, что провал «Мольера» будет тем страшнее, чем сильнее сохранилась здесь память об успехе «Женитьбы». Потом, когда состоялась премьера, я выступал на каком-то митинге перед началом. Выступая, рассказал, о чем мечтаю. Мечтаю, чтобы после окончания этого спектакля, сказал я, обращаясь к американцам, вы бы сказали мне: «Женитьба» был хороший спектакль, но «Мольер»!.. При этом я восторженно развел руками, показывая, что под этим им следует подразумевать. Они очень откликаются на юмор и потому громко смеялись и аплодировали. Но этот мой юмор был тенью ужасных мучений первых дней. Американская публика хорошо смотрит моего «Мольера», это вроде бы и радует, но и безразлично в то же время. Если не смотрят свои, то кажется, что и спектакля нет. \ .
УИЛЬЯМС с , . . . ' «Многоуважаемый господин Уильяме! В Москве много раз ставили Ваши пьесы. Но я никогда не делал
|
|||
|