|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 5 страница
Казнь была назначена на пять часов пополудни. Уже утром пришли первые любители зрелищ и обеспечили себе места. Они принесли с собой стулья и скамейки, подушки для сиденья, провизию, вино и привели своих детей. Когда ближе к полудню со всех сторон к городу начали стекаться толпы сельского люда, на площади у заставы Дю-Кур уже было так тесно, что новоприбывшим пришлось располагаться на полях и в садах, разбитых террасами на склонах плато, и вдоль дороги на Гренобль. Бродячие торговцы уже развернулись вовсю, люди ели, пили, кругом стоял шум и смрад, как на ярмарке. Вскоре собралось тысяч десять народу, больше чем на праздник Королевы Жасмина, больше чем на самый большой крестный ход, больше чем когда-либо вообще собиралось в Грасе. Люди усыпали все склоны. Они залезали на деревья, они карабкались на стены и крыши, они десятками, дюжинами теснились в проемах окон. Лишь в центре площади, за барьером ограждения, словно вырезанное ножом из теста человеческой толпы, еще оставалось свободное место для трибуны и эшафота, который вдруг стал совсем маленьким, как игрушка или сцена кукольного театра. И еще оставался свободным узкий проход от места казни к заставе Дю-Кур и на улице Друат. Примерно в три часа появились мсье Папон и его подручные. Их встретили одобрительным гулом. Они подтащили к эшафоту сбитый из бревен крест и установили его на четырех тяжелых плотницких козлах, подобрав подходящую для работы высоту. Подмастерье плотника прибил его к козлам. Каждое действие подручных палача и плотника толпа сопровождала аплодисментами. А когда после этого к эшафоту приблизился Папон с железным прутом, обошел крест со всех сторон, отмерил число своих шагов и стал то с одной, то с другой стороны наносить воображаемые удары, разразилась настоящая овация. Около четырех начала заполняться трибуна. Явилось много благородных господ, богачей с лакеями и прекрасными манерами, красивых дам, больших шляп, блестящих туалетов — было на что полюбоваться. Собралась вся знать города и провинции. Прошли на свои места члены Городского совета, держать сомкнутым строем, во главе с обоими консулами. Риши был в черном, в черных чулках, в черной шляпе. За Советом выступал магистрат под предводительством председателя суда. Последним появился епископ в открытых носилках, в сиянии фиолетового облачения и в зеленой камилавке. Те, кто еще не снял шляпу, поспешил хотя бы теперь обнажить голову. Торжественный момент приближался. Потом минут десять не происходило ничего. Господа заняли места, народ замер, никто больше не ел, все ждали. Папон и его подручные стояли как вкопанные на сцене эшафота. Солнце, большое и желтое, висело над Эстерелью. Из грасской долины дул теплый ветер, доносивший аромат цветущих апельсиновых деревьев. Было жарко и прямо-таки невероятно тихо. Наконец, когда уже казалось, что напряжение достигло предела и тишину вот-вот разорвет тысячеголосый вопль, свалка, драка или еще какое-нибудь событие в толпе, послышался топот копыт и скрип колес. На улице Друат появилась запряженная парой карета, карета лейтенанта полиции. Она проехала через городские ворота и, видимая теперь всем, въехала в узкий проулок, который вел к месту казни. Лейтенант полиции настоял на таком способе доставки, так как думал, что иначе не сможет гарантировать безопасность преступника. Вообще-то это не было принято. Тюрьма находилась всего в пяти минутах от места казни, и если приговоренный по какой бы то ни было причине не мог преодолеть это расстояние пешком, то его привозили туда на открытой телеге, запряженной ослом. Чтобы кого-то везли на собственную казнь в богатом экипаже, с кучером, ливрейными лакеями и конным эскортом — такого еще никогда не бывало. Несмотря на это, в толпе не возникло ни беспокойства, ни недовольства, напротив, все были довольны, что вообще что-то происходит, и восприняли экипаж как удачную идею, подобно тому как в театре благосклонно принимают известную пьесу в неожиданно новой постановке. Многие даже нашли уместным такой выход главного героя. Такому исключительно мерзкому преступнику полагалось исключительное обращение. Нельзя же его как заурядного разбойника тащить на площадь в цепях и бить батогами. В этом не было бы ничего