|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 4 страницаГренуй подошел к сараю с зерном, к стене которого была приставлена лестница. Он захватил свободной правой рукой три перекладины, приподнял лестницу, удерживая ее в вертикальном положении и оперев на правое плечо выступающую часть, перенес через двор к ее окну. Окно было приоткрыто. Поднимаясь по перекладинам наверх, как по удобным ступеням, он поздравил себя с тем обстоятельством, что имеется возможность собрать урожай аромата этой девушки здесь, в Ла Напули. В Грасе, где окна были зарешечены, а дом строго охранялся, все было бы намного труднее. Здесь она даже спала одна. Ему не придется избавляться от служанки. Он открыл створку окна, проскользнул в комнату и положил на пол сложенную простыню. Потом повернулся к кровати. Аромат ее волос доминировал, так как она лежала на животе, уткнув в подушку обрамленное сгибом руки лицо, и ее затылок был прямо-таки идеально подставлен под удар дубинки. Звук дубинки был глухим и скрипучим. Он ненавидел его. Он ненавидел его уже потому, что это был шум, шум в его бесшумном деле. Лишь стиснув зубы, он смог вынести этот отвратительный звук, и когда звук затих, он еще некоторое время стоял в застывшей и горькой позе, судорожно сжимая рукой дубинку, словно боясь, что звук может возвратиться откуда-то, как эхо. Но звук не возвратился, а в комнате снова воцарилась тишина, даже более глубокая тишина, ибо ее уже не нарушало захлебывающееся дыхание девушки. И только тогда Гренуй изменил позу (которую можно было бы истолковать как почтительную или как что-то вроде судорожной минуты молчания), и его тело обмякло и расслабилось. Он отставил в сторону дубинку и со всей старательностью принялся за дело. Сначала он расправил принесенное полотно и расстелил его чистой стороной на столе и стульях, следя за тем, чтобы не коснуться жирной стороны. Роскошный аромат девушки, который вдруг хлынул из нее теплой густой волной, на этот раз не растрогал его. Он ведь был ему знаком, а наслаждаться до опьянения он будет позже, после того как действительно им завладеет. Теперь надо было собрать его как можно больше, упустить его как можно меньше, теперь от него требовались сосредоточенность и проворство. Ловкими движениями ножниц он взрезал ночную сорочку, вынул из нее девушку, схватил простыню и набросил ее на обнаженное тело. Потом приподнял тело, пропустил под ним свисающую часть полотна и завернул в ткань — так булочник сворачивает рулет, — сложил концы и забинтовал ее как мумию — с головы до пят. Не забинтованными остались только волосы. Он обрезал их как можно ближе к коже и упаковал в ночную сорочку, завязав ее в узел. Затем он прикрыл стриженый череп свободным куском полотна и разгладил перекинутый конец бережным нажатием пальцев. Он проверил весь пакет. В нем не было ни единой щелочки, ни одной дырочки, ни одной не расправленной складочки, откуда мог бы просочиться аромат. Девушка была упакована великолепно. Больше делать было нечего. Оставалось только ждать, ждать шесть часов — до рассвета. Он взял маленькое кресло, на котором лежало ее платье, поставил его у постели и сел. В широком черном одеянии еще держалось нежное дуновение ее аромата, смешанного с запахом анисовых лепешек, которые она сунула в карман перед дорогой. Он положил ноги на край ее постели у ее ног, прикрылся ее платьем и съел анисовые лепешки. Он устал. Но спать он не хотел, так как спать за работой не подобало, даже если работа состояла только из ожидания. Он вспомнил ночи, когда он занимался отгонкой в мастерской Бальдини; покрытый сажей перегонный куб, пылающий огонь, легкий, призрачный звук капель дистиллята, ударяющихся о дно флорентийской фляги. Время от времени