Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть пятая Смерть и бессмертье 31 страница



— Успеть, успеть… — отсчитал он еще два выстрела. И, видя, что бандиты совсем рядом, поднес пистолет к виску. Но донести не успел, собственную пулю опередила вражеская, в голове у него взорвался огненно-оранжевый сноп…

Теряя сознание, Алейников чувствовал и понимал, что ему связывают за спиной руки. Затем поволокли куда-то по земле. И он понял — на улицу. Там была какая-то суматоха и слышались нечастые выстрелы. «Еще как-то держатся мои хлопцы, — мелькнуло у Якова. — Где же остальные-то наши, черти?» И едва подумал об этом, услышал тревожный вскрик:

— Четово-ой! Из-за речки безпеки прут! Засада-а! И по дороге! С обоих кон-цо-ов!

«Ага!» — подумал Алейников, из последних сил удерживая сознание и стараясь услышать звуки возобновившегося безжалостного боя. И расслышал — во дворе дома и где-то на обоих концах улицы захлопали все чаще выстрелы, стала нарастать волна звуков из автоматных очередей и человеческого рева. Волна эта вроде и не усиливалась, но, Яков чувствовал, приближалась. «А раз приближается, значит, усиливается. Это просто мозг у меня тухнет, — подумал Яков. — Сейчас отобьют меня, отобьют… если они, сволочи, не пристрелят. Теперь надо мертвым притвориться, пущай считают, и тогда, может…»

Но притворяться ему было нечего. Сознание у него быстро потухало само собой, лишь в каких-то немногих клетках мозга еще еле теплилось, и эта последняя, слабенькая жизненная энергия со смертью и небытием мириться не хотела и даже в этих безысходных обстоятельствах цеплялась за невозможное, работала в одном направлении — нельзя ли и теперь обмануть смерть?!

Что ж, человек рожден для жизни, и он никогда не хочет умирать…

— Алейника этого в горы, быстро! Проводник велел — живого или мертвого. Вот ты и ты, волоките его! — осиплым голосом распорядился кто-то, двое оуновцев схватили Якова под мышки и поволокли через огород к заросшей буком и орешником горе.

Но этого Яков Алейников уже не услышал и не почувствовал.

Очнулся он на другой день, лежа возле какого-то забора из прутьев. Открыл глаза, посмотрел в белесое небо, где плавало нежаркое уже солнце. Голова и половина лица его были в засохшей крови. Он чуть повернул голову, увидел горные хребтины, залитые голубым туманом.

Сознание его прояснилось, он вспомнил почти все, что произошло в Менилине. Не мог лишь сообразить, когда это было — вчера, позавчера, неделю назад — и где он — у бандитов или у своих.

Шевельнулся — связанные за спиной, онемевшие руки обожгло, будто их сунули в кипяток.

«Понятно», — усмехнулся он про себя.

Он лежал на каком-то подворье, возле козел для распиловки бревен. Под навесом стояло несколько оседланных лошадей, а у крыльца — длинный стол, за ним, спиной к нему, сидели человек пять или шесть, пьяно бубнили. Затем один из них обернулся, вылез из-за стола, пошел к Якову.

Подойдя, он наклонился над ним. Лицо было землистым, опухшим, давно не бритым, на распахнутой груди синела зловещая наколка — трезубец, эмблема бандеровцев. Но Алейников посмотрел на нее равнодушно и теперь усмехнулся вслух:

— Понятно…

— Не-ет, друже… Ничего тебе пока не понятно, — блеснул прокуренными зубами оуновец. Обернулся к столу, крикнул: — Проводник! Он очухался.

— Очень хорошо, — донесся от стола спокойный голос. — Привязывайте. И гоните народ на улицу.

Алейников не понял, что это означает «привязывайте». Но что жить ему осталось считанные минуты, это понял. Голос принадлежал Валентику, Яков этот голос узнал сразу.

Сознание близкой смерти его не испугало. Он только подумал: «Олька, Олька… Зря я взял сюда Гришу, зря…» Но спустя секунду думал уже о другом: удался ли до конца его замысел, уничтожили банду или нет?

Двое бандеровцев, подойдя, молча схватили его за плечи и за ноги. Перебитые пулями ноги почему-то были бесчувственными, и боли в голове он не почувствовал, а связанные за спиной руки снова обдало огнем. Якова, как бревно, положили на козлы лицом вверх и стали прикручивать.