сенсационного. То ли дело поднять его с мягкого сиденья богатого экипажа да подвести к кресту — в этом была куда более изобретательная жестокость. Карета остановилась между эшафотом и трибуной. Лакеи спрыгнули с запяток, открыли дверцу и спустили маленькую откидную подножку. Вышел лейтенант полиции, за ним офицер охраны и наконец Гренуй. Он был в голубой куртке, белой рубашке, белых шелковых чулках и черных туфлях с пряжками. Никаких оков на нем не было. Никто не вел его под руки. Он вышел из кареты как свободный человек. И тогда произошло чудо. Или нечто вроде чуда, а именно нечто настолько непостижимое, неслыханное и невероятное, что все свидетели назвали бы это потом чудом, если бы они вообще еще когда-нибудь решились заговорить об этом, а они никогда не говорили, ибо все они позже стыдились признаться, что вообще были причастны к такому делу. А дело было в том, что десять тысяч человек на площади у ворот на окружающих склонах внезапно, в один миг, прониклись непоколебимой верой, что маленький человек в голубой куртке, только что вышедший из кареты, никак не мог быть убийцей. Не то чтобы они усомнились в его идентичности! Перед ними стоял тот самый человек, которого они, попадись он им тогда в руки, линчевали бы с бешеной ненавистью. Тот самый, которого два дня назад по закону приговорили к смерти на основании неопровержимых улик и собственного признания. Тот самый, чьего умерщвления палачом они страстно ждали всего минутой раньше. Это был он, несомненно он! И все-таки не он, не мог он им быть, не мог он быть убийцей. Человек, стоявший на лобном месте, был воплощенная невинность. В тот момент это знали все — от епископа до продавца лимонада, от маркиза до маленькой прачки, от председателя суда до уличного мальчишки. И Папон это знал. И его кулаки, сжимавшие железный прут, задрожали. Его сильные руки вдруг стали такими слабыми, колени такими мягкими, сердце таким пугливым, как у ребенка. Он не смог бы поднять этот прут, никогда в жизни у него не нашлось бы сил поднять его против маленького невинного человека, ах, он боялся того момента, когда его приведут сюда, наверх, он зарыдал, он был вынужден опереться на свой убийственный прут, чтобы не упасть от слабости на колени, — большой, сильный Папон! И десять тысяч собравшихся мужчин, и женщин, и детей, и стариков испытывали то же самое: они стали слабыми, как маленькие девочки, неспособные устоять перед обаянием совратителя. Их захлестнуло мощное чувство влечения, нежности, безумной детской влюбленности, да, видит Бог, любви к маленькому злодею, и они не могли, не хотели ему сопротивляться. Это было как плач, от которого нет защиты, который поднимается из нутра, из живота и чудесным образом разлагает, разжижает, уносит прочь все, что ему сопротивляется. Люди как бы расплавились, их разум и душа растворились, превратились в аморфную, жидкую стихию и ощущали еще только комок сердца, безудержно колотящийся внутри, и они — каждый, из них — вложили его на веки вечные в руки маленького человека в голубой куртке: они любили его. Гренуй вот уже несколько минут стоял у открытой дверцы кареты и не двигался. Лакей, оказавшийся рядом с ним, опустился на колени и продолжал опускаться, пока не принял той распластанной позы, какую на востоке принимают перед султаном или Аллахом. И даже в этом положении он еще дрожал, и раскачивался, и стремился опуститься еще ниже, растечься по земле, под землей. Ему хотелось уйти под землю, просочиться в нее до другого конца света, из чистой преданности. Офицер охраны и лейтенант полиции, двое здоровенных мужчин, чьей задачей было отвести осужденного на эшафот и передать в руки палачу, потеряли координацию движений. Они заплакали и сняли шляпы, снова их надели, бросили их на землю, кинулись друг другу в объятия, расцепились, бессмысленно замахали руками в воздухе, начали заламывать себе руки, судорожно дергаться и гримасничать, как одержимые пляской святого Витта. Находившиеся на некотором расстоянии почетные граждане предавались своему умилению еще более нескромно. Каждый дал полную волю своему сердцу. Были дамы, которые при виде Гренуя застонали от блаженства, засунув кулаки между колен; и другие, которые от страстного влечения к царственному юноше — ибо таким он им казался, — не издав ни