|
|||
Василий Гроссман. Жизнь и судьба 21 страницакультуру, но и свою татарскую внешнюю и внутреннюю политику. А это не годится. - У вас есть сейчас свое государство, - сказал Соколов, - есть институты, школы, оперы, книги, татарские газеты, все вам дала революция. - Правильно, есть и государственная опера, и оперное государство. А урожай наш собирает Москва, и сажает нас Москва. - Ну, знаете, если бы вас сажал татарин, а не русский, от этого бы вам легче не было, - проговорил Мадьяров. - А если бы вообще не сажали? - спросила Марья Ивановна. - Ну, Машенька, чего захотела, - сказал Мадьяров. Он посмотрел на часы и сказал: - Ого, времечко. Марья Ивановна поспешно проговорила: - Ленечка, оставайтесь ночевать. Я вас устрою на складной кровати. Он однажды жаловался Марье Ивановне, что особенно ощущает свое одиночество, когда вечером возвращается домой, где никто не ждет его, входит в пустую темную комнату. - Что ж, - сказал Мадьяров, - я не против. Петр Лаврентьевич, ты не возражаешь? - Нет, что ты, - сказал Соколов, и Мадьяров шутливо добавил: - Сказал хозяин без всякого энтузиазма. Все поднялись из-за стола, стали прощаться. Соколов вышел провожать гостей, и Марья Ивановна, понизив голос, сказала Мадьярову: - Как хорошо, что Петр Лаврентьевич не бежит этих разговоров. В Москве, лишь только намек при нем возникал, он замолчит, замкнется. Она произносила с особой ласковой и почтительной интонацией имя и отчество мужа: "Петр Лаврентьевич". Она ночами переписывала от руки его работы, хранила черновики, наклеивала на картон его случайные записи. Она считала его великим человеком, и в то же время он казался ей беспомощным дитятей. - Нравится мне этот Штрум, - сказал Мадьяров. - Не понимаю, почему его считают неприятным человеком. Он шутливо добавил: - Я заметил, все свои речи он произносил при вас, Машенька, а когда вы хлопотали в кухне, он берег свое красноречие. Она стояла лицом к двери, молчала, точно не слыша Мадьярова, потом сказала: - Что вы, Леня, он ко мне относится, как к козявке. Петя его считает недобрым, насмешливым, надменным, за это его не любят физики, а некоторые его боятся. Но я не согласна, мне кажется, он очень добрый. - Ну уж добрый меньше всего, - сказал Мадьяров. - Язвил всех, ни с кем не согласен. Но ум свободный, не замагничен. - Нет, он добрый, незащищенный. - Но надо признать, - проговорил Мадьяров, - Петенька и сейчас лишнего слова не скажет. В это время Соколов вошел в комнату. Он услышал слова Мадьярова. - Я вот о чем попрошу тебя, Леонид Сергеевич, - сказал он, - не учи ты меня, а во-вторых, я попрошу тебя в моем присутствии подобных разговоров не вести. Мадьяров сказал: - Знаешь, Петр Лаврентьевич, и ты не учи меня. Я сам отвечаю за свои разговоры, как ты за свои. Соколов хотел, видимо, ответить резкостью, но сдержался и вновь вышел из комнаты. - Что ж, я, пожалуй, домой пойду, - сказал Мадьяров. Марья Ивановна сказала: - Вы меня очень огорчите. Ведь вы знаете его доброту. Он всю ночь будет мучиться. Она стала объяснять, что у Петра Лаврентьевича ранимая душа, что он много пережил, его в тридцать седьмом году вызывали на жестокие допросы, после этого он провел четыре месяца в нервной клинике. Мадьяров слушал, кивая головой, сказал: - Ладно, ладно, Машенька, уговорили, - и, вдруг озлившись, добавил: - Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните, когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это время позвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И если помните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно... Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой. Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча. - Никто, никто не поймет, как мне это все больно, - сказала она тихо. Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошной коллективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна она знала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью. Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенька чистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачных прогулок отгоняла от его лица веточкой комаров.
Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу по семинару: - Невозможно совершенно читать - патока и дикая скука, - и бросил на пол номер "Правды". И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнул ее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросало в жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку. Через несколько дней он протянул тому же товарищу "Правду" и оживленно проговорил: - Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана. Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо: - Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу? Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, не высказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он не сдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, "ляпал", а ляпнув, случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек. В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову: - Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза - большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек. И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал: - Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, - гнусность! И снова ему пришлось смешаться - Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал: - Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове и не уместятся. И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул: - Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы - кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются? Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал... О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов. Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно - ей кажется, что Виктор Павлович спит, - идет к постели, ложится. Утром она спрашивает: - Как ты спал? - Спасибо, ничего. А ты? - Душно немного было. Я подходила к форточке. - А-а. Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности. "Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей". Вот другой разговор: "Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, - ни слова ни с кем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего. Помни, Виктор, ни слова, ни с кем..." И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глаза человека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его, а от того, что старый друг недоговаривает, от того, что Виктор Павлович не решается задать прямой вопрос: "Ты агент, тебя вызывают?" Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманно пошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго до Ньютона. - Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, - весело сказал молодой физик. Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, все равно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином. О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят. Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, - все они, участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его... Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все они переживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство? Штрум молча шел рядом с Каримовым. - Удивительная штука, - вдруг сказал он, - читаешь иностранные романы об интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во время бесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли, опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свой главный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкого чая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленин великую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят, Сталин предпочитает коньяк. Каримов сказал: - Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы. - Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти до сумасшествия непривычные его разговоры. Каримов взял Штрума под руку. - Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьярова выглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмом году арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого не выпускали. Даром не выпускали. Понимаете? - Понимаю, понимаю, как не понять, - медленно сказал Штрум. - Не стучит ли? Они расстались на углу, и Штрум зашагал в сторону своего дома. "Черт с ним, пусть, пусть, - думал он, - хоть поговорили по-людски, без страха, обо всем, на всю железку, без условностей, лицемерия. Париж стоит мессы..." Хорошо, что есть, не вывелись такие люди, как Мадьяров, с внутренней духовной независимостью. И слова Каримова, сказанные ему при расставании, не заставляли привычно холодеть сердце. Он подумал, что снова забыл рассказать Соколову о письме, полученном с Урала. Он шел по темной пустынной улице. Внезапная мысль возникла вдруг. И он сразу, не сомневаясь, понял, почувствовал, что мысль эта верна. Он увидел новое, невероятно новое объяснение тех ядерных явлений, которые, казалось, не имели объяснения, - вдруг пропасти стали мостами. Какая простота, какой свет! Эта мысль была изумительно мила, хороша, казалось, не он породил ее, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера, и он ахнул, осчастливленный ее красотой... И странная случайность, вдруг подумал он, пришла она к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников.