«Понятно, — в третий раз усмехнулся он, прикрыв глаза. — Хотят запороть принародно плетьми. Забить насмерть. Для устрашения других… — И сделал уверенно вывод: — Значит, разбили банду. Уничтожили».

Даже зная о немыслимых изуверствах бандеровцев, он не догадывался, не мог предположить, какая страшная казнь его ждет.

— Здравствуй, Яков Николаевич, — раздалось над ним.

Он открыл глаза. Возле него в потертой гуцульской куртке стоял Валентик, опустив, как всегда, одно плечо ниже другого.

— А-а, ходишь еще по земле? — проговорил Алейников в ответ.

— А ты свое отходил уже.

— Да, это мне ясно.

Голос Алейникова был ровен и спокоен, последнюю фразу он произнес так, будто всего-навсего высказал свое мнение по какому-то пустяковому делу. Кривые плечи Валентика пошевелились, и в глазах проступило удивление.

— Страшной смертью умрешь, Яков Николаевич. Мы тебя пилой распилим. Как бревно, на несколько частей.

Алейников, привязанный к козлам, лежал недвижимо, не пошевелил даже головой. Он лежал и смотрел вверх, на прозрачное осеннее небо, в котором не было ни одного облачка. Лишь на бледных от потери крови, похудевших щеках да на морщинистом лбу проступила крупная испарина.

— Ну, вспотел все-таки? — насмешливо спросил Валентик.

Яков чуть повернул голову, посмотрел ему прямо в лицо, сказал:

— Конечно, не думал я, что так… придется…

Он закрыл глаза и долго молчал. А Валентик стоял рядом и терпеливо ждал: не скажет ли Алейников еще чего? Но не дождался, заговорил сам так же насмешливо поначалу:

— Герой ты, чего тут обсуждать. Перехитрил меня. Выманил мой отряд из гор. Собой пожертвовал, а отряд мой перебил… Герой, за это и казним тебя принародно. Чтоб знали, что мы живые и снова соберем армию для освобождения от большевизма многострадальной Украины. И вечно мы… и наши идеи будут жить. А ты подохнешь. Мы всех, кто против нас, жестоко уничтожим! Жестоко и безжалостно!

Под конец этой речи голос Валентика налился тяжкой, свинцовой злобой, горло его сдавливало, и слова ему трудно было выталкивать.

Алейников все лежал с закрытыми глазами.

— Но скажу тебе прямо, Алейников, — передохнув и чуть успокоившись, заговорил Валентик, — могу я тебя и помиловать. Но при одном условии — если ты перейдешь к нам. Жизнь, в конце концов, у тебя, как у каждого, одна. Так что уж решай сам за свою жизнь.

Яков, еще помедлив, разомкнул ресницы, опять долго смотрел вверх, в беспредельное небо.

— Ну? — спросил Валентик. — Раны у тебя пустяковые. А лекари у нас добрые.

— Отряд? Идеи? — пошевелил Алейников сухими губами, взглянул на Валентика. — Банда у тебя была, а не отряд. А ваши идеи…

За забором, на улице, уже слышалась суматоха, голоса — туда сгоняли народ.

— Вы пытаетесь запугать людей, — Алейников еле заметно кивнул в сторону ворот, — с помощью страха и ужаса вдолбить людям хотите свои идеи. И сами понимаете, что это бесполезно, ничего вам не удастся…

— Это твой ответ, значит?

— Я всю жизнь боролся против таких, как ты, Валентик. И уничтожал их немало.

— Слышал я от Лахновского — и своих неплохо давил, — едко произнес Валентик.

— Что ж, случалось и такое. По ошибке.

— Легко как! Ошибался, а теперь осознал…

— Не легко, — возразил Алейников. — Тяжелее это, чем твою казнь принять… И понял я наконец-то многое.

— Что ж именно? — все так же насмешливо спросил Валентик.