звука, попадали в обморок. Были господа, которые вдруг взвились со своих сидений, и снова на них рухнули, и снова вскочили, оглушительно сопя и сжимая в руках рукояти шпаг, словно хотели вытащить их из ножен и, уже вытаскивая снова совали их в ножны, так что стояли лязг и треск; были другие, молча устремлявшие глаза к небу и судорожно сжимавшие руки для молитвы; и монсеньор епископ, словно ему стало дурно, наклонившись всем телом вперед, уткнулся головой в колени, и зеленая камилавка кубарем слетела с его головы: при этом ему вовсе не было дурно, но впервые в жизни его обуял религиозный восторг, ибо на глазах у всех свершилось чудо: Господь Бог самолично удержал руку палача, явив ангельскую сущность того, кого свет принимал за убийцу, — довелось же такому произойти еще в восемнадцатом веке. Воистину, Господь велик! А сам ты мал и ничтожен, ибо предал ангела анафеме, не веруя в это, но лишь для успокоения народа! О, какая дерзость, какое маловерие! И вот Господь являет чудо! О какое великое унижение, какое сладкое унижение, какая благодать ниспосланы Господом епископу ради усмирения гордыни. Между тем народ по ту сторону барьера предавался чувственному опьянению, которое охватило всех при появлении Гренуя. Тот, кто при виде его испытал лишь сострадание и умиление, теперь преисполнился вожделения, тот, кто испытал изумление и влечение, дошел до экстаза. Человек в голубой куртке предстал перед всеми самым прекрасным, самым привлекательным и самым совершенным существом, которое они могли только вообразить; монахиням он казался Спасителем во плоти, поклонникам сатаны — сияющим князем тьмы, людям просвещенным — Высшим Существом, девицам — сказочным принцем, мужчинам — идеальным образом их самих. Все чувствовали себя так, словно он угадал и нащупал у них самое чувствительное место, поразил их прямо в эротический центр. Как будто у этого человека было сто тысяч невидимых рук и как будто каждому из десяти тысяч окружавших его людей он возложил руку на половой орган и ласкал его именно тем способом, которого сильнее всего жаждал каждый в отдельности, мужчина или женщина, в своих самых сокровенных фантазиях. В результате запланированная казнь омерзительнейшего преступника своего времени превратилась в величайшую вакханалию, какую видел мир со второго века от Рождества Христова: благонравные женщины раздирали на себе блузы, с истерическими криками обнажали грудь, высоко задрав юбки, кидались на землю. Мужчины с безумными взглядами, спотыкаясь, блуждали по этому полю сладострастно распростертой плоти, дрожащими пальцами вынимали из штанов отвердевшие как от невыносимого озноба члены, падали с хрипом куда придется, совокуплялись в самых немыслимых положениях и сочетаниях: старец с невинной девушкой, поденщик с супругой адвоката, мальчишка-подмастерье с монахиней, иезуит с франкмасонкой — все вперемешку, кому с кем придется. Воздух отяжелел от сладкого потного запаха похоти и наполнился криками, хрюканьем и стонами десяти тысяч бестий. Это был ад. Гренуй стоял и улыбался. Более того, людям, которые его видели, казалось, что он улыбается самой невинной, самой ласковой, самой очаровательной и одновременно самой неотразимой улыбкой в мире. Но в действительности не улыбка, а гадкая, циничная ухмылка змеилась на его губах, отражая весь его триумф и все его презрение. Он, Жан-Батист Гренуй, рожденный без запаха в зловоннейшем месте мира, вышедший из отбросов, грязи и гнили, выросший без любви, выживший без душевной человеческой теплоты из одного упрямства и в силу отвращения, маленький, горбатый, хромой, уродливый, отринутый, физический и нравственный калека — он достиг того, что понравилось миру! Мало того! Он любим! Почитаем! Обожаем! Он совершил прометеев подвиг. Божественную искру, которая с колыбели дается людям ни за что ни про что и которой он, единственный в мире, был лишен, эту искру он добыл бесконечным изощренным упорством. Больше того! Он, в сущности, высек ее сам, в своем «я». Он был более велик, чем Прометей. Он создал себе ауру, такую сияющую и неотразимую, какой не обладал до него ни один человек. И он не обязан ею никому — никакому отцу, никакой матери и менее всего какому-то милосердному Богу, — но исключительно самому себе. Он в самом деле был своим собственным богом и