Калмыцкая ковыльная степь кажется нищей и тоскливой, когда видишь ее впервые, когда человек в машине полон тревог и забот, а глаза его рассеянно следят за нарастанием и таянием невысоких холмов, медлительно выплывающих из-за горизонта и медлительно уплывающих за горизонт... Даренскому казалось, что все один и тот же сточенный ветрами холм плывет да плывет перед ним, все один и тот же завиток дороги разворачивается да разворачивается, уходит да уходит под каучуковые автомобильные покрышки. И всадники в степи все казались одними и теми же, одинаковыми, хоть были они то безбороды и молоды, то в серой седине, то на буланых, то на вороных летучих коньках... Машина проезжала через поселки и хотоны, мимо домиков с крошечными окошечками, на которых густела, точно в аквариумах, герань, - казалось, разбейся оконное стекло, и вытечет в окружающую пустыню живой воздух, высохнет, погибнет зелень; машина проезжала мимо круглых, обмазанных глиной юрт, шла да шла среди тусклого ковыля, среди колючей верблюжьей травы, среди пятен солончаков, мимо пылящих маленькими ножками овец, мимо колеблемых ветром бездымных костров... Для взгляда путешественника, катящего на надутых городским дымным воздухом шинах, все сливалось здесь в бедное, серое однообразие, все становилось монотонно и одинаково... Курай, будяки, ковыль, цигрик, полынь... холмы растекались по равнине, распрямленные катком огромных времен. Удивительным свойством обладает эта калмыцкая юго-восточная степь, переходящая постепенно в песчаную пустыню, раскинувшуюся на восток от Элисты к Яшкулю до самого устья Волги, до берега Каспийского моря... В этой степи земля и небо так долго гляделись друг в друга, что стали похожи, как похожи муж и жена, прожившие вместе жизнь. И нельзя уже различить, что это - пыльная ли алюминиевая седина ковыля проросла на скучной, несмелой голубизне степного неба или стала отсвечивать голубизной степь, и уж не отделишь неба от земли, смешались они в молочной пыли. И когда глядишь на густую тяжелую воду озер Цаца и Барманцак, кажется, что это соль выступила на поверхность земли, а поглядишь на плешины соли, и кажется, не земля, а озерная вода... Удивительна в бесснежные дни ноября и декабря дорога в калмыцкой степи - та же сухая серо-зеленая растительность, та же пыль вьется над дорогой, - не поймешь, прокалена, иссушена ли степь солнцем или морозами. Может быть, поэтому возникают здесь миражи, - стерта грань между воздухом и землей, водой и солончаком. Этот мир по толчку, который дает мозг жаждущего человека, по рывку мысли вдруг начинает перекристаллизовываться, и жаркий воздух становится голубоватым, стройным камнем, и нищая земля плещется тихой водой, и тянутся до горизонта пальмовые сады, и лучи ужасного, сокрушающего солнца, смешиваясь с клубами пыли, обращаются в золотые куполы храмов и дворцов... Человек сам в миг изнеможения творит из земли и из неба мир своего желания. Машина все бежит и бежит по дороге, по скучной степи. И вот неожиданно этот мир степной пустыни совсем по-новому, совсем по-другому открывается человеку... Калмыцкая степь! Древнее, благородное создание природы, где нет ни одной кричащей краски, где нет ни одной резкой, острой черты в рельефе, где скупая печаль оттенков серого и голубого может поспорить с титанической цветовой лавиной осеннего русского леса, где мягкие, чуть волнистые линии холмов очаровывают душу глубже, чем хребты Кавказа, где скупые озерца, наполненные темной и спокойной древней водой, кажется, выражают суть воды больше, чем все моря и океаны... Все проходит, а вот это огромное, чугунное, тяжелое солнце в вечернем дыму, этот горький ветер, полный до краев полынью, не забудутся. А потом, - не в бедности, а в богатстве встает степь... Вот она весной, молодая, тюльпанная, океан, в котором ревут не волны, а краски. И злая верблюжья колючка окрашена зеленью, и молодые острые шипы ее еще нежны и мягки, не успели окостенеть... А летней ночью в степи видишь, как галактический небоскреб высится весь, - от голубых и белых звездных глыб фундамента до уходящих под мировую крышу дымных туманностей и легких куполов шарообразных звездных скоплений... Есть у степи одно особо замечательное свойство. Это свойство живет в ней неизменно, - и на рассвете, зимой и летом, и в темные ненастные ночи, и в светлые ночи. Всегда и прежде всего степь говорит человеку о свободе... Степь напоминает о ней тем, кто потерял ее. Даренский, выйдя из машины, глядел на всадника, выехавшего на холм. В халате, подпоясанный веревкой, сидел он на мохнатой лошаденке и оглядывал с холма степь. Он был стар, лицо его казалось каменно жестким. Даренский окликнул старика и, подойдя к нему, протянул портсигар. Старик, быстро повернувшись всем телом в седле, совмещая в себе подвижность юноши и рассуждающую медлительность старости, оглядел руку с протянутым портсигаром, затем лицо Даренского, затем его пистолет на боку, его три подполковничьих шпалы, его франтовские сапоги. Затем тонкими коричневыми пальцами, такими маленькими и тоненькими, что их можно было назвать пальчиками, он взял папиросу, повертел ее в воздухе. Скуластое, каменно жесткое лицо старого калмыка все изменилось, и из морщин глянули два добрых и умных глаза. И взгляд этих старых карих глаз, одновременно испытующий и доверчивый, видно, таил