|
|||
Агата Кристи 13 страницаВ конце семестра должен был состояться концерт, и мне выбрали для исполнения две пьесы – третью часть Патетической сонаты Бетховена и Арагонскую серенаду или что-то в этом роде. К Арагонской серенаде я немедленно почувствовала глубокое отвращение. Мне было страшно трудно играть ее, сама не знаю почему: нет никаких сомнений, что она гораздо легче Бетховена. И если мои дела с бетховенской сонатой продвигались хорошо, Арагонская серенада решительно не выходила. Я просиживала над ней часами, но из-за этого нервничала еще больше. Ночью я просыпалась, мне снилось, что я играю и происходит все самое ужасное. Клавиши приклеиваются к пальцам, или вдруг оказывается, что я играю на органе, а не на фортепиано, или я опоздала, потому что концерт состоялся накануне… Когда вспоминаешь потом, это кажется таким глупым. За два дня до концерта у меня так поднялась температура, что вызвали маму. Доктор не мог объяснить причины. Но, на его взгляд, было бы гораздо лучше, если бы я вместо того, чтобы играть на концерте, отправилась на два-три дня домой. Я тотчас почувствовала огромное облегчение и благодарность, однако у меня осталось чувство невыполненного долга. Припоминаю теперь, что я совершенно провалилась на экзамене по арифметике в классе мисс Гайер, хотя всю предшествующую экзамену неделю шла первой. Почему-то, когда я прочитала вопросы в билете, на меня нашло помрачение и я потеряла способность думать. Бывают ученики, обладающие умением прекрасно сдавать экзамены, даже если они до той поры плелись в хвосте; бывают люди, которые в присутствии публики играют гораздо лучше, чем дома; но с некоторыми случается как раз обратное. Я принадлежу к последним. Совершенно очевидно, что я правильно выбрала свой путь. Благословенная сторона писательского труда состоит в том, что писатель работает дома и сам выбирает время для работы. Вы мечетесь в страшном напряжении, в смятении, голова раскалывается, вы оказываетесь на грани сумасшествия, пытаясь правильно выстроить сюжет, заставить действие развиваться так, как вы считаете нужным; но вам не надо выходить на сцену перед людьми и делать из себя посмешище. Спустя несколько дней, отдохнувшая, я вернулась в пансион в прекрасном расположении духа и немедленно снова взялась за Арагонскую серенаду, чтобы посмотреть, могу ли я играть ее. Конечно, теперь я справлялась с ней лучше, но все же играла достаточно скверно. Вместе с мадам Легран мы продолжали заниматься Бетховеном. Несмотря на разочарование, которое я вызвала у нее – она так в меня верила! – мадам Легран все же подбадривала меня, утверждая, что я определенно музыкальная девочка. Две зимы и лето, проведенные мною в Париже, были едва ли не самым счастливым временем в моей жизни. Постоянно происходило столько радостных и неожиданных событий. В Париже жили несколько американских друзей моего дедушки, а его дочь пела в «Гранд Опера». Я отправилась слушать ее в роли Маргариты в «Фаусте». В пансионе девочкам не разрешалось слушать «Фауста», поскольку сюжет считался не convenable для les jeunes filles. По-видимому, окружающие переоценивали легкость, с которой можно было испортить «les jeunes filles»; надо было обладать куда более основательными познаниями, нежели те, которые имелись у «jeunes filles» того времени, чтобы заподозрить что-то неладное в сцене у окна Маргариты. Я, например, совершенно не могла понять, почему Маргарита вдруг оказалась в тюрьме. «Может быть, она украла драгоценности?» – размышляла я. Такие вещи, как беременность и смерть ребенка, даже в голову мне не приходили. Нас водили чаще всего в «Опера Комик», на «Таис», «Вертера», «Кармен», «Богему», «Манон». Я больше всего любила «Вертера». В «Гранд Опера» я кроме «Фауста» слышала «Тангейзера». Мама стала брать меня с собой к портнихам, и во мне постепенно проснулся вкус к нарядам. Я пришла в полный восторг от жемчужно-серого крепдешинового платья, потому что никогда раньше не была так похожа на взрослую девушку. К сожалению, грудь продолжала упрямиться и оставаться плоской, но я не теряла надежды, что в один прекрасный момент и у меня появятся две высокие и крепкие округлости. Какое счастье, что нам не дано заглянуть в будущее! Иначе я бы увидела себя в тридцать пять лет с прекрасно развитой, пышной, но увы, старомодной