|
|||
Владимир Короткевич 3 страницаТак носят шапки только пастухи конских табунов, которые кочуют с панскими стадами по всем песчаным и известняковым пустошам этой земли. Боже, в драку вмешались даже эти люди, которые ударом конца корбача [7]по носу убивают волка! Кого же ты не обидело, панство этой земли?! Я уже почти не смотрел, как они настигли бегущих кирасиров, врезались им во фланг, смяли и отрезали от замка. Я только смотрел, как этот багряный дьявол орудовал двуручным мечом, — по-старинному. И еще видел я, как черно-зеленый, будто вымазанный тиной, голомордый Петро — у него, как и у многих дейновцев, плохо росла борода — сбил своим конем тяжелого коня капитана, на скаку выхватил кирасира из стремян, перекинул его через седло и загикал, засвистал разбойничьим посвистом, понесся прочь от места стычки — чтоб не отбили. Не спасся ни один кирасир, они расправились с ними быстро, как голодный швейцарец с зажаренным кроликом. Часть осталась лежать на земле, и с них на месте срывали латы, часть угнали на веревках в сторону лесистых холмов. А эти прискакали почти к самым стенам замка и начали нагло гарцевать под ними. Потом я уже и сам не мог разобраться, кто кого ругает, — такие проклятья сыпались со стен и с поля. — Землянники, лопатники! — Волчья сыть! Недоедки! — Колодцы солили! — Шкловские испанцы! — Недосеки! Собаку съели! — Хамовщина черноногая! — Гуди, дуброва, едет князь по дровы! Мать на суку борзую сменяли! Польская кровь, да собачьим мясом обросла! Я приказал стрелять, но те так и прыснули во все стороны. Человека три свалилось, да и тех они подхватили на лету, забрали с собой. Теперь мы могли стрелять без опаски. И мы стреляли около часа по отдельным группкам людей. Держались они нагло. Двое проехали под самой стеной на кирасирских конях и в латах. Один — на коне, покрытом вместо попоны ризой ксендза (из Рогачека, видно, взяли). Я успокоился, даже перемигнулся с Дарьей, бродившей по двору. Улыбнулась и она мне. Те тоже, видимо, отдыхали. А потом стало не до отдыха: от леса к крепостным стенам начали ползти те самые окованные телеги. Их двигали надежно прикрытые мужики. Снова появилась конница и замаячила по холмам. Да, с телегами они придумали хитро, почти как чешские еретики когда-то. Правда, «Вагенбург» Ракутовича был легче и, по-видимому, подвижнее. Когда он прополз половину расстояния до крепостных стен, мы начали палить по нему из пушек. Пару раз попали. Но в следующее мгновение оттуда тоже грохнули пушки, шесть штук, ровно столько, сколько было на крепостных стенах в Рогачеке. Брызнули каменные осколки у самого моего лица, опрокинулся навзничь и застонал один из моих парней. А они палили, двигаясь все ближе и ближе. Рухнуло два-три зубца в стене. Петро, который что-то горланил пушкарям, вдруг бешеным наметом помчался к Жабьей башне. Осадил коня и, горяча его, закричал дурным матом: — Сдавайтесь, штурмовать будем! Кизгайла вырвал у пушкаря, который наводил пушку, фитиль, выругался, сунул его в запальник. Зев пушки изрыгнул огонь. Мы услышали глухой удар. Потом на том самом месте, где куражился Петро, вздыбился косой, завитой, как штопор, столб дыма. Конь взвился на дыбы и опрокинулся на спину, придавив собой седока. Стены завыли, торжествуя. Я не видел, как его подхватили, — огонь стал чудовищным. «Вагенбург» все приближался, и поле за ним шевелилось: шел народ. Снова несли лестницы. …Настал наш черед. Я приказал Августу Тухеру, единственному среди нас немцу, стать на мое место, следить за боем и подавать мне сигналы звуками рожка, а сам спустился к воротам. Вылазка стала необходимой, потому что моя оборона — это нападение. Надо было уничтожить «Вагенбург», лишить их пушек. Мы вышли из крепости и двинулись на них тремя плутонгами, стреляя поочередно через головы передних. Они бросились на нас как одержимые, но швейцарца трудно смутить. Мы вели свой беглый огонь, и мы шли. Не дело — хвастаться своими деяниями, и я скажу только, что мы принудили к бегству передние ряды, проникли к «Вагенбургу» и заклепали три пушки из шести. А потом пришла расплата. Из дыма, который, словно одеяло, укутывал, поле, неожиданно показались конные и пешие толпы в белом. Их было много. И впереди шел человек, потрясавший двуручным мечом. Шли они не спеша, а над их головами реял дикий и суровый хорал:
Господь твердыня, Твердыня моя, Поднял длань мою, Как Давид на Голиафа Поднял. Вот мой народ, Как львица, встает, Господь над нами, С нами в гневе, С нами в гневе Наш народ.