— Один умный человек мне объяснял когда-то, что добро и зло извечно стоят друг против друга. Это великое противостояние, говорил он. И между светом и тьмой, истиной и несправедливостью, добром и злом идет постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная… Не очень как-то тогда и дошли до меня эти слова. Обычная и общая, мол, философия. Но постепенно стал понимать и понял в конце концов — не обычная и не общая… Словно прозрел я и увидел — борьба эта между добром и злом идет постоянно и во всех формах, большей частью скрытых. А с лета сорок первого началась в открытую, врукопашную… Началась война не простая. Не просто очередная война. Не просто одна фашистская Германия воюет с нами. Все мировые силы зла и тьмы решили, что пришел их час, и бросили в бой… обрушили на нас всю свою мощь… И ты, Валентик, один из зловещих солдат этой злобной и мрачной силы… Но рано или поздно всей вашей силе… всем вам придет конец… Придет конец!

Валентик слушал все это, казалось, с интересом, он то почесывал потную грудь под грязной рубахой, то прекращал свое занятие, глядел на Алейникова, привязанного к козлам, исподлобья, холодно и зловеще, но все равно ожидающе.

— Ну, так… — шевельнул он недавно выбритыми, а теперь снова заросшими жестким волосом губами. — Что ж еще ты понял?

— Что еще? — переспросил Алейников. — Вот еще что… Сложное время было у нас после революции. Нелегко было наладить новую жизнь. И такие, как ты, Валентик, все сделали для того, чтобы такие, как я, ошибались…

Алейников, устав от разговора, вздохнул и опять закрыл глаза.

Валентик стоял недвижимо, будто осмысливая последние слова Алейникова. Затем зябко повел плечами, раздраженно поглядел в сторону забора, за которым усиливались голоса, слышались ругань и женский плач. Люди знали, на какое зрелище их сгоняют, кто-то из его подчиненных, конечно, не утерпел, давно проговорился. Валентик представил себе, как женщины хватают детишек и прячутся в темные углы, а их там разыскивают, вытаскивают и гонят на площадь посреди хутора. Представил — и скривился, в груди его стала копиться ярость. Но сам чувствовал — ярость эта прибавляется и прибавляется в груди не столько от криков и плача за забором, сколько от последних слов Алейникова.

— Больше ничего не скажешь, Алейников? — выдавил он сквозь зубы. — Торопись, последние минуты живешь.

И услышал в ответ:

— Ошибки были у меня, Валентик. Были… Но больше я не повторил бы их никогда. Не зря говорят: если б заново на свет народиться, знал бы, как состариться.

Яков Алейников, оказывается, думал не о казни. Он думал о своем…

* * * *

— …На другое утро один из тех бандеровцев, что в Менилине были, явился в Черновицы, прямо к Решетняку. «Садите, говорит, в тюрьму, я больше не могу…» Он и рассказал, как… что было там. После и я ездила в Менилино это, со многими говорила, которых на хуторскую площадь согнали в тот день… — изменившимся, постаревшим голосом закончила Ольга Яковлевна и умолкла.

Потрясенные ее рассказом, все сидели недвижимо, у каждого будто давно остановилась и давно остыла вся кровь в жилах.

— Вот, значит, как погиб Яков Николаевич, — среди мертвого молчания хрипло произнес Кружилин.

И эти слова были самыми страшными будто из всех, которые произнесла здесь дочь Алейникова, они больно ударили каждого, словно рассекли до костей живое мясо. Но все помолчали, лишь Елена, дочь Наташи, мучительно застонала и бросилась вон из комнаты. Наталья Александровна повернула ей вслед голову, а Ирина встала и сказала:

— Не беспокойтесь, я сейчас приведу ее.

И, ступая осторожно и бесшумно, пошла к дверям, так же осторожно, без стука, прикрыла их за собой.

Дмитрий во время всего рассказа сидел сгорбившись, смотрел в пол. Когда дверь за Ириной прикрылась, он медленно, с трудом разогнулся.

— Жутко и представить… Это уже за пределами человеческого.

— Многое, что делается на земле, за пределами, — отозвался Кружилин. — Мы сквозь годы идем, как сквозь плети. Но идем, потому что знаем, куда и во имя чего.

— Сквозь годы, как сквозь плети… — глухо повторил Дмитрий. — Я напишу об этом горькие… и тяжкие, может быть, стихи.

— Пиши. Обязательно. Люди постоянно должны помнить о том, что многое — за пределами. Только не надо, Дмитрий, чтобы твои стихи были горькими или тяжкими. Пусть они будут просто тревожными, — сказал Кружилин.