приходилось следить за огнем, доливать воду, подставлять новые флорентийские фляги, заменять выдохнувшуюся массу дистиллируемого материала. И все-таки ему всегда казалось, что спать нельзя. Не потому, что надо выполнять те или иные очередные операции, но потому, что бодрствование имеет свой собственный смысл. Даже здесь, в комнате постоялого двора, где несвоевременная проверка, переворачивание и возня вокруг благоухающего свертка могли оказаться только помехой, — даже здесь, как казалось Греную, его неусыпное присутствие играло важную роль. Сон мог бы спугнуть духа удачи. Впрочем, несмотря на усталость ему не было трудно бодрствовать и ждать. Это ожидание он любил. И все двадцать четыре раза в другими девушками ему нравилось такое ожидание — не отупляющая тоска по прошлому и не страстное нетерпение — но осмысленное, заботливое, в известной степени действенное ожидание. Во время такого ожидания что-то происходило. Происходило самое существенное. И даже если он не совершал этого сам, оно совершалось благодаря ему. Он сделал все, что от него зависело. Он проявил все свое искусство. Не допустил ни единой ошибки. Его деяние было единственным и неповторимым. Оно увенчается успехом… Ему оставалось только несколько часов подождать. Оно давало ему глубочайшее удовлетворение, это ожидание. Никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо, так покойно, так уравновешенно, не чувствовал такого единения с самим собой — даже тогда, в своей горе, — как в эти часы требуемого ремеслом перерыва, когда он сидел глубокой ночью около своих жертв и не смыкая глаз ждал. Только в такие моменты в его мрачном мозгу возникали почти веселые мысли. Странным образом эти мысли не были устремлены в будущее. Он думал не об аромате, который добудет через несколько часов, не о духах из двадцати пяти девичьих аур, не о планах на будущее, не о счастье и не об успехе. Нет, он вспоминал прошлое, Он вызывал в памяти остановки на своем жизненном пути — от дома мадам Гайар и влажной прогретой солнцем поленницы дров перед этим домом до его сегодняшнего путешествия в маленький, пропахший рыбой поселок Ла Напуль. Он вспоминал дубильщика Грималя, Джузеппе Бальдини, маркиза де ла Тайад-Эспинасса. Он вспоминал город Париж, его огромные, переливающиеся тысячами оттенков смрадные испарения, рыжеволосую девушку с улицы Марэ, свободные просторы земли, слабый ветер, леса. Он вспоминал и гору в Оверни — он отнюдь не избегал этого воспоминания, — сны. И он вспоминал обо всех этих вещах с большим удовольствием. Да, огладываясь назад, он думал, что счастье было к нему особенно благосклонно и что судьба вела его пусть запутанным, но в конечном счете верным путем, — а иначе разве мог бы он очутиться здесь, в этой темной комнате, у цели своих стремлений? Он, если хорошо поразмыслить, — воистину благословенная личность! Он совсем расчувствовался в приливе смирения и благодарности. «Я благодарю тебя, — тихо сказал он, — я благодарю тебя, Жан-Батист Гренуй, что ты таков, каков есть!» Настолько он был в восхищении от самого себя. Потом он прикрыл глаза — не для того чтобы заснуть, а чтобы полностью предаться умиротворению этой Святой Ночи. Мир наполнял его сердце. Но ему казалось, что и вокруг него царит мир. Он обонял мирный сон служанки в соседней комнате, глубокий умиротворенный сон Антуана Риши в комнате напротив, он обонял мирную дрему хозяина и слуг, собак, животных в стойлах, всего местечка и моря. Ветер улегся. Все было тихо. Ничто не нарушало мира. Один раз он отодвинул ногу в сторону и очень мягко коснулся ноги Лауры. Собственно, не ноги, а как раз полотна, которое ее укрывало, с тонким слоем жира на изнанке, который впитывал ее аромат, ее — его! — царственный аромат.