грудью; мода требовала теперь отсутствия силуэта – женщин плоских как доска. Если же так отчаянно не повезло, что грудь уже выросла, надо было предпринять все усилия и затянуться так, чтобы скрыть ее существование. Благодаря рекомендательным письмам мы с мамой были приняты во французском обществе. В Фобур Сен-Жермен богатых американок встречали с распростертыми объятиями, и браки с ними отпрысков самых знатных аристократических семейств Франции всячески поощрялись. Хотя я вовсе не была богата, но мой папа считался американцем, а все американцы, само собой разумеется, рассматривались как богачи. Французский высший свет представлял собой весьма любопытное общество, чинное и пронизанное условностями. Французы, с которыми я встречалась, отличались отменной вежливостью, были очень comme il faut – до чего же скучно для молодой девушки! Тем не менее я овладела французской куртуазностью. Некто по имени мистер Вашингтон Лоб научил меня танцевать и держаться в великосветском обществе. – Предположим теперь, – говорил он, – вы собираетесь присесть рядом с пожилой замужней леди. Как вы сделаете это? Я оторопело уставилась на мистера Вашингтона Лоба. – Я… я бы просто… села, – пробормотала я растерянно. – Покажите – как. Я села на один из позолоченных стульев и попыталась запрятать ноги под сиденье как можно дальше. – Нет, никуда не годится. Не вздумайте никогда так делать, – сказал мистер Вашингтон Лоб. – Вы должны немножко откинуться в сторону, так, достаточно, не больше; и если, садясь, вы слегка наклонитесь вправо, следует немного согнуть левое колено, чтобы получился почти реверанс. Пришлось немало практиковаться, чтобы освоить столь сложные позы. Единственное, что я ненавидела, это уроки рисования и живописи. В этом вопросе мама проявила полную несгибаемость: она не даст мне отлынивать. – Девушки должны уметь писать акварелью. Поэтому, отчаянно бунтуя в душе, я два раза в неделю в сопровождении приставленной ко мне молодой женщины (поскольку девушкам не разрешалось разгуливать по Парижу в одиночестве) отправлялась на метро или в автобусе в atelier, где-то по соседству с цветочным рынком. В ателье я присоединялась к классу молодых дам, которые рисовали фиалки в стакане воды, лилии в кувшине, нарциссы в вазе. Проходя мимо меня, преподавательница тяжело вздыхала. – Mais vous ne voyez rien, – говорила она мне. – Вы должны начать с теней: что тут непонятного? Тут, тут, и здесь – тени. Но я не видела никаких теней; только розовато-лиловые фиалки в стакане воды. Я смешала на палитре краски, чтобы получить этот оттенок, и нарисовала бледно-лиловые фиалки. Совершенно согласная с тем, что у меня ничего не вышло, я не понимала и до сих пор не понимаю, как можно добиться, чтобы тени приняли вид букета фиалок в стакане воды. Иногда, чтобы приглушить отчаяние, охватывавшее меня, я рисовала в перспективе ножки стола или какой-нибудь старый стул, что поднимало дух мне, но отнюдь не преподавательнице. Познакомившись с множеством очаровательных французов, я, как это ни странно, не влюбилась ни в кого из них. Вместо этого я воспылала тайной страстью к служащему гостиничной администрации, месье Стри, высокому и тощему, как глист, светлому блондину с прыщавым лицом. Совершенно не понимаю, что я в нем нашла. Я никогда не осмеливалась заговорить с ним, хотя однажды, когда я проходила через холл, он сказал мне: «Bonjour, mademoiselle». Предаваться фантазиям в отношении месье Стри оказалось трудной задачей. Я вообразила, что спасаю его от чумы во французском Индокитае, но мне понадобилось много усилий, чтобы придать живость этому эпизоду. Испуская последний вздох, он прошептал: – Мадемуазель, я полюбил вас с первого взгляда, как только увидел в отеле. Это бы еще куда ни шло, но когда на следующий день я застала месье Стри старательно пишущим что-то за своей стойкой, мне стало ясно, что таких слов он не произнес бы даже на смертном одре. Пасху мы провели, осматривая Версаль, Фонтенбло и другие знаменитые места, а потом с обычной внезапностью мама заявила, что я больше не вернусь к мадемуазель Т. – Не думаю, что от этого заведения тебе будет толк, – сказала она. – Преподавание ведется неинтересно. Совсем не то, что было во времена, когда училась Мэдж. Я собираюсь вернуться в Англию и уже договорилась, что ты поступишь