богом более великолепным, чем тот, воняющий ладаном Бог, который ютился в церквах. Живой епископ валялся перед ним на коленях и визжал от удовольствия. Богатые и власть имущие, гордые господа и дамы умирали от восхищения, а окружавший его широким кольцом народ, в том числе отцы, матери, братья, сестры его жертв, праздновали оргию в его честь и во имя его. Ему достаточно кивнуть, и все отрекутся от Бога и будут молиться на него, Великого Гренуя. Да, он был Великий Гренуй! Именно сейчас это стало ясно. Он был им, как когда-то в его самовлюбленных фантазиях, так и теперь — в действительности. В этот миг он пережил величайший триумф своей жизни. И он ужаснулся. Он ужаснулся, ибо ни секунды не смог им насладиться. В этот момент, когда он вышел из камеры на залитую солнцем площадь, надушенный духами, которых он жаждал всю жизнь… в этот момент, когда он видел и обонял, что люди не в силах ему противостоять и что аромат, захлестываясь, как петля аркана, притягивает к нему людей, — в этот момент в нем снова поднялось все его отвращение к людям и отравило его триумф настолько, что он не испытал не только никакой радости, но даже ни малейшего чувства удовлетворения. То, чего он всегда так страстно желал, а именно чтобы его любили другие люди, в момент успеха стало ему невыносимо, ибо сам он не любил их, он их ненавидел. И внезапно он понял, что никогда не найдет удовлетворения в любви, но лишь в ненависти своей к людям и людей — к себе. Но ненависть его к людям не получала отклика. Чем больше он ненавидел их в это мгновение, тем больше они его боготворили, ибо ничто в нем не воспринималось ими как истина, кроме присвоенной ауры, кроме ароматической маски, краденного благоухания, а оно в самом деле было достойно обожествления. Теперь он был бы рад всех их стереть с лица земли, этих тупых, вонючих, эротизированных людишек точно так же, как тогда, в стране его души, черной, как вороново крыло, ему хотелось стереть все чужие запахи, И он желал, чтобы они заметили, как он их ненавидит, и чтобы они ответили взаимной ненавистью на это единственное, когда-либо испытанное им подлинное чувство и, со своей стороны, были бы рады стереть его с лица земли, что они первоначально и намеревались сделать. Он хотел один раз в жизни разоблачиться. Раз в жизни ему захотелось стать таким, как другие люди, и вывернуть наружу свое нутро: как они обнажали свою любовь и свое глупое почитание, так он хотел обнажить свою ненависть. Он хотел один раз, всего один-единственный раз, быть воспринятым в своей истинной сути и получить от людей отклик на свое единственное истинное чувство — ненависть. Но ничего из этого не вышло. Из этого и не могло ничего выйти. Ведь он был замаскирован лучшими в мире духами, а под этой маской у него не было лица, не было ничего, кроме тотального отсутствия запаха. И тут ему внезапно стало дурно, потому что он почувствовал, как снова поднимаются туманы. Как в пещере, в сновидении, во сне, в сердце, в его фантазии внезапно поднялись туманы, жуткие туманы его собственного запаха, который нельзя было воспринять обонянием, ибо он имел иную природу. И как тогда, он испытал бесконечный ужас и страх и подумал, что вот-вот задохнется. Но сейчас это было не сновидением и не сном, а голой действительностью. И он не лежал один в пещере, а стоял на площади на виду у десятков тысяч людей. И сейчас здесь не помог бы крик, который разбудил бы и освободил его, и не было пути назад в добрый, теплый, спасительный мир. Ибо это, здесь и сейчас, было миром, и это, здесь и сейчас, было его осуществленным сном. И он сам этого так хотел. Ужасные зловонные туманы все поднимались из бездонной топи его души, пока народ вокруг него стонал, изнемогая в безудержных сладострастных содроганиях. К нему бежал какой-то человек. Он вскочил с самого переднего ряда трибуны для почетных зрителей так стремительно, что его черная шляпа свалилась с головы, и в развевающемся черном сюртуке пронесся через эшафот как ворон или ангел мести. Это был Риши. Он убьет меня, подумал Гренуй. Он — единственный, кого не ввела в заблуждение моя маска. Он не даст себя обмануть. На мне — аромат его дочери, эта улика неопровержима, как кровь. Он должен узнать меня и убить. Он должен это сделать. И он простер руки, чтобы принять в