Когда запели птицы — то есть задолго до рассвета, — он поднялся и закончил работу. Он развернул полотно и стащил его, как пластырь, с мертвой. Жир хорошо сходил с кожи. Только в углубленных местах еще оставались небольшие сгустки, которые ему пришлось собирать шпателем. Остальные потеки помады он вытер нижней сорочкой Лауры, которой напоследок вытер все тело с головы до ног так тщательно, что извлек мельчайшие капли жира даже из пор ее кожи и вместе с ними последние ниточки и обрывочки ее аромата. Теперь она была для него действительно мертвой, увядшей, блеклой и дряблой, как цветочные отходы. Он бросил нижнюю сорочку в большое ароматизированное полотно, в котором только она и продолжала жить, положил туда же ночную рубашку с ее волосами и свернул все в маленький тугой пакет, уместившийся у него под мышкой. Он не дал себе труда прикрыть труп на постели. И хотя чернота ночи уже превратилась в серую синеву рассвета и вещи в комнате начали обретать контуры, он больше не взглянул на ее постель, чтобы хоть раз в жизни увидеть ее глазами. Ее фигура не интересовала его. Она больше не существовала для него как тело, а только как не имеющий тела аромат. А его он держал под мышкой и уносил с собой. Он тихо вспрыгнул на подоконник и спустился по приставной лестнице вниз. На дворе снова поднялся ветер, небо прояснилось и разливало над землей холодный темно-синий свет. Через полчаса одна из служанок развела огонь в кухонном очаге. Выйдя во двор за дровами, она заметила прислоненную лестницу, но не сделала никаких выводов, так как была еще слишком сонной. Вскоре после шести взошло солнце. Огромное, цвета червонного золота, оно поднялось из моря между обоими Леринскими островами. На небе не было ни облачка. Начинался сияющий весенний день. Риши, чья комната выходила на запад, проснулся в семь. Впервые за много месяцев он отлично выспался и, против обыкновения, еще четверть часа нежился в постели, потом блаженно потянулся, и вздохнул, и прислушался к приятным звукам, доносившимся из кухни. Тогда он встал, и настежь открыл окно, и увидел, что на дворе прекрасная погода, и вдохнул свежий пряный утренний воздух, и услышал шум прибоя, и его хорошее настроение стало совсем безудержным, и он, сложив губы трубочкой, засвистел какой-то веселый мотив. Одеваясь, он продолжал свистеть и все еще свистел, выходя из комнаты, и быстрым шагом пересекая коридор, и проходя к двери комнаты своей дочери. Он постучал. И снова постучал, совсем тихо, чтобы не испугать ее. Ответа не было. Он улыбнулся. Он решил, что она еще спит. Он осторожно вставил в скважину ключ и повернул ручку, тихо, совсем тихо, чтобы не спугнуть ее, почти желая застать ее спящей, что бы разбудить ее поцелуем, еще раз, последний раз, прежде чем придется отдать ее другому мужчине. Дверь отворилась, он вошел, и солнечный свет ударил ему в лицо. Комната была словно залита расплавленным серебром, все сияло, и от боли ему пришлось на мгновение прикрыть глаза. Открыв их снова, он увидел лежащую на постели Лауру — голую и мертвую, остриженную наголо и ослепительно белую. Это было как в кошмарном сне, который он видел прошлой ночью в Грасе — и забыл, а теперь этот кошмар, словно удар молнии, возник в его памяти. Все вдруг стало в точности, как в том сне, только немного ярче.
Новость об убийстве Лауры Риши так быстро разнеслась по окрестностям Граса, словно кто-то объявил: «Король умер!», или: «Война!», или: «Пираты высадились на берег!» — и вызвала подобный же или еще более панический ужас. В мгновение ока вернулся старательно забытый страх, столь же заразительный, как прошлой осенью, со всеми его побочными явлениями: паникой, возмущением, яростью, истерическими подозрениями, отчаянием. По ночам люди оставались в домах, запирали своих дочерей, баррикадировались, не доверяли друг другу и лишались сна. Каждый думал, что теперь все повторится, как тогда: каждую неделю будет совершаться убийство. Казалось, время отодвинулось на полгода назад. Страх был еще более парализующим, чем полгода назад, ибо внезапное возвращение опасности, которую считали давно преодоленной, распространяло среди людей чувство беспомощности. Если не помогло проклятие самого епископа! Если Антуан Риши, всесильный Риши, самый богатый житель города, Второй Консул, влиятельный, рассудительный человек, располагавший всеми средствами самозащиты, не смог уберечь свое собственное дитя! Если рука убийцы не дрогнула при виде небесной красоты Лауры — ибо она в самом деле