в школу мисс Хогг в Отей, Ле Марронье. Не помню никаких других чувств, кроме кроткого удивления. Мне было очень хорошо у мадемуазель Т. и вместе с тем не особенно хотелось возвращаться. Почему бы не отправиться в новое место, это всегда интересно. Не знаю, чему я обязана, глупости или любознательности, – хотелось бы думать, что последней, но новое всегда манило меня. Так я очутилась в Ле Марронье, очень хорошей, но чересчур английской школе. Мне нравилось здесь, но было скучно. Моя новая учительница музыки преподавала совсем неплохо, но вовсе не была такой яркой личностью, как мадам Легран. Так как все говорили только по-английски, хотя это строжайше запрещалось, французский оказался совершенно заброшенным. Никакие виды деятельности за стенами школы не только не поощрялись, но запрещались, так что наконец я смогла избавиться от ненавистных уроков рисования и живописи. Единственное, по чему я тосковала, был цветочный рынок, в самом деле божественный. Когда в конце летних каникул, проведенных в Эшфилде, мама вдруг поставила меня в известность, что я не вернусь в Ле Марронье, я нисколько не удивилась. У нее появилась новая идея относительно моего образования.
Глава пятая
Невестка Бабушкиного доктора содержала в Париже небольшое учебное заведение для «завершающих образование» девушек. Здесь учились не больше двенадцати-пятнадцати молодых особ – многие занимались музыкой в консерватории или посещали Сорбонну. Мама спросила, как я отношусь к этой идее. Я уже говорила, что все новое привлекало меня; мой девиз гласил: «Попробуй все хоть один раз». Осенью я оказалась в школе мисс Драйден, на авеню Дю Буа, рядом с Триумфальной аркой. Обучение под началом мисс Драйден подходило мне во всех отношениях. Впервые я почувствовала, что мы занимаемся чем-то по-настоящему интересным. Нас было двенадцать. Сама мисс Драйден была высокой, очень энергичной женщиной, с красиво уложенными седыми волосами, великолепной фигурой и красным носом, который она имела обыкновение ожесточенно тереть в гневном расположении духа. Ее манера разговаривать, сухая и ироническая, одновременно пугала и мобилизовывала. Помощница мисс Драйден, молоденькая мадам Пети, была истинная француженка, темпераментная, столь же эмоциональная, сколь несправедливая, что не мешало нам обожать ее и испытывать глубокую преданность, совершенно не чувствуя того страха, который внушала нам мисс Драйден. Хотя обстановка в пансионе больше всего напоминала жизнь в семье, занятия велись самым серьезным образом. Особое значение придавалось музыке, но помимо нее мы изучали много других очень интересных предметов. Нам преподавали актеры из «Комеди Франсез», которые читали лекции о Мольере, Расине и Корнеле, певцы из консерватории пели арии Люлли и Глюка. В классе драматического искусства мы учились декламировать. К счастью, нас не слишком отягощали «dictrees», так что мои орфографические ошибки не стали притчей во языцех, и, владея разговорным французским языком лучше многих других, я просто наслаждалась, произнося строки из «Андромахи»; я чувствовала себя настоящей трагической героиней, когда стояла и декламировала: – Seigneur, toutes ces grandeurs ne nous touchent plus gu'ere. Думаю, что курсы драматического искусства любили все. В «Комеди Франсез», куда нас часто водили, мы смотрели классические и современные пьесы. Я видела Сару Бернар в одной из ее последних ролей в пьесе Ростана «Шантеклер». Она была уже стара, слаба, хромала, и ее золотой голос иногда срывался, но при этом она оставалась великой актрисой, и страстная взволнованность ее игры передавалась зрителям. Может быть, даже больше, чем Сара Бернар, меня потрясала Режан. Ее я видела в современной пьесе «La Course aux Flambeaux». Она обладала удивительным даром заставить вас за сдержанной манерой игры почувствовать бурю чувств и страстей, которым она не позволяла вылиться наружу. До сих пор стоит мне на минуту закрыть глаза, как я слышу ее голос и вижу лицо, когда она произносит последние слова пьесы: «Pour sauver ma fille, j'ai ture mа mu ere», я снова ощущаю, как по залу пробегает дрожь, и в это время занавес падает. Мне кажется, что преподавание может приносить пользу только в том случае, если вызывает живой отклик. В получении чистой информации нет никакого смысла – она не прибавляет