И вдруг они ринулись вперед. Это было похоже на лавину. — Святой Юрий! Русь! — крикнул Ракутович, и конь Лавра шарахнулся в сторону от этого страшного голоса. Они столкнулись с нами, и нас не выручили наши пики, их мгновенно обрубили короткими кордами мужики. Ракутович рубил двуручным мечом, и его отряд не отставал от него. А мы пятились задом, захлебываясь своей и чужой кровью. Пятились слишком поспешно, чтобы это можно было назвать отступлением. Вскоре за нами, потрепанными и израненными, с треском захлопнулись ворота. Я бежал дважды в жизни: впервые это было при Брейтенфельде [8]— я служил тогда в императорской армии, и нами командовал Тилли, а против нас пер оголтелый швед — и вторично — здесь, от мужиков. И я не стыжусь этого, потому что убежден: если бы дать тех же самых неистовых мужиков, но закованных в латы и вооруженных сталью, этому варвару, от него побежал бы и сам бешеный Густав [9]. На наше счастье, у них были мягкие шапки, поверх которых надеты веревочные шлемы. Это спасало их от удара сабли, но не от копья и свинца, которыми мы их награждали. А потом началось пекло осады: ползущие вверх лестницы, огненные потоки смолы, падающие камни. Мы бросали в наступавших также глиняные кувшины с человечьим калом. Это придумал Кизгайла, и очень, на мой взгляд, удачно придумал, потому что я не встречал людей более чистоплотных, чем русины. Они трижды в неделю моются в своей бане, смывая с себя испарения. А по субботам они превращают это мытье в священнодействие: секут друг друга вениками, пьют ягодные соки и валяются в снегу. Поэтому они всегда сильны и здоровы, и, как утверждают знатоки, все это весьма способствует хорошему поведению мужчин в постели. Однажды я попробовал залезть на этот их «полок», и скажу вам, что свинец и огонь, какими нас осыпали при Бургшталле близ Вольмирштедта, где нас впервые хорошенько отлупцевал швед, — детские забавы по сравнению с той баней. Я чувствовал себя как в аду. Но не было выдумки и хуже этих кувшинов, ибо, скажу я вам, эти люди весьма чувствительны к оскорблению. Их не так оскорбляли уния и опозоренные церкви, как то, что во времена унии их православных покойников не разрешали вывозить из города иначе, как через те ворота, через которые вывозили нечистоты и прочую дрянь. А теперь этот штурм! Меня утешало лишь то, что, как всегда во время драки, я думал на языке своей родины. Это хорошо. Но все равно страшнее я не помню ничего. Падали лестницы, лилась смола, а они лезли и лезли, как дьяволы, и вскоре сеча закипела на стенах. Кизгайла, я и мои люди рубились отчаянно, но мужики теснили нас, а впереди них выл и кривлялся седой и маленький, как кобольд [10], человечек в рубище — их святой. И еще я видел, как орудовал двуручным мечом демон в багрянице. Вместе с лестницей его сбросили вниз, но она зацепилась за башенный выступ и медленно сползла вниз, и никто, кажется, не погиб. Мужики из окрестных деревень стеклись на холмы и глядели на побоище, как на потасовку возле корчмы. — Слетелось, воронье, — хрипел Кизгайла, глядя на них и с яростью отбиваясь от нападающих. Потом он куда-то исчез. А нас оттеснили к стене глухой Соляной башни, и здесь мы, сорок швейцарцев, стояли ощетинившись оружием и рычали на окружавших нас врагов. Однако это было уже лишь делом чести, потому что спасать было нечего. Замок был взят. Копья окружали нас со всех сторон, даже сверху, с забрала стены. Стоило нам вякнуть — и нас превратили бы в ежей. Нас осталось сорок. Остальных убили или взяли в плен. Глазами, затуманенными усталостью, я увидел Лавра. Он был в светлых латах, голубом плаще, голубых сафьяновых сапожках, улыбающийся, томно-изможденный, словно появился здесь не после сечи, а пришел с любовного свидания. Он малость напоминал архангела Гавриила, и этот архангел бросил нам слова, полные ленивого снисхождения: — Бросайте оружие, что ли. — Нет, сынок, — ответил я, — не ты нам это оружие дал, не тебе и такой приказ давать. — Не валяй дурака, пожалей хлопцев. И вдруг откуда-то с высоты, с балюстрады, послышался безжизненный голос: — Сложи оружие, Конрад, я разрешаю. Ты сделал все, что мог. Это был голос Кизгайлы. И я увидел пана на балюстраде. А за ним стоял Доминик с копьем. И Доминик бросил сверху к ногам Лавра ключ и крикнул: — Держите! Я закрыл дверь в угловой покой. — Какой покой? — взметнул брови Лавр. — В тот, откуда подземный лаз. Я опустил голову. Странное творилось здесь. Господин хотел удрать, бросить нас наедине с разъяренной толпой, а склоненный им к католичеству мужик, его опора, не позволил ему этого сделать. И тогда я наступил ногой на свой клинок и сломал его, а куски бросил к ногам Лавра. Нас обезоружили. Мужики, наверное, разорвали бы Кизгайлу на месте, если бы в это время не заскрипели