казалась святой всем, кто ее знал, особенно теперь, когда она была мертва. Как же после всего этого питать надежду на избавление от убийцы? Он был ужаснее чумы, потому что от чумы можно было убежать, а от этого убийцы — нельзя, как доказал пример Риши. Он явно обладал сверхъестественными способностями. Он, конечно, состоял в союзе с дьяволом, если не был самим дьяволом. И многим, прежде всего людям попроще, недалекого ума, осталось только одно — идти в церковь и молиться; каждое ремесленное сословие молилось своему патрону: слесари — святому Алоизу, ткачи — святому Криспину, садовники — святому Антонию, парфюмеры — святому Иосифу. И они брали с собой своих жен и дочерей, вместе с ними молились, ели и спали в церкви, не выходя из нее даже днем, уверенные что обезопасить себя от чудовища (если вообще была еще какая-то безопасность!) они смогут только под защитой отчаявшейся общины прихожан и перед ликом Мадонны. Другие, более сообразительные головы, сплачивались, поскольку церковь уже один раз оказалась бессильной, в оккультные группы, нанимали за большие деньги хорошо зарекомендовавшую себя ведьму из Гурдона, заползали в какой-нибудь из многочисленных гротов грасского подземелья и служили черные мессы, чтобы показать нечистому, что согласны ему поклоняться. Некоторые почтенные буржуа и образованные дворяне делали ставку на научные методы — магнетизировали свои дома, гипнотизировали своих дочерей, образовывали флюидальные тайные кружки в своих салонах и пытались путем совместной передачи мыслей на расстояние телепатически изгнать дух убийцы. Церковные коллеги устраивали покаянные процессии из Граса в Ла Напуль и обратно. Монахи пяти монастырей города ввели круглосуточные богослужения с пением псалмов, так что то на одном, то на другом конце города слышались беспрерывные причитания — днем и ночью. Почти никто не работал. Таким образом все население Граса пребывало в лихорадочном бездействии, почти с нетерпением ожидая следующего убийства. В том, что оно предстояло, не сомневался никто. И втайне каждый желал поскорее услышать жуткую новость в единственной надежде, что она коснется не его, а кого-то другого. Однако власти в городе, округе и провинции на этот раз не заразились истерическим настроением народа. Впервые с тех пор, как Убийца Девушек заявил о себе, началось планомерное и разветвленное сотрудничество городских властей Граса, Драгиньяна и Тулона на уровне магистратов, полиции, Интенданта, парламента и морского флота. Причиной такой солидарности сильных мира сего было, с одной стороны, опасение всеобщего народного восстания, с другой же стороны, тот факт, что с момента убийства Лауры Риши появились отправные точки, позволявшие наконец начать систематическое преследование убийцы. Убийцу видели. Речь несомненно шла о том подозрительном подмастерье дубильщика, который в роковую ночь находился на конюшне постоялого двора в Ла Напули, а наутро бесследно исчез. Хозяин, конюх и Риши согласно свидетельствовали, что это был невзрачный, малорослый человек в коричневатой куртке с холщовым заплечным мешком. Хотя в остальном показания этих трех свидетелей были странно расплывчатыми и они не смогли описать, например, черты лица, цвет волос или речь этого человека, хозяин постоялого двора все же припомнил, что, если он не ошибается, в повадке и походке незнакомца обращало на себя внимание что-то неуклюжее, словно у него была когда-то сломана голень или изуродована ступня. Снабженные этими приметами, два верховых отряда береговой охраны примерно в полдень того же дня, когда произошло убийство, начали преследование в направлении на Марсель — один вдоль побережья, другой — по дороге в глубь провинции. Ближайшие окрестности Ла Напули было приказано прочесать добровольцам. Двое уполномоченных грасского суда отправились в Ниццу, чтобы там навести справки о подмастерье дубильщика. Во Фрежю, в Канне и Антибе подверглись допросу все выходящие в море суда, все дороги в Савой были перекрыты, у путешественников требовали документы, удостоверяющие личность. Гончий лист с описанием преступника вручался всем, кто умел читать, у всех городских ворот Граса, Ванса, Гурдона и у церковных дверей в деревнях. Трижды в день его зачитывали на площадях глашатаи. Правда, упоминание о хромоте усиливало подозрение, что преступником был сам дьявол, и скорее сеяло панику, чем помогало сбору достоверных сведений. Лишь после того, как председатель грасского суда от имени Риши пообещал за сведения о