ровно ничего к тому, что вы уже знали раньше. Но слушать, как о пьесах рассказывают актрисы, повторяя вслед за ними слова и монологи; слушать настоящих певцов и певиц, поющих вам «Le Bois Epais» или арию из «Орфея» Глюка, – это счастье, пробуждавшее страстную любовь к искусству, творящемуся на глазах. Для меня открылся новый мир, мир, в котором с тех пор я оказалась способной жить. Наиболее серьезно я занималась музыкой – игрой и пением. Фортепиано мне преподавал австриец Карл Фюрстер, дававший сольные концерты и в Лондоне. Замечательный педагог, он в то же время наводил на меня ужас. У него была привычка во время урока прохаживаться по классу. Казалось, он абсолютно не слушает, что играет ученица; он выглядывал в окно, нюхал цветы, но при звуке фальшивой ноты или неправильной фразировке внезапно с быстротой разъяренного тигра наскакивал на играющего и кричал: – А-а-а? Что это ты нам наиграла, малышка?! А-а-а? Ужас! Сначала я страшно нервничала, но потом привыкла. Фюрстер полностью посвятил себя Шопену, так что я выучила много его этюдов, вальсов, Фантазию-экспромт и одну из баллад. Я чувствовала, что под руководством нового учителя делаю успехи, и очень радовалась. Мы проходили с ним также сонаты Бетховена, легкие, как он говорил, салонные пьесы Форе, Баркаролу Чайковского и многое другое. Я не вставала со стула, занимаясь, как правило, не меньше семи часов в день. Боюсь, во мне зародилась дикая надежда – не знаю даже, отдавала ли я себе в этом отчет, но в глубине души она жила, – что, может быть, я смогу стать пианисткой, смогу давать концерты. Понадобится много времени и каторжная работа, но мне казалось, что я быстро сделаю большой рывок. Немного раньше я начала брать уроки пения. Моим учителем был месье Буэ. Он и Жан де Решке считались в тот момент лучшими парижскими профессорами пения и ведущими певцами в опере: Жан де Решке – тенором, а Буэ – баритоном. Месье Буэ жил на пятом этаже в доме без лифта. Обыкновенно я взбегала на пятый этаж, едва переводя дыхание, что, впрочем, совершенно естественно. Все квартиры были похожи друг на друга как две капли воды и поэтому ничего не стоило перепутать этаж, но толстый ковер на лестнице, ведущей в квартиру моего профессора, а также жирное пятно на стене – точь-в-точь голова терьера – указывали на его дверь. Прямо с порога профессор осыпал меня упреками. Что я себе думаю, сбивая дыхание таким образом? И почему я, собственно, задыхаюсь? В моем возрасте я должна подниматься на пятый этаж без всяких трудностей. Дыхание – это все. – Дыхание – основа пения, вы теперь должны усвоить это. Потом он доставал сантиметр, который всегда держал под рукой, опоясывал меня на уровне диафрагмы, просил вдохнуть, измерял объем, а потом просил сделать самый полный выдох. Он сравнивал результаты двух измерений, и, удовлетворенно покачивая головой, говорил: – C'est bien, c'est bien – расширяется. У вас хорошая грудная клетка, отличная. Великолепное расширение, и я скажу вам даже больше: вы никогда не заболеете чахоткой. Певцы часто страдают от нее, но вам ничего не грозит. Пока вы следите за дыханием, все будет хорошо. Вы любите бифштексы? Я сказала, что люблю, очень люблю бифштексы. – Тоже прекрасно, бифштекс – лучшая пища для певцов. Нельзя есть много, нельзя есть часто; своим оперным певцам я всегда повторяю, что в три часа дня положено съесть хороший бифштекс и выпить стакан крепкого портера; и больше ничего до девяти часов вечера, когда надо выходить петь. Потом мы приступали собственно к уроку. «Voix de tete» – верхний регистр, – сказал он, – прекрасный, поставленный от природы, и грудные ноты весьма недурны; но средний регистр, «medium», – очень слабый, чрезвычайно слабый. Так что я начала с романсов, предназначенных для меццо-сопрано, чтобы развить средний регистр. В паузах профессор сокрушался по поводу, как он выражался, моего английского лица. – Английские лица, – сетовал он, – лишены всякой выразительности! Абсолютно неподвижны. Мышцы вокруг рта застыли раз и навсегда; голос, слова, вообще все исходит только из горла. Это очень плохо. Французский язык требует нёба, крыши верхней части рта. Нёбо, носовая перегородка – вот откуда исходит средний регистр. Вы прекрасно говорите по-французски, совершенно свободно, хотя, к сожалению, ваш акцент огорчает