ворота и не загремели цепи опускаемого моста. Я увидел прямо перед собой дорогу, толпы народа по обе стороны и всадника на белом коне, который ехал к воротам. Лицо его было измазано копотью, багряный плащ разодран, но глаза пылали огнем, вселяющим ужас. Народ выл. Я видел измордованные лица, по которым текли слезы, видел лица яростные. Но и на те и на другие было страшно смотреть. — Роман! Пахарь божий! — Рев становился невыносимым. — Спасай! Дай оружие! Рай возводят на нашем горе! Спаси нас! Спаси! Я увидел, как несколько человек бросились целовать следы от копыт его коня, и, честное слово, это не было смешно. А он кричал в ответ своим страшным трубным голосом: — Православные, все ваше! Земля — ваша, хлеб — ваш, вера — ваша! И дубины ваши! А этим нечестивцам — меч! Но даже его голос заглушил рев и крики «спаси!». Когда он миновал арку ворот и въехал во двор, к ногам его коня стали швырять связанных шляхтичей, всех, кто уцелел после битвы на крепостных стенах. А народ все вопил, и тут я впервые услышал, как выкрикнули то его имя, которое через месяц стало крылатым: — Багряный властелин! Багряный воитель! Конь мерно ступал между телами, и копыта звонко били о камень. Белый конь с золотистыми глазами. А этот сидел на нем словно влитый. Видел я гриву непослушных блестящих пепельных волос, отливавших золотом, емкий череп с большим лбом, твердо сжатый большой рот, жесткие желваки на щеках, прямой и слегка вздернутый нос. Облик, наводящий трепет. Но, пожалуй, страшнее всего были глаза непонятного цвета — то серые, то стальные. То золотистое что-то в них промелькнет, то даже зеленоватое, бешеное. Длинные, светлые, непонятные глаза. И эта голова была откинута назад, как в неимоверной гордыне, а жилистая рука властно сжимала поводья. Конь чувствовал эту руку и шел послушно, дрожа каждой жилой, кося бешеным глазом и прядая ушами. Потом я узнал, что эта горделивая посадка головы у него от рождения, а взгляд — от неостывшего опьянения недавней битвой, но тогда он показался мне таким ужасным, что я затрепетал за каждого брошенного к его ногам. Конь остановился среди поверженных тел. А он сидел и глядел на меня. — Наемник, — улыбнулся он. — Но ты хорошо дрался. Развяжите их. Народ бросился исполнять его приказ. — Хочешь служить мне? — Нет, пан. — Называй по имени. — Нет, Роман. — Правильно, негоже от побежденного хозяина сразу переходить к победителю. Ты еще не до конца запродал душу. Тогда вот тебе приказ: стереги покои. И возвысил голос: — Грабежа не будет, люди. Лавр, подсчитай хлеб, серебро, скот. Раздели на две половины. Одну пусть возьмут мужики и разделят по бедности. А от другой половины третью часть отдай на оружие и харч, а две трети подели между семьями тех, кто брал замок. По храбрости. И не забудь тех, кто погиб у фальшивых лестниц. Умолк на миг. — Замок не взрывай. Он нам еще может пригодиться. Народ ответил радостным ревом. Полетели в воздух магерки [11]и шапки из волчьего меха. — А с этими что делать, Роман? — спросил мужик с рогатиной. — Шляхта, — будто впервые заметив, сказал победитель. — Поглядите, что у них на шее. С православным крестом — оставьте заложниками. У кого римский агнусек… [12] Он замялся. — Пусть мужики и среди православных, и среди католиков отыщут злых. Отдаю их в ваши руки. Добрых — отпустите на все четыре ветра и возьмите слово не причинять зла. Пусть крест целуют. Остальных — в заложники. Началась кутерьма. Вскоре меньшую часть пленных увели за ворота — подальше от греха. Осталось человек сорок, и среди них Крот. — Поставьте их на колени, — сказал Ракутович, — пускай и они на мужиков снизу поглядят. Крот сопротивлялся яростно, как мог. Налитое кровью лицо выборного стало просто страшным, когда его поставили на колени. — Сволочь продажная, голубой крови изменил! Ну, держись Роман! Забыл, кто в стране становой хребет? Нобили, боярство, дворяне. Думаешь, они тебе простят? — Ваше прощение — псу под хвост, — загремел Ракутович. — Мужик — становой хребет всему. А вы его в ад ввергли. Крот выгибался в дюжих руках, пытаясь подняться. Он уже не кричал, а хрипел: — Иуда! Не мужицкая ли кукушка побывала в твоем гнезде? Иуда! На лбу Ракутовича вздулась жила. И такого голоса я еще никогда не слышал. Поначалу тихий, он в конце возвысился до трубного: — Аспид. Василиск. Выползень змеиный. Ты-то много ли понимаешь в чести? Ваша честь в Варшаве королю Сигизмунду пятки лизала. Ваша честь московских единоверцев под Оршей разгромила и подвергла страданиям смертельным. Ваша честь своих белорусов на дыбу вешает. До чего вы народ русинский, божий народ, довели в подлости своей? Дев на чужацкое ложе швырнули. Краину всю! Слезы ее вам сердце не тяготят?! Веру сменили, христопродавцы! Народ предали, торгаши! Своими руками