преступнике не менее двухсот ливров вознаграждения, в Грасе, Опио и Гурдоне было задержано по доносам несколько подмастерьев, из коих один в самом деле имел несчастье быть хромоногим. Его уже собирались, несмотря на подтвержденное многими свидетелями алиби, подвергнуть пыткам, но тут, на десятый день после убийства, в мэрию обратился один человек из городской стражи и сделал судьям следующее заявление: в полдень того самого дня, когда он, Габриэль Тальяско, капитан стражи, как обычно нес службу у заставы Дю-Кур, к нему обратился некий субъект, который, как ему теперь кажется, вроде бы отвечает описанию примет в гончем листе; субъект этот несколько раз настойчиво спрашивал, по какой дороге уехал из города утром Второй Консул со своим караваном. Капитан не придал этому случаю никакого значения ни тогда, ни позже и наверняка ни за что не припомнил бы этого субъекта — уж больно он невзрачный, — если бы случайно не встретил его, причем здесь, в Грасе, на улице де-ла-Лув, перед ателье мэтра Дрюо и мадам Арнульфи; и на этот раз ему бросилось в глаза, что этот человек, входя в мастерскую, заметно прихрамывал. Через час Гренуй был арестован. Хозяин постоялого двора в Ла Напули и его конюх, еще прежде вызванные в Грас для опознания других задержанных, сразу же узнали ночевавшего у них подмастерья дубильщика: это он, и никто другой, заявили они, это и есть разыскиваемый убийца. Обыскали мастерскую, обыскали хижину в оливковой роще за францисканским монастырем. В углу, почти на виду, лежали разрезанная ночная рубашка, нижняя сорочка и рыжие волосы Лауры Риши. А когда вскопали земляной пол, одно за другим обнаружились платья и волосы остальных двадцати четырех жертв. Нашлась дубинка — орудие преступления и холщовый заплечный мешок. Улики произвели потрясающее впечатление. Было приказано звонить в колокола. Председатель суда велел расклеить объявления и оповестить народ через глашатаев, что пресловутый Убийца Девушек, которого ловили почти год, наконец схвачен и посажен в тюрьму под строгий надзор.
Сначала люди не поверили этому оповещению. Они считали, что это трюк, которым власти пытаются прикрыть свою беспомощность, чтобы успокоить назревающее в народе волнение. Все еще слишком хорошо помнили время, когда говорили, что убийца убрался в Гренобль. На этот раз страх слишком глубоко въелся в души людей. Только на следующий день, когда на соборной площади перед зданием суда были выставлены на всеобщее обозрение улики — жутко было глядеть на эти двадцать пять одеяний и двадцать пять пучков волос, насаженные, как пугала, на жерди и расставленные в ряд, — только тогда общественное мнение всколыхнулось. Многие сотни людей медленно продефилировали мимо этой чудовищной галереи. Родственники жертв, узнававшие платья, с криками падали в обморок. Остальная толпа, частью из любви к сенсациям, частью желая устранить сомнения, требовала показать убийцу. Вскоре выкрики стали такими громкими, волнение на маленькой площади, заливаемой толпами людей, таким угрожающим, что председатель суда решился: он приказал вывести Гренуя из камеры и показать его толпе из окна второго этажа. Когда Гренуй подошел к окну, толпа умолкла. Внезапно стало совсем тихо, как тихо бывает в жаркий полдень, когда все уходят на работу в поля или забираются в тень домов. Не было слышно ни шарканья ног, ни шороха, ни вдоха. Целую минуту толпа стояла раскрыв глаза и рот. Никто не мог постичь, что этот хилый маленький, согбенный человек, стоявший там, в окне, что этот червячок, эта горстка праха, это ничтожество совершило две дюжины убийств. Он просто не был похож на убийцу. Правда, никто не мог бы сказать, как он, собственно, представлял себе убийцу — этого дьявола, — но в одном все были единодушны: не так! И все же — хотя убийца совершенно не соответствовал представлениям людей и потому его наглядная демонстрация, казалось бы, должна была быть малоубедительной — уже само появление этого человека в окне и то обстоятельство, что именно он, и никто другой был показан как убийца, парадоксальным образом оказалось убеждающее воздействие. Все подумали: не может быть, это неправда! — и в тот же момент поняли, что это должно быть правдой. Разумеется, как только сторожа оттащили человечка назад, в темноту комнаты, как только он перестал быть присутствующим и видимым, но еще, пусть на кратчайшее время, продолжал оставаться воспоминанием, чуть ли не символом мерзкого убийцы в мозгах людей — ошеломление толпы схлынуло, уступив место