Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Василий Гроссман. Жизнь и судьба 22 страница



ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до

такого отношения к любви... Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг

подумал: "Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду".

 

 

 

Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского,

сказал:

- Слышал американец радио, - наше сопротивление под Сталинградом ломает

расчеты немцев.

Он наморщил лоб и добавил:

- Да еще сообщение из Москвы - о ликвидации Коминтерна, что ли.

- Да вы что, спятили? - спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова,

похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду.

- Может быть, американка спутал, - сказал Ершов и стал драть ногтями

грудь. - Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется.

Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились

мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо

этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в

России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов.

Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному

властителю дум.

Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого

воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости.

Осипов сказал:

- Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное

воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом

духе воспитывать народ, в русском духе.

- Это как же - за Бога, царя, отечество? - усмехнулся Мостовской.

- Да все ерунда, - нервно зевая, сказал Осипов. - Тут дело не  в

ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ

Мостовской, дорогой отец.

Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах

третьего этажа, написал "Stalingrad" на деревянной планочке и ночью

смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по

бараку капо не увидели знаменитое слово.

Майор Кириллов сказал Мостовскому:

- Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас

я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги.

А штрафные эсэсовцы, прозванные "веселые ребята" (они на работу ходили

всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским.

Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге.

А вот Коминтерн оказался всем безразличен.

В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов.

Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче,

подслушанной американцем.

Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской

обрадовался.

- Вообще-то источники неавторитетные, - сказал Мостовской, - чушь,

чушь.

Чернецов поднял брови, - это очень нехорошо выглядело - недоуменно и

неврастенично поднятая над пустым глазом бровь.

- Чем же? - спросил одноглазый меньшевик. - В чем невероятное? Господа

большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали

теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть

нонсенс. Жареный лед... Георгий Валентинович в одной из своих последних

статей писал: "Социализм может существовать как система мировая,

международная, либо не существовать вовсе".

- Так называемый социализм? - спросил Михаил Сидорович.

- Да, да, так называемый. Советский социализм.

Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг

другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых,

ненавидящих интонациях.

Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и

эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней

ненависти, а и о молодости.

Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и

любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о

временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались

небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что

говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как

сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским

социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка

Аксельрод!

Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик

сказал с усмешкой:

- Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж

встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы

и я?

Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная

смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, - и

правоту, и ошибки, и вражду.

- Да, - сказал Мостовской. - Тот, кто враждует с тобой на протяжении

всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни.

- Странно, - сказал Чернецов, - вот так встретиться в этой волчьей яме.

- Он неожиданно добавил: - Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной

дождь...

- Ох, и страшен этот лагерь, - смеясь, сказал Мостовской, - по

сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком.

Чернецов грустно кивнул.

- Да уж действительно, нелегко вам.

- Гитлеризм, - проговорил Мостовской, - гитлеризм! Я не представлял

себе подобного ада!

- Вам-то чего удивляться, - сказал Чернецов, - вас террором не удивишь.

И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними.

Они заспорили с беспощадной злобой.

Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью.

Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки

Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал

Мостовскому:

- Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были

перегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогой

и великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищная

бесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у вас

любят писать, Сталин - это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета

деревни и бесправие рабочих - все это временное, трудности роста. Пшеница,

которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за

кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова

вашего строительства.

- Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин - это Ленин сегодня,

- сказал Мостовской. - Мы наследники всех поколений русских революционеров

от Пугачева и Разина. Не ренегаты-меньшевики, бежавшие за границу, а

Сталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена.

- Да-да, наследники! - сказал Чернецов. - Знаете, что значили для

России свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнего

рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш

Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах

тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните

полковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно с

Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем

захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена?

- Да вы что, впрямь дурак? - спросил Мостовской. - Вы что, всерьез о

Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация

экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля,

забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, - Судейкина, что

ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение

четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой

деятельности? Это что ж, - судейкинское наследство? Жалко вас делается.

- Знаю, знаю, - сказал Чернецов, - с фактами не спорят. Их объясняют.

Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги

пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и

цехах, я Думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева!

Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал:

- Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш

каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря,

средневековые процессы ведьм, - вот на чем стоит социализм в одной

отдельно взятой стране.

Михаил Сидорович сказал Чернецову:

- Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам

сказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадить

может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из

него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей!

Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал:

- Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в

девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем.

- Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома?

Но Михаил Сидорович всерьез рассердился.

- Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А

мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в

рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские

перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем "Социалистическом

вестнике"? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы

в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия

свободы!

- Так ли, - перебил Чернецов, - всегда ли? А захват Польши по сговору с

Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками  Латвия,

Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у

малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских

восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы

и демократии? Ой ли?

Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал:

- Вот они, без лакейских перчаток!