объятия низвергшегося на него ангела. Ему уже казалось, что он ощущает удар меча или кинжала, этот благостный удар в грудь, чувствует, как лезвие рассекает все ароматические кольчуги и зловонные туманности и проникает в середину его холодного сердца — наконец, наконец в его сердце нечто, нечто иное, чем он сам. Он почти уже почувствовал избавление. И что же? Риши лежал у него на груди, не ангел возмездия, но потрясенный, жалобно всхлипывающий Риши, и обнимал его руками, прямо-таки цеплялся за него, словно не нашел иного пристанища в море благорастворения. Никакого освобождающего удара меча, никакого укола в сердце, даже никакого проклятия или хотя бы крика ненависти. Вместо этого мокрая от слез щека Риши прилипла к его щеке, а дрожащие губы тянулись к нему с визгом: «Прости меня, сын мой, мой дорогой сын, прости меня!» И тут все побелело у него в глазах, а внешний мир стал чернее черного. Не нашедшие выхода туманы слились в бурлящую жидкость, как поднимающееся из-под пены кипящее молоко. Они захлестнули его, с невыносимой силой надавили на внутреннюю оболочку его тела, но им некуда было просочиться. Ему хотелось бежать, ради Бога бежать, но куда… Ему хотелось лопнуть, взорваться, чтобы не захлебнуться самим собой. Наконец он повалился наземь и потерял сознание.
Снова придя в себя, он обнаружил, что лежит в постели Лауры Риши. Ее реликвии, одежда и волосы, были убраны. На ночном столике горела свеча. Из притворенного окна доносился далекий шум ликующего города. Антуан Риши сидел на скамеечке у его постели и бодрствовал. Он держал руку Гренуя в своей и грел ее. Прежде чем открыть глаза, Гренуй прозондировал атмосферу. Внутри него было тихо. Ничто больше не бурлило и не давило. Снова в его душе царила привычная холодная ночь, которая была нужна ему для того, чтобы сделать его сознание ледяным и ясным и направить его во вне: там он услышал запах своих духов. Они изменились. Пики немного сгладились, так что сердцевина аромата — запах Лауры Риши — засверкала еще великолепнее — мягким, темным, мерцающим огнем. Он чувствовал себя уверенно. Он знал, что еще несколько часов будет неприкосновенным, и открыл глаза. Риши не сводил с него глаз. В его взгляде были бесконечная доброта, нежность, умиление и полная, глуповатая глубина влюбленного. Он улыбнулся, крепче сжал руку Гренуя и сказал: «Теперь все будет хорошо. Магистрат отменил приговор. Все свидетели отказались от показаний. Ты свободен. Ты можешь делать что хочешь. Но я хочу, чтобы ты остался у меня. Я потерял дочь, я хочу усыновить тебя. Ты так похож на нее… ты так же красив, как она, твои волосы, твои губы, твоя рука… Я все время держал тебя за руку, у тебя такая же рука, как у нее. А когда я смотрю в твои глаза, мне кажется, что она смотрит на меня. Ты ее брат, и я хочу, чтобы ты стал моим сыном, моей радостью, моей гордостью, моим наследником. Живы ли еще твои родители?» Гренуй покачал головой, и лицо Риши стало пурпурно-красным от счастья. «Значит, ты согласен стать мне сыном? — выдохнул он и вскочил со своей скамеечки, чтобы пересесть на край кровати и сжать вторую руку Гренуя. — Согласен? Согласен? Ты хочешь, чтобы я стал твоим отцом? Не говори ничего! Не разговаривай! Ты еще слишком слаб, чтобы разговаривать. Только кивни!» Гренуй кивнул. И тут счастье как красный пот выступило из всех пор Риши, и он склонился к Греную и поцеловал его в губы. «Теперь спи, дорогой мой сын, — сказал он, выпрямляясь. — Я посторожу тебя, пока ты не заснешь. — Он еще долго глядел на него с молчаливым благоговением. — Ты делаешь меня очень, очень счастливым». Гренуй слегка растянул углы губ, подражая людям, которые улыбаются. Потом закрыл глаза. Некоторое время он подождал, успокаивая и углубляя свое дыхание, как это делают спящие. Он ощущал любящий взгляд Риши на своем лице. Один раз он почувствовал, что Риши наклонился над ним, чтобы еще раз поцеловать, но не решился, боясь разбудить его. Наконец, задув свечу, Риши на цыпочках выскользнул из спальни. Гренуй оставался лежать, пока в доме и в городе не затих шум. Когда он поднялся, уже светало. Он оделся и, тихо пройдя через прихожую, тихо спустился с лестницы и через гостиную вышел на террасу. Отсюда можно было заглянуть за городскую стену и увидеть чашу грасской долины, в ясную погоду — до самого моря. Сейчас над полями висел легкий туман, даже марево, и доносившиеся снизу ароматы травы, дрока и роз казались отмытыми дочиста, простыми, просто утешительными. Гренуй пересек сад и перелез через стену. На площади у заставы Дю-Кур ему еще раз пришлось пробиваться сквозь человеческие испарения, прежде чем он выбрался на волю. Вся площадь и склоны холмов напоминали огромный бивуак разложившегося войска. Тысячами лежали опьяневшие, обессилевшие от излишеств ночной оргии тела, некоторые были голы, некоторые полуобнажены и полуприкрыты одеждой, под которую они забрались, как под кусок одеяла. Воняло кислым вином, шнапсом, потом и мочой, детским поносом и пригорелым мясом. Тут и там еще чадили остатки костров, вокруг которых еще недавно жрали, пили и танцевали люди. Там и сям из тысячекратного храпа вдруг вырывалось чье-то бормотание или хохот. Возможно, кое-кто еще бодрствовал и заглушал последние вспышки сознания. Но никто не заметил Гренуя, который перешагивал через распростертые тела, осторожно и в то же время быстро, будто шел по болоту. А тот, кто замечал, не узнавал его. Он больше не издавал запаха. Чудо миновало. Дойдя до конца площади, он не повернул ни в сторону Гренобля, ни в сторону Кабри, но пошел прямиком через поля в западном направлении, ни разу не оглянувшись назад. Когда взошло солнце — жирное, и желтое, и жгуче жаркое, его давно уже и след простыл. Жители Граса проснулись в ужасном похмелье. Даже те, кто не пил, чувствовали свинцовую тяжесть в голове, рези в желудке, тошноту и дурноту. На площади среди бела дня, при всем честном народе скромные крестьяне разыскивали мужей и детей, совершенно чужие друг другу люди в ужасе высвобождались из интимнейших объятий, знакомые, соседи, супруги вдруг публично оказались друг перед другом в самой мучительной наготе. Многим это событие показалось столь жутким, столь необъяснимым и совершенно несовместимым с их собственными моральными представлениями, что они буквально в тот момент, когда оно произошло, выключили его из памяти, а потому и позже в самом деле не могли о нем вспомнить. Другие, не столь суверенно владевшие своим аппаратом восприятия, пытались не видеть, не слышать и не думать, что было не так-то просто, ибо позор был слишком очевидным и публичным. Те, кто нашел свои причиндалы и своих ближних, постарались как можно скорее скрыться с места происшествия. К полудню площадь опустела, словно ее вымели метлой. Только к вечеру люди в городе, и то далеко не все, вышли из домов по самым неотложным делам. Встречаясь, они едва здоровались, говорили только о пустяках. О вчерашних событиях и о прошедшей ночи не упоминалось ни слова. Если вчера все еще чувствовали себя непринужденными и здравомыслящими, то сегодня все были охвачены стыдом. Казалось, никогда между жителями Граса не было лучшего взаимопонимания. Воцарились тишь и гладь. Правда, некоторые были вынуждены по долгу службы более непосредственно заняться тем, что произошло. Традиция публичной жизни, незыблемость права и порядка потребовали принятия энергичных мер. Уже после полудня собрался Городской совет. Господа, в том числе и Второй Консул, молча обнялись, словно этот заговорщицкий жест был призван заново учредить почетное собрание. Затем без всякого упоминания о событиях, а уж тем более об имени Гренуя, было единодушно решено «незамедлительно снести трибуну и эшафот на площади у заставы Дю-Кур и привести в первоначальный опрятный вид площадь и окружающие ее истоптанные поля». На это было отпущено сто шестьдесят ливров. Одновременно прошло заседание суда. Магистрат без обсуждения согласился считать «инцидент Г.» исчерпанным, акты закрыть и не регистрируя сдать в архив и возбудить новое дело против неизвестного Убийцы Двадцати Пяти Девиц в грасском округе. Лейтенанту полиции был отдан приказ незамедлительно начать следствие. Уже на следующий день он добился успеха. На основании явно подозрительных моментов был арестован Доменик Дрюо, мастер-парфюмер с улицы де-ла-Лув, — ведь в конце концов хижина, где были найдены волосы и платья всех жертв, принадлежала ему. Сначала он отрицал свою вину, но судьи не дали ввести себя в заблуждение. После четырнадцатичасовой пытки он во всем признался и даже просил по возможности ускорить казнь, которую ему