подобающей случаю реакции: заработали языки, тысячи глаз снова оживились. И тогда все крики слились в один-единственный громовой раскат гнева и мести: «Отдайте его нам!» И они бросились штурмовать здание суда, чтобы собственными руками задушить его, разорвать, разодрать в клочки. Страже с огромным трудом удалось забаррикадировать ворота и оттеснить беснующуюся толпу. Гренуя немедленно увели в его застенок. Председатель подошел к окну и обещал, что суд будет скорым и беспощадным. Тем не менее понадобилось еще несколько часов, чтобы разошлась толпа, и еще несколько дней, чтобы хоть немного успокоился город. Действительно, процесс против Гренуя продвигался чрезвычайно быстро, ибо в деле имелись неопровержимые улики, да и сам обвиняемый на допросах без обиняков признался в совершении убийств, в которых его обвиняли. Только на вопрос о мотивах преступлений он не сумел дать удовлетворительного ответа. Он лишь повторял, что девушки были ему нужны и поэтому он их убивал. Зачем они были ему нужны и что это вообще значило, что они «были ему нужны», — об этом он молчал. Тогда его подвергли пыткам, на несколько часов подвесили за ноги, влили в него семь пинт воды, надели испанские сапоги — без малейшего успеха. Этот человек казался нечувствительным к телесной боли, он не проронил ни звука и на повторный вопрос все так же отвечал: «Они мне были нужны». Судьи сочли его умалишенным. Они прекратили пытки и решили как можно скорее, без дальнейших допросов, закончить процесс. Единственная небольшая оттяжка была вызвана юридической перебранкой с мэрией Драгиньяна, в подчинении которой находилась Ла Напуль, и парламентом в Эксе, поскольку и Драгиньян и Экс желали присвоить процесс себе. Но грасские судьи не позволили отнять у себя это дело. Они, и никто другой, схватили преступника, в сфере их юрисдикции было совершено преобладающее большинство убийств, и им угрожал взрыв народного гнева, если бы они передали убийцу другому суду. Его кровь должна была пролиться в Грасе. 15 апреля 1766, года приговор был вынесен и зачитан обвиняемому в его камере. «Подмастерье парфюмера Жан-Батист Гренуй, — гласил приговор, — должен быть в течение сорока восьми часов выведен за заставу Дю-Кур и там, лицом к небу, привязан к деревянному кресту и ему будет нанесено двенадцать ударов железным прутом по живому телу, каковые удары раздробят ему суставы рук, ног, бедер и плечей, после чего он останется прикрученным к кресту до его смерти». На этот раз палачу было категорически запрещено оказывать преступнику обычную милость — удушение ниткой после раздробления суставов, — даже если предсмертные мучения будут продолжаться несколько дней. Затем труп следовало закопать в живодерне, а место не отмечать. Гренуй никак не отреагировал на приговор. Служащий суда спросил, есть ли у него последнее желание. «Нет», — сказал Гренуй; у него было все что нужно. В камеру вошел священник, чтобы исповедовать Гренуя, но уже через четверть часа вышел оттуда, не выполнив своей миссии. Приговоренный при упоминании имени Господа взглянул на него абсолютно отрешенно, словно только что услышал это имя впервые, а потом растянулся на своих нарах, чтобы тотчас же погрузиться в глубочайший сон. Дальнейшие увещевания, сказал священник, не имели бы смысла. В течение двух следующих дней приходило множество людей, чтобы поглядеть на знаменитого убийцу вблизи. Сторожа позволяли им заглянуть в камеру через глазок в двери, и за каждый взгляд брали шесть сольди. Один гравер по меди, который хотел сделать набросок, был вынужден заплатить им шесть франков. Но рисунок скорее разочаровывал. Заключенный, прикованный цепями за запястья и лодыжки, все время лежал на своих нарах и спал. Он отвернулся лицом к стене и не реагировал ни на стук, ни на окрики. Вход в камеру посетителям был строго воспрещен, и сторожа, несмотря на соблазнительные предложения, не рисковали нарушить этот запрет. Опасались, что заключенный может быть преждевременно убит кем-нибудь из близких его жертв. По той же причине ему не передавали от посетителей еды. Она могла бы оказаться отравленной. Все время пребывания в тюрьме Гренуй получал еду из кухни для челяди епископского дворца, и главный надзиратель обязан был снимать с нее пробу. Впрочем, последние два дня он вообще не ел. Он лежал и спал. Время от времени его цепи позванивали, и когда сторож кидался к глазку, он успевал увидеть, что Гренуй делал глоток из фляжки с водой, снова валился на нары и засыпал. Казалось, что