Чернецов кивнул ему:

- Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без

перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти

революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились

бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил?

- Ваши зловонные слова меня не удивляют, - сказал Мостовской, - вы

ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему

вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления;

Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере!

Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале

разговора.

- Да вот, видите, держат, - сказал он. - Не пускают. Вы

походатайствуйте, может быть, меня и отпустят.

Но Мостовской не хотел шутить.

- Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И

не только вы, вот и этот субъект, - и он указал на подходившего к ним

Иконникова-Моржа,

Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной.

Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и

сказал:

- Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть.

Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил:

- Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир?

- Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для

газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты.

- Об этом ходил слух, - сказал Чернецов, - еще когда прокладывали

широкую колею.

Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, - видят ли

пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком.

Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами,

англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими

военнопленными.

- А мы продолжали работать? - спросил Иконников-Морж. - Участвовали в

подготовке ужаса?

Чернецов пожал плечами:

- Вы что думаете, - мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и

всех убьют в течение часа.

- Нет, не могу, - сказал Иконников-Морж. - Не пойду, не пойду.

- Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, - сказал

Мостовской.

- Да, - сказал Чернецов, - можете поверить этим словам, товарищ знает,

что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии.

Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере,

фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он

столько раз произносил в своей парижской квартире.

Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово

"Сталинград", с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира.

Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал:

- Молюсь за вас, - Сталинград остановил лавину, - и Чернецов ощутил

счастливое волнение, услышав эти слова.

Он сказал Мостовскому:

- Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость

врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение

борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это

и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас.

Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз

Чернецова налился кровью.

- Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может

жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! - спросил

Чернецов.

Мостовской наморщил лоб.

- Послушайте, хватит истерики.

Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, - видят ли

пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик.

Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он

стыдился перед русскими военнопленными.

Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского.

Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника,

на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Que

dois-je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager [Что

я должен, падре? Мы работаем в фернихтунгслагере (фр.)].

Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей.

- Tout le monde travaille la-bas. Et moi je travaille la-bas. Nous

sommes des esclaves, - медленно сказал он. - Dieu nous pardonnera [Все там

работают. И я работаю там. Мы рабы. Бог нас простит (фр.)].

- C'est son metier [это его профессия (фр.)], - добавил Мостовской.

- Mais ce n'est pas votre metier [но это не ваша профессия (фр.)], - с

укоризной произнес Гарди.

Иконников-Морж быстро заговорил:

- Вот-вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не

хочу отпущения грехов. Не говорите - виноваты те, кто заставляет тебя, ты

раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю

фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я

могу сказать "нет"! Какая сила может запретить мне это, если я найду в

себе силу не бояться уничтожения. Я скажу "нет"! Je dirai non, mio padre,

je dirai non!

Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова.

- Donnez-moi votre main [дайте вашу руку (фр.)], - сказал он.

- Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, -

сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам.

Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к

губам и поцеловал ее.

 

 

 

На следующий день Чернецов разговорился с одним из своих

немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим

санитаром в ревире.

Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и

погонят рыть котлованы.

- Это все партийные строят, - сказал он, - им невыносимо, что я на

хорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в

вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время

было? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина

контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они

содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них

в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на

советскую власть ишачили.

Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он

уже заметил, что слова "эмигрант", "заграница" сразу же отталкивают от

него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова.

Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый,

настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового,

ходившего в бетонированной башенке, сказал:

- Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в

доходяги и накрыться.

- Для спасения жизни, значит? - спросил Чернецов.

- Я  вообще не кулак, - сказал Павлюков, - не вкалывал на

лесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода.

Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становится

как попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий в

нем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, и

пожалуйста: хочешь - пей рюмку, хочешь - жаркое, хочешь - пивка. Я бы,

знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду бы

давали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Я

бы, знаете, какую закуску людям давал - мозговые кости! Кипят в котле,

пожалуйста, сто грамм выпей - и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно,

соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь,

а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вот

думаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвое

ниже против государства.

Павлюков покосился на слушателя:

- В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование.

- А по какой причине?

- За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа.

- И еще по какой?

- А кое-кто из идейности.

- Какой?

- Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищета

деревенская надоела. Коммунизма не выносят.

Чернецов сказал:

- А ведь подло!

Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увидел

это насмешливо-недоуменное любопытство.

- Бесчестно, неблагородно, нехорошо, - сказал Чернецов. - Не время

счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своей

землей.

Он встал с досок и провел рукой по заду.

- Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время

счеты сводить. А к Власову не ходите, - он вдруг запнулся и добавил: -

Слышите, товарищ, не ходите, - и оттого, что произнес, как в старое,

молодое время, слово "товарищ", он уже не мог скрыть своего волнения и не

скрыл его, пробормотал: - Боже мой. Боже мой, мог ли я...

Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени

и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из

кухни привокзального ресторана.

Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди

других зеленых и красных огней.

Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина,

прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная,

как и он, внезапной силой чувства... Он шел с вокзала, и счастье росло в

нем, кружило голову, казалось, что это начало - завязка того, чем

наполнится вся его жизнь...

Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он

вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции - удаления

заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладный

подъезд банка, в котором служил.

Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж:

 

Странник вдет, опираясь на посох, -

Мне почему-то припомнилась ты,

Едет коляска на красных колесах -

Мне почему-то припомнилась ты.

Вечером лампу зажгли в коридоре -

Мне почему-то припомнилась ты.

Что б ни случилось: на суше, на море

Или на небе - мне вспомнишься ты...

 

Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: "А вы не знали

такой - Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия

ходили с ней по одной земле?"

 

 

 

На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор-взломщик Кейзе,

носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами,

был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: "Kali

zavtra voina, esli zavtra v pochod..."

Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами

выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска

рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и

спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради

подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой

кот, поигравший с майским жуком.

Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего

санитарной частью в блоке восточного района.

Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но

этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу.

Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобы

их приходилось тащить к месту казни на носилках.

Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ни

разу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымался

Кейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывал

живой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужаса

и нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которым

обреченный встречал пришедшего его умертвить.

Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, с

которой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет,

серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей.

Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорили

полушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее

"впустить в голову зерно кофе"; если она производилась с помощью вливания

фенола, Кейзе называл ее "маленькая порция эликсира".

Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческой

жизни в кофейном зерне и эликсире.

Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живому

существу. То была затвердевшая желто-коричневая смола... И когда в

бетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилось

страшно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей к

полузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлая

масса имеет глазки, зубки, щупальцы.

Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими в

бараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиозными

проповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это было

чувство естественного превосходства, оно приносило много радости.

Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти

напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой

и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали не

по-обычному, - казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый

барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе

попросил их спеть любимые им песни.

Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человека

выводили:

 

Где же ты, моя Сулико?

 

Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего   с краю

скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но,

когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть

теперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со

следами споротых шпал, Кейзе спросил:

- Verstehen Sie, Herr Major, - ты понял, блияд?

Человек кивнул, - он понял.

Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают

неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в

скулу кулаком и ругнулся.

Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил

майора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидая

приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое

гусиное яйцо и хохоча дал ему: "Jhre Stimme wird schon!"

С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением

отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером

мягким и веселым.

Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей "Сулико",

бригадный комиссар Осипов.

- Тяжелый человек, - говорил он.

Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершова

властителем дум.

Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегда

замкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех.

Был Котиков какой-то бесцветный - и голос бесцветный, и глаза, и губы. Но

был он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казалась

яркой.

В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенное

чувство напряжения и страха. Жители бараков всегда ждали чего-то плохого,

и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея,

жили в них.

Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерных

полицейских - капо в дурацких, клоунских фуражках, с ярко-желтой перевязью

на рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не из

общего лагерного котла.

Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цвета

шинель со споротыми нашивками. Из-под шинели видны были кажущиеся от

алмазного блеска светлыми лакированные сапоги.

Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг - эсэсовец, лишенный за

уголовные преступления звания и заключенный в лагерь.

- Mutze ab! - крикнул Кейзе.

Начался обыск. Капо привычно, как фабричные рабочие, выстукивали столы,

выявляя выдолбленные пустоты, встряхивали тряпье, быстрыми, умными

пальцами проверяли швы на одежде, просматривали котелки.

Иногда они, шутя, поддав кого-нибудь коленом под зад, говорили: "Будь

здоров".

Изредка капо обращались к Кенигу, протягивая найденную записку,

блокнот, лезвие безопасной бритвы. Кениг взмахом перчатки давал понять -

интересен ли найденный предмет.

Во время обыска заключенные стояли, построившись в шеренгу.

Мостовской и Ершов стояли рядом, поглядывали на Кенига и Кейзе. Фигуры

обоих немцев казались литыми.

Мостовского пошатывало, кружилась голова. Ткнув пальцем в сторону

Кейзе, он сказал Ершову:

- Ах и субъект!

- Ариец классный, - сказал Ершов. Не желая, чтобы его услышал стоящий

вблизи Чернецов, он сказал на ухо Мостовскому: - Но и наши ребятки бывают

дай боже!

Чернецов, участвуя в разговоре, которого он не слышал, сказал:

- Священное право всякого народа иметь своих героев, святых и подлецов.

Мостовской, обращаясь к Ершову, но отвечая не только ему, сказал:

- Конечно, и у нас найдешь мерзавцев, но что-то есть в немецком убийце

такое, неповторимое, что только в немце и может быть.

Обыск кончился. Была подана команда отбоя. Заключенные стали взбираться

на нары.

Мостовской лег, вытянул ноги. Ему подумалось, что он не проверил, все



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.