удавку на него свили да сами и накинули. В унижении, в угнетении он к небу вопиет, а вы ликуете! — И захрипел: — Я предал дворян, а ты предал край. Мне гореть, а тебе паки. Да меня, может, еще и помилует бог, видя, что виски у меня от терзаний седеют. А тебе — нет пощады. — Да не печалься ты так, — жалостно сказал мужик. — Говори, что делать с ними, и концы. — Твоя правда, — сказал Роман, — ведите их за стены. Под корень. Толпа забурлила, волоча под арку полоненных. Тишину пронзил чей-то истошный вопль. И все смолкло. Смолкло потому, что под арку из-за стен направлялось медленное молчаливое шествие. На плечах крестьян плыли носилки с телом Петра. Распростертый на них, огромный, с запрокинутым подбородком и разметавшимися волосами, он медленно плыл ногами вперед. Лат на нем не было. Черно-зеленый плащ прикрывал колени. Обнажились головы. Роман сдавленным голосом спросил: — Панцирь где? — Сняли, батюшка. — Правильно. Живому живое. У нас мало. Подъехал к носилкам, наклонился: — Прости, брат. Не уберег я тебя. А теперь — спи. Всем спать… Многим — скоро… И, подняв голову, обвел шляхту посветлевшими, жестокими глазами. Потом скользнул взглядом по группе людей в серых рясах, смирно стоявших возле стены. Рядом с ними переминался с ноги на ногу служка с баклагой у пояса. — И вы здесь? Приползли, гады. Долго же вам позволяет бог своим именем прозываться. Когда он целовал покойника в лоб, я увидел, как дрожали его губы. — Падаль целует, — донесся выразительный голос из толпы дворян. — Скоро сам падалью станет. Ракутович поднял голову, оглядел пеструю от парчи толпу. — Плахи сюда, — свистящим шепотом сказал он и вдруг взорвался: — Плахи!!! Пой поминальную, поп! И вы, серые рясы, пойте! На своем дьявольском наречии! Иакинф запел. К небу понеслись звуки заупокойной обедни. А от стены тихо и сдавленно зазвучали неслаженные басы: — Dies irae, dies ilia, bies magna et amara valde [13]. Крестьяне притащили уже три сосновых колоды и бросили их у копыт белого коня. Но Ракутович вдруг опустил голову. — Ладно. Не надо плах, — сказал он. — Не нам марать топором руки. Эта сволочь не смелее женщин… Возьмите их, мужики. Дворян потащили под арку. Большинство из них молчало, понимая, что пожинают свой посев. — А этого куда? — спросил пастух в волчьей шапке, указывая на Кизгайлу, которого уже свели с балюстрады вниз. — Этого не трогать. — Дайте мне его прикончить, — попросил пастух, — из-за него брата моего повесили. — Знай свое место, Иван, — сухо произнес Ракутович, — это мой враг, не твой. Два врага смотрели друг на друга. И у одного не было в глазах страха, а у другого — злости. Кизгайла стоял приосанившись, полный достоинства, понимая, что его уже ничто не спасет. — Ну вот, — сказал Роман, — ты думал, я не доберусь до тебя, Кизгайла? А я здесь, и я разгромил твое гнездо. Один ветер шевелил каштановые волосы Кизгайлы и гриву Ракутовича, и Кизгайла дышал этим ветром и ответил не сразу: — Почему ты не вызвал и не убил меня тогда? — Вас всех нужно под корень — вот что я подумал тогда… Где Ирина? — Ты не найдешь ее. Роман. Она тебя никогда, никогда не увидит. Родом панским на земле клянусь. Я отправил ее далеко, куда ты не дотянешься. — Я дотянусь… Как до тебя дотянулся. — Ты и без этого покарал меня. — На лице Кизгайлы я увидел ту самую маску, что и ночью, когда Ирина бросала ему проклятия. — Так убивай уж до конца. — Улыбнулся: — Только для меня трех плах много. Роман. Все три кровью одного не напоишь. — Я не буду сечь тебе головы. Я просто сделаю то, чего не сделал тогда. Принимай вызов. Лавр, дай ему коня. Глаза Кизгайлы загорелись. — А если я тебя свалю? — Тогда ты будешь свободен. С женой. Слышите, мужики?! Я даю слово. Кизгайла метнулся к гнедому коню, которого подвел ему Лавр, коршуном взлетел в седло. — Ну, тогда держись, Ракутович! Я тебе отомщу за дворянский позор. Саблю мне! — И мне саблю. Похуже. Чтоб потом не хвастался. — Мужики, — заорал Лавр, тряся копной волос, — а ну, лезь куда повыше! Очищай место. Народ с галдежом и смехом полез на балюстраду, на лестницы, на забрало. Отовсюду смотрели зверовато-добродушные усатые морды. Коней развели по углам двора. Кизгайла, пригнув голову, шарил глазами по фигуре врага. Ракутович спокойно ждал. — Давай, — со смехом взмахнул рукой Лавр. Тишину взорвал звонкий цокот копыт. Враги бросились друг на друга, сшиблись, скрестили сталь. Две голубые полосы затрепетали в воздухе. Ловко уклоняясь от ударов, они метались по двору, задорно хакали при каждом удачном ударе. — Держись, Роман, — в экстазе выл Кизгайла, оскаливая зубы. — И ты держись, — с затаенной ненавистью ответил Роман. — Голубую кровь испохабил. — Людоед. Напился девичьих слез. Вот тебе… Звон оружия отдавался эхом в крепостных стенах и заполнял весь двор, как на пиру у того греческого прохвоста, когда ударами в щиты приходилось гонять птиц. Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника. — Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына. И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону. Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз. Мы услыхали Романов крик: — За Ирину тебе, волкодав! Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты. Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням. Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово: — Пить. Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу. Рука Романа жадно схватила чару. И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича: — Не пей, господин. — Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня. А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра. — Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит. — Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова. — Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо. — Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит. — Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину. — И все же не пей, — упрямо сказал Лавр. Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко. — Чепуха. — А я говорю — не пей! И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица. — Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович. — И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда. — Глупый мальчишка. В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями. — Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше. Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок. — Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька. Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов: — Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы? Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил: — Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву. И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной. Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла. — Молодец. Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса. — Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он. — С бабами не воюю, — бросил Роман. Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом. — А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса. — А что с этим? — с иронией спросил Ракутович. — Ты, господин, разве не видишь, кто это? — Вижу. Тихий пьяница. Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся. — Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы. А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру: — Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно. Сурово и твердо бросил: — На зубцы.
…И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой. Древний белорусский закон
Поздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих. Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами. Тут был покой, мир и книжная пыль. А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны. Песня. Огонь. Косы. И это была жизнь. А в библиотеке Роман говорил Лавру: — Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна. — Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос. Ракутович долго молчал. Потом вздохнул: — И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился. — Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре. — Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми. — Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором… — Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать. — А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой? — Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди. Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив. Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет. Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил. И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я. — «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…» Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти: — «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную». Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес: — Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди… И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил: — Как же это ты мог, Лев? [14] Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок. — Можно к нему? — Идите, пани. Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится. И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины. — …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты? — Почему же раньше не было? Дверь открылась еще чуть пошире. Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед. И женщина тихо сказала: — Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.
|
|||
|