Иван Силантьевич Савельев, окаменело сидевший с краю стола, ничего не сказал.

* * * *

Ирина и Ольга Яковлевна прожили в Шантаре еще недели полторы, побывали и в Михайловке. Кружилин возил их, как Зубова, на Огневские ключи, к Звенигоре, показал брод через Громотуху, по которому переходил когда-то его партизанский отряд. Ольга Яковлевна была молчаливой и задумчивой, а Ирина слушала рассказы бывшего командира партизанского отряда восторженно, то и дело вскрикивая:

— Подумать только, как все это было!

Последнюю ночь гости ночевали в доме Анны Савельевой. Ольга Яковлевна пыталась было отказаться от этого приглашения под предлогом необходимости отъезда домой, но Ирина решительно сказала:

— Мама, на один день задержимся еще. Я хочу… стихи Дмитрия послушать.

Анна со всем радушием угощала их, Дмитрий читал много стихов, Ирина громко одобряла их, оба они много разговаривали и смеялись. Ольга Яковлевна снова и снова рассказывала о Семене. Но, рассказывая, она постоянно со страхом думала: а что, если Анна догадалась, кто такая Ирина, для чего они сюда приехали?! И каждую секунду ждала вопроса, который будет катастрофой, ибо, как бы она ни ответила на него, все будет ясно…

Но вопроса такого не последовало.

На другой день гости уезжали. Провожали их на станции снова все — и Кружилин, и Наташа с Леной, и Анна, и Дмитрий. Из своего совхоза приехал даже Иван Савельев.

— Иван Силантьевич! — будто больше всех обрадовалась ему Ирина. — Спасибо, что вы приехали! И вообще, всем спасибо! Мне это очень… ну просто очень нужно было. Мне теперь будет легче жить.

Эти ее восторженные слова все восприняли с доброй улыбкой, и Наташа улыбнулась, и Анна.

Потом Ирина, высунувшись из окна, махала всем до тех пор, пока поезд не скрылся за станционными постройками.

— Хорошая какая девчушка, — произнес Иван, когда все шли к оставленным на привокзальной площади подводам. — Не ходит по земле, будто летает над ней.

— Хорошая, — согласилась и Анна. Они с Иваном чуть приотстали от других. Потом Анна вообще остановилась. — Все, что она говорила о Семене, правда. Я с твоими рассказами сравнивала.

— Ну вот, — кивнул Иван.

Анна сделала несколько шагов и снова приостановилась, поглядела в ту сторону, куда скрылся поезд. И вдруг сказала:

— Только у нее… и Леночки одинаковые глаза.

Иван чуть шевельнул поседевшими, как и волосы, бровями.

— Мало ли людей на земле с одинаковыми глазами…

Анна все смотрела и смотрела в ту сторону, куда ушел поезд, точно ожидая, что он вернется.

Потом произнесла вполголоса:

— Да это-то так…

И они пошли дальше.

* * * *

Горькие, тяжелые или тревожные, как рекомендовал Кружилин, стихи у Дмитрия не писались. И никакие не писались, он проводил ночи без сна, сидел за столом, выводил на бумаге строчки, затем рвал листы и обрывки бросал под стол. Брал новый лист, записывал возникшее в голове другое четверостишие:

Лихорадит древнюю планету,

Много бед и много слез на ней.

Я обязан рассказать об этом

В суматохе проходящих дней…

И снова рвал.

На земле стояла сухая и желтая осень, вечера были теплыми, Дмитрий сидел с открытой форточкой, до него доносились звуки постепенно затихающей деревни. Когда умолкало все — и скрип затворяемых где-то ворот, и глухой стук запоздалых дрожек, и последние голоса, долго еще слышалось далекое треньканье балалайки или звуки гармошки, временами беззаботный девичий смех. Затем умолкали, прекращались и эти звуки, прошедший день со всеми своими делами и заботами, радостями и горестями, отшумев, навсегда проваливался в черную ночь, в небытие, проваливался, казалось Дмитрию, все глубже и глубже. Над всей землей стояла теперь одна черная тишина, и ничего больше, и стоять она, чудилось, будет вечно.

Но вдруг эту тишину, всегда неожиданно, прорывал петушиный крик. Первому петуху откликался другой, третий, десятый. Древний, как сама земля, петушиный перезвон предупреждал людей о приближении рассвета и нового светлого дня.