в себе что-то очень славное. Даренскому беспричинно стало весело и приятно. Лошадь старика, недоброжелательно запрядавшая при приближении Даренского ушами, вдруг успокоилась, наставила с любопытством сперва одно, потом другое ухо, а затем улыбнулась всей своей большезубой мордой и прекрасными очами. - Спасиба, - тоненьким голосом сказал старик. Он провел ладонью по плечу Даренского и сказал: - У меня было два сына в кавалерийской дивизии, один убитый, старший, - и он показал рукой повыше лошадиной головы, - а второй, младший, - и он показал пониже лошадиной головы, - пулеметчик, три орден есть. - Потом он спросил: - Бачку имеешь? - Мать жива, а отец мой умер. - Ай, плохо, - покачал головой старик, и Даренский подумал, что он не из вежливости сокрушался, а от души, узнав, что у русского подполковника, угостившего его папиросой, умер отец. А потом старик вдруг гикнул, беспечно взмахнул рукой, и лошадь ринулась с холма с непередаваемой быстротой и непередаваемой легкостью. О чем думал, мчась по степи, всадник: о сыновьях, о том, что у оставшегося возле испорченного автомобиля русского подполковника умер отец? Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово: "Воля... воля... воля..." И зависть к старому калмыку охватила его.
Даренский выехал из штаба фронта в длительную командировку в армию, стоявшую на крайнем левом фланге. Поездки в эту армию считались среди работников штаба особо неприятными, - пугали отсутствие воды, жилья, плохое снабжение, большие расстояния и скверные дороги. Командование не имело точных сведений о положении в войсках, затерявшихся в песке между каспийским побережьем и калмыцкой степью, и начальство, посылая Даренского в этот район, надавало ему множество поручений. Проехав сотни километров по степи, Даренский почувствовал, как тоска осилила его. Здесь никто не помышлял о наступлении, безысходным казалось положение войск, загнанных немцами на край света... Не во сне ли было недавнее, день и ночь не ослабевавшее штабное напряжение, догадки о близости наступления, движение резервов, телеграммы, шифровки, круглосуточная работа фронтового узла связи, гул идущих с севера автомобильных и танковых колонн? Слушая унылые разговоры артиллерийских и общевойсковых командиров, собирая и проверяя данные о состоянии материальной части, инспектируя артиллерийские дивизионы и батареи, глядя на угрюмые лица красноармейцев и командиров, глядя, как медленно, лениво двигались люди по степной пыли, Даренский постепенно подчинился монотонной тоске этих мест. Вот, думал он, дошла Россия до верблюжьих степей, до барханных песчаных холмов и легла, обессиленная, на недобрую землю, и уже не встать не подняться ей. Даренский приехал в штаб армии и отправился к высокому начальству. В просторной полутемной комнате лысеющий, с сытым лицом молодец в гимнастерке без знаков различия играл в карты с двумя женщинами в военной форме. Молодец и женщины с лейтенантскими кубиками не прервали игры при входе подполковника, а лишь рассеянно оглядев его, продолжали ожесточенно произносить: - А козыря не хочешь? А вальта не хочешь? Даренский выждал, пока окончится сдача, и спросил: - Здесь размещен командующий армией? Одна из молодых женщин ответила: - Он уехал на правый фланг, будет только к вечеру, - она оглядела Даренского опытным взором военнослужащей и спросила: - Вы, наверное, из штаба фронта, товарищ подполковник? - Так точно, - ответил Даренский и, едва заметно подмигнув, спросил: - А, извините, члена Военного совета я могу видеть? - Он уехал с командующим, будет только вечером, - ответила вторая женщина и спросила: - Вы не из штаба артиллерии? - Так точно, - ответил Даренский. Первая, отвечавшая о командующем, показалась Даренскому особенно интересной, хотя она, видимо, была значительно старше, чем та, что ответила о члене Военного совета. Иногда такие женщины кажутся очень красивыми, иногда же при случайном повороте головы вдруг становятся увядшими, пожилыми, неинтересными. И эта, нынешняя, была из такой породы, с прямым красивым носом, с синими недобрыми глазами, говорившими о том, что эта женщина знает точную цену и людям и себе. Лицо ее казалось совсем молодым, ну не дашь ей больше двадцати пяти лет, а чуть нахмурилась, задумалась, стали видны морщинки в уголках губ и отвисающая кожа под подбородком, - не дашь ей меньше сорока пяти. Но вот уж ноги в хромовых по мерке сапожках действительно были хороши. Все эти обстоятельства, о которых довольно долго рассказывать, сразу стали ясны для опытного глаза Даренского. А вторая была молодой, но располневшей, большетелой, - все в ней по отдельности было не так уж красиво, - и жидковатые волосы, и широкие скулы, и неопределенного цвета глаза, но она была молода и женственна, уж до того женственна, что, кажется, и слепой, находясь возле нее, не мог бы не почувствовать ее женственности. И это Даренский заметил тотчас, в течение секунды. И больше того, в течение этой же секунды он каким-то образом сразу же взвесил достоинства первой, отвечавшей о командующем, женщины и достоинства второй, отвечавшей о члене Военного совета, и сделал тот, не имеющий практического последствия выбор, который почти всегда делают мужчины, глядя на женщин. Даренский, которого беспокоили мысли, как бы