человек этот так устал от своей жизни, что не желает проводить в состоянии бодрствования даже ее последние часы. Между тем лобное место у заставы Дю-Кур было подготовлено для казни. Плотники сколотили эшафот двухметровой высоты, с трехметровыми сторонами помоста, с перилами и прочной лестницей — такого великолепного в Грасе еще никогда не бывало. Кроме того, они соорудили деревянную трибуну для почетных гостей и ограду, чтобы удерживать на расстоянии простонародье. Места у окон в домах слева и справа от заставы Дю-Кур и в здании городской стражи давно были сданы внаем по бешеным ценам. Даже в богадельне, расположенной несколько наискосок, подручный палача снял на время у больных их комнаты и с большой выгодой пересдал их любопытствующим взглянуть на казнь. Продавцы лимонада кувшинами запасали лакричную воду, гравер отпечатал несколько сотен экземпляров портрета убийцы, сделанного в тюрьме и весьма приукрашенного полетом фантазии, бродячие торговцы дюжинами стекались в город, пекари пекли памятные пряники. Палач, мсье Папон, которому уже много лет не приходилось совершать казни через раздробление суставов, заказал у кузнеца тяжелый четырехгранный железный прут и ходил с ним на бойню, чтобы поупражняться в ударах на трупах животных. Он имел право нанести только двенадцать ударов, и этими двенадцатью ударами должны были быть наверняка раздроблены двенадцать суставов, но при этом не повреждены ценные части тела, например, грудь или голова — сложная задача, требовавшая величайшей чувствительности пальцев. Жители города готовились к этому событию как к торжественному празднику. То, что день будет нерабочим, было понятно само собой. Женщины наглаживали свои воскресные наряды, мужчины выколачивали пыль из сюртуков и курток и до блеска начищали сапоги. Те, кто имел военный чин или занимал должность, был цеховым мастером, адвокатом, нотариусом, главой братства или еще чем-то значительным, надевал мундир или мантию, ордена, шарфы, цепи и белый как мел пудреный парик. Верующие предполагали post festum [9] собраться в церкви для богослужения, поклонники сатаны — устроить пышную благодарственную мессу Люциферу, образованная знать — отправиться на магнетические сеансы в отели Кабри, Вильнева и Фонтмишеля. В кухнях уже вовсю пекли и жарили, из подвалов несли вино, с рынков — цветы для украшения столов, в соборе репетировали органист и церковный хор. В доме Риши на улице Друат было тихо. Риши запретил себе всякую подготовку ко Дню освобождения, как назвали в народе день казни. Ему все было отвратительно. Отвратителен внезапно воскресший ужас людей, отвратительно их лихорадочное предвкушение радости. И сами они, эти люди, все вместе, были ему отвратительны. Он не участвовал ни в представлении преступника и его жертв на соборной площади, ни в процессе, ни в омерзительном променаде зевак перед камерой осужденного. Для опознания волос и платья своей дочери он пригласил членов суда к себе домой, кратко и сдержанно дал свои показания и попросил оставить ему эти вещи в качестве реликвий, что и было сделано. Он отнес их в горницу Лауры, положил разрезанную ночную рубашку и нижнюю сорочку на ее кровать, распустил по подушке ее рыжие волосы, сел перед кроватью и больше не отходил от нее, словно эта бессменная вахта могла восполнить то, чего он не сделал в ту ночь в Ла Напули. Он был так полон отвращения, отвращения к миру и к самому себе, что не мог плакать. И к убийце он испытывал отвращение. Он не желал больше видеть в нем человека, но только жертву, обреченную на заклание. Он увидит его только в момент казни, когда тот будет лежать на кресте и на него обрушатся двенадцать ударов, вот когда он его увидит, увидит его совсем вблизи, он оставил за собой место в самом первом ряду. И когда народ разойдется, через несколько часов, тогда он поднимется к нему на окровавленный эшафот, и сядет рядом, и будет нести вахту целыми днями и ночами, если понадобится, и смотреть ему в глаза, этому убийце своей дочери, и по капле будет вливать в его агонию все свое отвращение как едкую кислоту, пока эта гадина не сдохнет… А потом? Что он сделает поток? Он не знал этого. Может быть, он вернется к привычной жизни, может быть, женится, может быть, зачнет сына, может быть, не сделает ничего, может быть, умрет. Ему это было совершенно безразлично. Думать об этом казалось ему столь же бессмысленным, как думать о том, что делать после смерти: разумеется, ничего, о чем он мог бы знать уже теперь.
|
|||
|