Запустив пальцы в волосы, Дмитрий Савельев слушал петушиные песни и угрюмо думал: почему это он обязан рассказывать о всех бедах и всех слезах на планете? По какому праву он берет на себя эту обязанность? И отвечал себе: по праву поэта, по праву художника… Как Кружилин тогда, в доме Натальи Александровны, говорил? Люди постоянно должны помнить: многое из того, что делается на земле, — за пределами человеческого. Вот тот же Алейников. Ужасная судьба… А внучка его не ходит по земле, а будто летает над ней. Он, Дмитрий, слышал эти слова дяди Ивана, а потом они с матерью отстали. Ради того, чтобы она летала, и принял Алейников такую смерть. Это так… Об этом художник тоже должен всем рассказать. Чтобы таким, как эта Ирина, как дочка Семена, чтобы тем парнишкам и девчонкам, беззаботно смеющимся где-то в ночной тиши, не сломали крыльев. Это не только его право. Это его долг.

Без всякой связи будто с его размышлениями складывались сами собой в голове строчки:

…Значит, вновь со мной

На этом свете

Вдовьи слезы

И сиротский плач.

Все — мое…

И бродит по планете

Прошлых лет и будущих

Палач.

Я иду сквозь годы,

Как сквозь плети,

В седине,

Как в пепле и золе…

Но это все не то, не то, мучительно думал он. А если то, не найден пока тот единственно возможный и необходимый для этого стихотворения художественный ряд, тот самый ключ, который повернешь — и войдешь в свой стих, как в свой дом, в свою комнату, где все знакомо и все необходимо. А потом туда будут входить и входить другие люди, и каждый будет поражаться этой красотой и гармонией, очищаться высокими мыслями, заложенными в произведении.

Но ключа не было, и снова обрывки бумаги летели под стол. Утром, как всегда, Анна привычно выгребала их оттуда.

Однажды на скомканном обрывке бумаги она прочла:

…Ты прости,

Что я тебя придумал,

Ты меня, пожалуйста, прости…

Ни весной, ни осенью угрюмой,

Видно, не найти к тебе пути…

Анна вздохнула, разгладила бумажный обрывок и зачем-то положила в карман фартука.

А когда Дмитрий в тот день молчаливо, как всегда, заканчивал завтрак, она, желая как-то облегчить сыну его многолетнюю боль и в то же время боясь причинить еще большую, негромко сказала:

— Сынок… А может, ты ее и вправду придумал?

Дмитрий понял, о чем она говорит. Он отвернулся к окну, долго глядел на облитые желтым пламенем березы, росшие вдоль улицы. Он хотел вроде и что-то сказать, но так и не сказал. Вместо этого он резко поднялся и чуть побледнел.

— Что? — тревожно спросила мать.

— Не знаю. Почтальон…

Анна глянула в окно, увидела идущую по двору почтальоншу с сумкой. Сумка, как обычно, висела у нее за спиной, а в руке она держала конверт.

— От Андрюшеньки с Раей, — сказала Анна спокойно и уверенно, потому что больше ни от кого писем не получала. Сказала и вышла навстречу почтальонше. И через какие-то секунды оттуда, из-за дверей, закричала испуганно и торопливо: — Сыно-ок! Дима-а!

И тут же, отмахнув дверь, появилась в комнате, растерянная и смятенная. Дмитрий стоял на том же месте, недвижимый.

— Сынок… — И протянула ему конверт. — От нее. Из Винницы…

С места он двинуться не мог, ноги его словно приросли к полу. В лице его не было теперь ни кровинки.

Пошатываясь, Анна прошла по комнате. Она шла к нему, но Дмитрий смотрел не на мать, а только на конверт, который мать несла в руках.

Она молча протянула ему конверт. Но вместо того чтобы взять его, он сделал шаг назад.

Анна положила письмо на стол. Затем качнулась к сыну, припала к его груди и зарыдала, как от неизбывного горя. Дмитрий одной рукой поддерживал мать, а другой поглаживал ее по плечу.

Конверт голубым пятном выделялся на столе и резал Дмитрию глаза.

Успокоившись, Анна проговорила:

— Только сейчас, сынок, я поняла твою любовь… Только сейчас вот… до конца. И какой ты сам! Ну, читай.

— Не могу, мама, — проговорил он еле слышно.