меня, – он не английский, а южнофранцузский. Откуда у вас южный акцент? Я немножко подумала и сказала, что, наверное, потому, что я училась у француженки родом из По. – А, теперь понятно, – сказал профессор. – Вот в чем дело. У вас южный акцент. Я и говорю, речь у вас беглая, но вы говорите по-французски так, словно это английский язык, и все слова произносите горлом. Нужно артикулировать, должны быть в движении губы. А-а-а, я знаю, что мы будем делать. И он велел, чтобы я зажала губами карандаш и пела, артикулируя изо всех сил с карандашом в зубах, не давая ему выпасть. Сначала у меня ничего не получалось, но потом я все-таки приспособилась, хоть и с большим трудом. Зубы сжимали карандаш, и губы поневоле активно двигались, чтобы слова звучали отчетливо. Однажды я навлекла на себя страшную ярость месье Буэ. В тот день я принесла арию из оперы «Самсон и Далила», «Моn coeur s'ouvre a ta voix», и спросила маэстро, как ему кажется, смогу ли я спеть эту арию из любимой оперы. – Это еще что такое? – закричал он, перелистывая ноты. – Что это? Какая здесь тональность? Здесь другая тональность! Я объяснила, что ария транспонирована для сопрано. Он зашелся от гнева: – Но Далила – это не сопрано! Эта партия написана для меццо! Неужели вам неизвестно, что если вы поете арию из оперы, вы обязаны петь ее в той тональности, в которой она написана? Вы не можете транспонировать для сопрано то, что написано для меццо-сопрано! Это полностью искажает интонацию. Заберите это. Если вы принесете арию в правильной тональности, что ж, тогда можете работать. С тех пор я никогда не приносила транспонированных произведений. Я выучила много французских романсов и изумительную «Ave Maria» Керубини. Некоторое время мы обсуждали, как мне произносить латинский текст. – Англичане произносят латинские слова согласно итальянской школе, а французы – на французский манер. Думаю, раз вы англичанка, пойте лучше в итальянских традициях. Песни Шуберта, а я выучила их очень много, я пела по-немецки. Хоть я и не знала немецкого языка, это не было слишком трудно; пела, конечно, и по-итальянски. В конце концов, хоть я и обуздывала свое честолюбие, но через каких-то полгода занятий мне было разрешено петь знаменитую арию из «Богемы» – «Те gelida manina», а также из «Тоски» – «Vissi d'arte». То было поистине счастливое время! Иногда после посещения Лувра нас водили пить чай у Румпелмайеров. Для склонной к обжорству девочки трудно было представить себе большее удовольствие, чем чай у Румпелмайеров. Мои любимые знаменитые пирожные с кремом и горячие, с пылу с жару, каштаны с их ни с чем не сравнимым вкусом! Разумеется, мы ходили гулять и в Булонский лес – очаровательный уголок Парижа. Однако, помнится, когда мы чинно шли парами вдоль лесной дороги, из-за дерева появился мужчина – классический случай непристойного обнажения. Думаю, что его заметили все, но ни одна из нас и виду не подала; может быть, мы даже не были вполне уверены, что в самом деле видели то, что видели. Сама мисс Драйден, под чьим присмотром мы находились в тот день, воинственно пронеслась мимо, как броненосец на поле сражения. Мы следовали за ней. Думаю, мужчина, верхняя половина которого была в полном порядке, – брюнет с остроконечной бородкой, элегантный галстук – весь день бродил по темным аллеям, поджидая шагающих парами чинных девушек из пансиона с целью пополнить их знания о парижской жизни. Могу добавить, что, насколько я знаю, ни одна из нас ни словом не упомянула о происшедшем инциденте; не раздалось ни одного смешка, такими потрясающе скромными мы были в те годы. Время от времени мисс Драйден устраивала приемы, и однажды к нам пришла бывшая ученица мисс Драйден, вышедшая замуж за французского виконта американка со своим сыном Руди. Руди, собственно говоря, французский барон, вел себя как обыкновенный американский школьник. Думаю, в присутствии двенадцати вполне зрелых девиц, которые с нескрываемым интересом разглядывали его, лелея в глубине сердца тайные надежды на романтическое приключение, он несколько оробел. – Ну и выпала мне работенка пожать все эти руки, – сказал он весело. На другой день мы опять встретились с Руди в Ледовом дворце, на катке, где одни катались на коньках, а другие учились. Руди снова обнаружил похвальную галантность и не уронил