найти командующего и даст ли тот нужные Даренскому данные, где бы пообедать, где бы устроиться на ночлег, далекая ли и тяжелая ли дорога в дивизию на крайнем правом фланге, - успел как-то само собой и между прочим и в то же время не так уж между прочим подумать: "Вот эта!" И случилось так, что он не сразу пошел к начальнику штаба армии получать нужные сведения, а остался играть в подкидного. Во время игры (он оказался партнером синеглазой женщины) выяснилось множество вещей, - партнершу его звали Алла Сергеевна, вторая, та, что моложе, работала в штабном медпункте, полнолицый молодец без воинского звания именуется Володей, видимо, состоит в родстве с кем-то из командования и работает поваром в столовой Военного совета. Даренский сразу почувствовал силу Аллы Сергеевны, - это видно было по тому, как обращались к ней заходившие в комнату люди. Видимо, командующий армией был ее законным мужем, а вовсе не возлюбленным, как вначале показалось Даренскому. Неясным было ему, почему так фамильярен с ней Володя. Но потом Даренский, охваченный озарением, догадался: вероятно, Володя был братом первой жены командующего. Конечно, оставалось не совсем ясным, жива ли первая жена, находится ли командующий в оформленном разводе с ней. Молодая женщина, Клавдия, очевидно, не находилась в законном браке с членом Военного совета. В обращении к ней Аллы Сергеевны проскальзывали нотки надменности и снисходительности: "Конечно, мы играем с тобой в подкидного, мы говорим друг другу ты, но ведь того требуют интересы войны, в которой мы с тобой участвуем". Но и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной. Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боевая подруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты-то хоть и законная, но кое-что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо "пепеже"... Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение к ней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару, тягаться с членом Военного совета... Но хоть я и повар, я люблю тебя чистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, а то, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично. Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под свою опеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил "благодарю вас", промямливал "простите, ради Бога", когда руки их сталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю, если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, он вежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил. Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала: - Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни. Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней, почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором только они оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тот особый, единственно важный разговор мужчины и женщины. Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это время возникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался, эту игру он знал тонко... И хоть ничего не было между ними сказано, кроме как: "Да не держите маленькую пику", "Подкидывайте, подкидывайте, не бойтесь, не жалейте козыря..." - она уже знала и оценила все привлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, и дерзость, и робость... Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, что подсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их. И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ее улыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под нарядной габардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Он чувствовал, что ее голос чуть-чуть излишне, неестественно протяжен и улыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милый голос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках... Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством. Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещало его впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался в привычку, - опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе. Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы. Как-то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии. Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшему ему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положении северо-западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабной полковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность, попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска. Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, без единой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полным опустошением... Казалось, и все кругом стало пресным, пустым - небо, ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутить и разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которую Даренский любил и почитал, были скучны, холодны... Размышления о боях в пустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло. Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупым удивлением бормотал: "Ну и баба..." В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то у Куприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает... Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то,
|
|||
|