и назначили на следующий день. На рассвете его вздернули — без большой помпы, без эшафота и трибун, просто в присутствии палача, нескольких членов магистрата, врача и священника. После того как наступила, была установлена и запротоколирована смерть, труп приказали немедленно предать земле. Таким образом с делом было покончено. Город и так уже забыл о нем — настолько, что приезжие, попавшие в город в следующие дни и между прочим осведомлявшиеся о пресловутом грасском Убийцу Девушек, не находили ни одного разумного человека, который смог бы поведать об этом. Только несколько дурачков из богадельни, всем известные сумасшедшие, несли какую-то чушь о большом празднике на площади Дю-Кур, из-за которого им пришлось освободить свои комнаты. И скоро жизнь вошла в свою колею. Люди прилежно работали, и хорошо спали, и занимались своими делами, и вели себя благопристойно. Вода по-прежнему струилась из множества родников и колодцев и разносила по переулкам ил и грязь. Скаредный город снова гордо высился на склонах холмов над плодородной долиной. Солнце пригревало. Вскоре наступил май. Начался сбор роз.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Гренуй шел пешком. Как и в начале своего путешествия, он обходил города, избегал дорог, на рассвете укладывался спать, вставал вечером и шел дальше. Он пожирал то, что находил по пути: траву, грибы, цветы, мертвых птиц, червей. Он пересек Прованс, переплыл в украденном челноке Рону южнее Оранжа, вдоль течения Ардеши углубился в Севенны и затем двинулся к Аллье на север. В Оверни он приблизился к Плон-Дю-Канталь. Вершина лежала к западу, высокая, серебристо-серая в лунном свете, и он чуял запах доносящегося с нее холодного ветра. Но его не тянуло туда. У него больше не было страстной тоски по пещерному одиночеству. Этот опыт уже был проделан и оказался непригодным для жизни. Точно так же, как и другой опыт, опыт жизни среди людей. Задыхаешься и тут и там. Он вообще не хотел больше жить. Он хотел вернуться в Париж и умереть. Этого он хотел. Время от времени он лез в карман и сжимал в руке маленький стеклянный флакон со своими духами. Флакончик был еще почти полон. На выступление в Грасе он истратил всего одну каплю. Остального хватит, чтобы околдовать весь мир. Если бы он пожелал, он смог бы в Париже заставить не десятки, а сотни тысяч людей восторгаться им; или отправиться гулять в Версаль, чтобы король целовал ему ноги; послать папе надушенное письмо и явиться перед всеми новым Мессией; вынудить королей и императоров помазать его в Нотр-Дам на царство как сверхимператора, даже сделать из него Бога на земле — если вообще можно Бога помазать на царство… Все это он мог бы совершить, если бы только пожелал. Он обладал для этого властью. Он держал ее в руке. Эта власть была сильнее власти денег, или власти террора, или власти смерти: неотразимая власть не могла дать ему его собственного запаха. И пусть перед всем миром благодаря своим духам он предстанет хоть Богом — раз сам он не может пахнуть и потому никогда так и не узнает, кто он такой, то плевать ему на это: на весь мир, на самого себя, на свои духи. Рука, недавно державшая флакон, едва слышно благоухала, и когда он приближал ее к носу и принюхивался, ему становилось грустно, и он на несколько секунд останавливался, и стоял, и нюхал. Никто не знает, как на самом деле хороши эти духи, думал он. Все только покоряются их воздействию, даже не зная, что это духи, что они обладают колдовскими чарами. Единственный, кто сумел оценить их настоящую красоту, — это я, потому что я сам их создал. И в то же время я — единственный, кого они не могут околдовать. Я — единственный, перед кем они бессильны. И еще как-то раз (он тогда был уже в Бургундии) ему подумалось: когда я стоял за каменной стеной у сада, где играла рыжеволосая девочка и до меня доносился ее аромат… пожалуй, даже обещание ее аромата, ведь ее позднейший аромат вообще еще не существовал — может быть, то, что я ощутил тогда, похоже на то, что чувствовали люди на площади, когда я затопил их своими духами?.. Но он тут же отбросил эту мысль. Нет, здесь было что-то другое. Ведь я-то знал, что хочу иметь аромат, а не девочку. А эти люди думали, что их влечет ко мне, а к чему их действительно влекло, осталось для них тайной.
|
|||
|