чести своей матери. Он сделал несколько кругов с теми пансионерками, которые держались на ногах. Мне, как и всегда в подобных случаях, не повезло. Я только что начала учиться и умудрилась свалить инструктора. Надо сказать, он просто взбесился, поскольку сразу же стал посмешищем в глазах коллег. Инструктор постоянно бахвалился, что может научить кого угодно, хоть самую толстую американку, а тут вдруг пал жертвой тощей длинной девицы – ярость его была неподдельной. Он почти никогда не предлагал мне больше проехать с ним круг, стараясь выбирать меня из очереди дожидавшихся его учениц как можно реже. Так что мне нисколько не грозило катание с Руди – может быть, я бы и его свалила с ног, и тогда ему тоже было бы неприятно. После встречи с Руди со мной что-то случилось. Мы виделись всего несколько раз, но внезапно все во мне переменилось. Я покинула мир своих воображаемых героев. Наступил конец романтических влюбленностей в реальных и выдуманных героев – персонажей из книг, общественных деятелей, друзей, посещавших наш дом. Я потеряла способность любить бескорыстно, жертвовать собой во имя спасения любимого и начала думать о реальных молодых людях как о молодых людях – пленительных созданиях, с которыми я хотела встречаться и среди которых в один прекрасный день надеялась найти своего Суженого. Я не влюбилась в Руди, – может статься, и влюбилась бы, если бы мы встречались чаще, – но вдруг оказалась во власти новых ощущений. Я вступила в мир женщин на охоте! С этого момента образ лондонского епископа, последнего объекта моего поклонения, поблек. Я хотела теперь встретить настоящего молодого человека, множество молодых людей – хотя таких возможностей представлялось очень мало. Не могу точно припомнить, сколько времени длилось мое пребывание у мисс Драйден, – во всяком случае, меньше двух лет. Моя непостоянная мама больше не выдвигала новых идей в области моего образования; может быть, до ее ушей перестали доноситься слухи о новых замечательных учебных заведениях. Но скорее всего, она инстинктивно почувствовала, что я наконец нашла то, что полностью удовлетворяло меня. Я училась тому, что имело для меня значение, что созидало во мне интерес к жизни. Прежде чем я оставила Париж, развеялся один из моих снов. Мисс Драйден ждала свою старую ученицу, графиню Лимерик, замечательную пианистку, питомицу Карла Фюрстера. Обычно в таких случаях две-три девушки, занимавшиеся музыкой, давали отчетный концерт. На этот раз я попала в их число. Результат оказался катастрофическим. Перед концертом я нервничала, но это было нормальное волнение – ничего сверхъестественного. Однако, как только я села за рояль, обнаружилась моя полнейшая беспомощность. Я ошибалась, путалась, темпы шатались, фразировка отдавала дилетантизмом, я играла бездарно и полностью провалилась. Невозможно было проявить ко мне большую доброту, чем это сделала леди Лимерик. После концерта она пришла побеседовать со мной и сказала, что понимает, как я волновалась, что все мои неудачи объясняются страхом перед сценой. Может быть, в дальнейшем, когда я стану более опытной пианисткой и буду часто выступать перед публикой, мне удастся преодолеть его. Я была очень благодарна ей за эти ласковые слова, но в глубине души сознавала, что все обстоит еще более серьезно, чем она думает. Я продолжала заниматься, но прежде чем окончательно вернуться домой, попросила Карла Фюрстера откровенно ответить мне, считает ли он, что упорный труд и прилежание могут сделать из меня профессиональную пианистку. Он, хоть и тоже чрезвычайно деликатно, не стал лгать. У меня нет достаточного темперамента, чтобы выступать перед публикой, сказал он. И я знала, что учитель прав. Я была очень благодарна ему за то, что он сказал правду. Некоторое время я чувствовала себя несчастной, но постаралась не принимать этот печальный вывод слишком близко к сердцу. Если вашим мечтам не суждено осуществиться, гораздо лучше вовремя признать это и двигаться дальше, вместо того чтобы сосредоточиваться на разбитых упованиях и надеждах. Рано испытанное поражение послужило мне хорошим уроком на всю жизнь; я поняла, что не обладаю темпераментом, позволяющим мне выступать перед публикой в любом качестве. Думаю, что корень этого явления лежит в неспособности контролировать свои физические реакции.