— Дурачок… Это хорошее письмо, я материнским чутьем чувствую. Иначе бы зачем она его стала писать? Через столько-то лет?! Зачем?

— Вот потому и страшно.

Они еще помолчали. А потом она сказала:

— Тогда я сама.

Она хотела взять письмо, протянула к нему руку.

— Мама! — вскричал он умоляюще, опередил ее, схватил конверт. — Не надо…

Конверт жег ему пальцы, они подрагивали, и сам он весь был возбужден, в глазах лихорадочное смятение…

— Не надо, — повторил он, шагнул к вешалке, сорвал пиджак, надел его, письмо положил во внутренний карман, взял стоящую в углу свою походную палку и торопливо вышел из дома.

Небо над землей было распахнуто во всю ширь, теплый осенний день, о наступлении которого люди были извещены еще во мраке древними птицами, только разгорался. Выйдя на крыльцо, Дмитрий оглядел все небо, от края до края, и будто впервые изумился его беспредельности. И он ощутил в себе желание идти и идти куда-то в эту беспредельность и нести туда свое необыкновенное чувство… Дмитрий шагнул со ступенек и пошел.

Пройдя всю улицу до конца, зашагал полем к Звенигоре. Поглядывая на ее острые гранитные утесы, он почему-то подумал, что испокон веков они бороздят и бороздят пространство над землей. Земля вращается, и они бороздят… И он, Дмитрий, частица этой земли, вращается вместе с ней. И те девчата, что беспечно хохотали прошедшей ночью за околицей. И петухи, возвестившие приближение рассвета, и те малые птахи — соловьи, которые клюют росу, чтобы промыть горло для своих песен… Эти случайно возникшие мысли заставили его остановиться. Он вдруг подумал: как же это он не может дописать то стихотворение о беспредельности жизни и никогда не преходящей человеческой радости?! То стихотворение, которое так нравится Лене, дочери его погибшего во имя всего этого брата… Это же до удивления легко и просто! Как там, на чем обрывается?

Дмитрий отчетливо вспомнил:

В моей крови

Гудит набат веков,

Набат побед и горьких потрясений!

И знаю я — до смерти далеко.

И вновь зову веселье в час весенний…

Бывает так, что белый свет не мил.

Но вот в полях последний снег растаял.

И я окно распахиваю в мир

И календарь моей весны листаю.

В тот календарь,

Что весь пропах листвой,

Характер вписан строчкой голубою.

В характере моем —

И озорство,

И выдержка солдата перед боем…

Я слышу —

Соловьи росу клюют,

И солнце поднимается все выше…

Дальше не рождалось ни одной строчки, ни одного слова. «А ведь они должны быть такими…»

И Дмитрий без всякого усилия, будто слова и строчки он знал давным-давно и лишь забыл на время, а теперь вспомнил вдруг, мысленно произнес:

…За сотни верст

Я в это утро слышу:

Опять на взгорье петухи поют.

За сотни верст…

Идут девчата вновь

Встречать зарю, что встанет над деревней.

О, как у них течет по жилам кровь!

Точь-в-точь как сок по молодым деревьям.

Идет весна!

И, душу веселя,

Зеркальными

Играет лемехами.

И весело

Вращается земля —

С девчатами,

С ручьями,

С петухами!

У Дмитрия были и карандаш, и блокнот, но он ничего не стал записывать, зная, что раз пришедшие в голову слова и строки никогда не забудутся. Он только подумал, с каким-то радостным удивлением отмечая про себя: «Осень вот, а я о весне! Хотел написать горькие, тяжелые или тревожные стихи, а получились радостные и веселые!»

Он подумал так, не понимая еще, что причиной этому пришедшее сегодня письмо. Что в нем? Он боялся об этом думать. Боялся, но верил, что в нем его счастье и смысл всей его дальнейшей жизни. «Я материнским чутьем чувствую…» — то и дело всплывали у него в голове недавние слова матери. А чутье матери не обманывает.

Дмитрий постоял и пошел дальше.

Он шел и шел бесконечными желтыми перелесками, шурша сухими опавшими листьями.

Куда шел — не думал; это ему было безразлично, главное — идти и идти…

От желтых берез было светло на земле, и она, окрашенная этим светом, летела среди звезд куда-то во тьму, в вечность.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.