Часть четвертая «Кавалеры, ухажеры, флирт, помолвка» (Популярная викторианская игра)
Глава первая
Вскоре после того, как я вернулась домой из Парижа, мама тяжело заболела. Врачи и на этот раз не изменили себе, диагностировав уже аппендицит, паратиф, желчнокаменную болезнь и ряд других заболеваний. Несколько раз она едва не оказалась на операционном столе. Лечение не приносило никаких результатов – ее страдания не уменьшались, и речь то и дело заходила о хирургическом вмешательстве. Но мама сама неплохо разбиралась в медицине. Когда ее брат Эрнест учился на медицинском факультете, она с большим энтузиазмом помогала ему и наверняка стала бы лучшим врачом, чем он. В конце концов Эрнест был вынужден отказаться от этой профессии, так как выяснилось, что он не переносит вида крови. К тому времени мама совершенно не уступала ему в медицинском опыте и познаниях, и ни кровь, ни раны, ни физические страдания нисколько не отвращали ее. Я замечала мамин интерес к медицине каждый раз, когда мы посещали зубного врача: в ожидании приема она сразу откладывала в сторону модные журналы, «Куин» или «Татлер», и принималась за медицинские, «Ланцет» или «Бритиш Медикал Джорнал», если только они тоже оказывались на столике. Наконец, потеряв терпение, мама сказала: – Я думаю, что они ничего не знают – раз я сама не понимаю. Главное теперь – вырваться из рук врачей. Ей удалось найти врача из породы «послушных», и вскоре мама получила хороший совет: солнце, тепло, сухой климат. – Зимой мы едем в Египет, – заявила она. И снова последовало решение сдать дом. К счастью, в те времена расходы на путешествие значительно уступали нынешним и легко покрывались немалой суммой, которую нам платили за Эшфилд. Торки в те поры был зимним курортом. Летом никто не приезжал туда, а все жители Торки обычно покидали его, спасаясь, как они говорили, от «страшной жары». (Совершенно не понимаю, о какой «страшной жаре» могла идти речь: теперь я нахожу, что летом в Южном Девоне дикий холод.) Как правило, жители Торки направляли свои стопы в вересковые ланды и там снимали дом. Мама с папой тоже предприняли однажды такую поездку, но жара оказалась настолько чудовищной, что папа немедленно нанял догкарт и двинулся обратно, в Торки, чтобы каждый день отдыхать от жары в нашем саду. Короче говоря, Торки представлял собой английскую Ривьеру, и люди платили большие деньги, чтобы снять здесь обставленную виллу на очень приятный зимний сезон с дневными концертами, интересными лекциями, балами и оживленной светской жизнью. Наступила и мне пора «выходить в свет». У меня уже была настоящая высокая прическа в греческом стиле с большим пучком локонов, собранных на затылке и перевязанных узкой лентой. Мне очень шла эта прическа, особенно с вечерним платьем. Волосы у меня были очень длинные, я с легкостью могла бы сесть на них. Длинные волосы считались предметом женской гордости, на самом же деле эта немыслимая длина означала всего лишь, что они не слушались, постоянно выбивались из прически и прядями свисали вниз. Борясь с этим неудобством, парикмахеры создавали произведения под названием postiche – большой накладной шиньон из локонов. Собственные волосы затягивались на голове так туго, как только это было возможно, а к ним прикреплялся postiche. «Выход в свет» считался чрезвычайно важным событием в жизни девушки. В богатых семьях матери обыкновенно давали в честь дочери бал. Сезон предполагалось проводить в Лондоне. Разумеется, понятие «сезон» не означало разгульного образа жизни, который оно приобрело за последние двадцать-тридцать лет. Те, кого вы приглашали танцевать или на чье приглашение откликались, всегда были из числа близких друзей. Некоторая трудность состояла в постоянной нехватке молодых людей; но в целом на балах царила атмосфера непринужденности. Существовали еще и благотворительные балы, присутствие на которых считалось хорошим тоном.
|
|||
|