Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Василий Гроссман. Жизнь и судьба 14 страница



Пришла пора осуществить самые жестокие планы национал-социализма,

направленные против человека, его жизни и свободы. Лидеры фашизма лгут,

утверждая, что напряжение борьбы вынуждает их быть жестокими. Опасность,

наоборот, отрезвляет их, неуверенность в своих силах заставляет их

сдерживаться.

Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен

в своем окончательном торжестве. Если у фашизма не останется вооруженных

врагов на земле, палачи, убивающие детей, женщин и стариков, не будут

знать удержу. Ведь главный враг фашизма - человек.

Осенью 1942 года имперское правительство приняло ряд особо жестоких,

бесчеловечных законов.

В частности, 12 сентября 1942 года, в пору апогея военного успеха

национал-социализма, евреи, населяющие Европу, были полностью изъяты из

юрисдикции судов и переданы гестапо.

Руководство партии и лично Адольф Гитлер вынесли решение о полном

уничтожении еврейской нации.

 

 

 

Софья Осиповна Левинтон иногда думала о том, что было прежде, - пять

курсов Цюрихского университета, летняя поездка в Париж и в Италию,

концерты в консерватории и экспедиции в горные районы Центральной Азии,

врачебная работа, которую она вела тридцать два года, любимые кушанья,

друзья, чья жизнь, с тяжелыми и веселыми днями, сплелась с ее жизнью,

привычные телефонные звонки, привычные словечки "хошь... покедова...",

картонные игры, вещи, оставшиеся в ее московской комнате.

Вспоминались сталинградские месяцы - Александра Владимировна, Женя,

Сережа, Вера, Маруся. Чем ближе были ей люди, тем дальше, казалось, ушли

они от нее.

Как-то перед вечером в запертом товарном вагоне эшелона, стоявшего на

запасных путях какой-то узловой станции недалеко от Киева, она искала вшей

в вороте своей гимнастерки, а рядом две пожилые женщины быстро, негромко

говорили по-еврейски. В этот момент она с необычайной ясностью осознала,

что это именно с ней, с Сонечкой, Сонькой, Софой, Софьей Осиповной

Левинтон, майором медицинской службы, - все это произошло.

Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство

своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы.

"Кто же действительно, по-настоящему - я, я, я? - думала Софья

Осиповна. - Та куцая, сопливая, которая боялась папы и бабушки, или та

толстая, вспыльчивая, со шпалами на вороте, или вот эта, пархатая,

вшивая?"

Желание счастья ушло, но появилось множество мечтаний: убить вшей...

добраться до щелки и подышать воздухом... помочиться... помыть хотя бы

одну ногу... и желание, жившее во всем теле, - пить.

Ее втолкнули в вагон, и она, оглянувшись в  полутьме, казавшейся ей

поначалу тьмой, услышала негромкий смех.

- Здесь смеются сумасшедшие? - спросила она.

- Нет, - ответил мужской голос. - Здесь рассказывают анекдот.

Кто-то меланхолически произнес:

- Еще одна еврейка попала в наш несчастный эшелон.

Софья Осиповна, стоя у дверей, жмурясь, чтобы привыкнуть к темноте,

отвечала на вопросы.

Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг

поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций...

Софья Осиповна хотела шагнуть внутрь вагона, но не смогла. Она нащупала

в темноте худенькую ногу в коротенькой штанине и сказала:

- Прости, мальчик, я тебя ушибла?

Но мальчик ничего не ответил ей. Софья Осиповна сказала в темноту:

- Мамаша, может быть, вы подвинете своего немого молодого человека? Я

ведь не могу стоять все время на ногах.

Из угла истерический актерский мужской голос проговорил:

- Надо было дать заранее телеграмму, тогда бы подготовили номер с

ванной.

Софья Осиповна раздельно сказала:

- Дурак.

Женщина, чье лицо можно было уже различить в полумраке, сказала:

- Садитесь возле меня, тут масса места.

Софья Осиповна ощутила, что пальцы ее быстро, мелко дрожат.

Это был мир, знакомый ей с детства, мир еврейского местечка, и она

ощутила, как все изменилось в этом мире.

В вагоне ехали рабочие из артелей, радиомонтер, студентки педтехникума,

преподаватели профшкол, инженер с консервного завода, зоотехник, девушка -

ветеринарный врач. Раньше местечко не знало таких профессий. Но ведь Софья

Осиповна не изменилась, та же, что когда-то боялась папы и бабушки. И,

может быть, этот новый мир такой же неизменный? А в общем, не все ли

равно: еврейское местечко, новое ли, старое ли, катится под откос, в

бездну.

Она услышала, как молодой женский голос сказал:

- Современные немцы - это дикари, они даже не слыхали о Генрихе Гейне.

Из другого угла мужской голос насмешливо произнес:

- А в итоге дикари нас везут, как скотину. Чем уж нам помог этот Гейне.

Софью Осиповну выспрашивали о положении на фронтах, и так как она

ничего хорошего не рассказала, ей объяснили, что ее сведения неверные, и

она поняла, что в телячьем вагоне есть своя стратегия, основанная на

страстной жажде существовать на земле.

- Неужели вы не знаете, что Гитлеру послан ультиматум немедленно

выпустить всех евреев?

Да, да, конечно, это так. Когда чувство коровьей тоски, обреченности

сменялось режущим ощущением ужаса, на помощь людям приходил бессмысленный

опиум - оптимизм.

Вскоре интерес к Софье Осиповне прошел, и она сделалась путницей, не

знающей, куда и зачем везут ее, такой же, как и все остальные. Имя и

отчество ее никто не спрашивал, фамилию ее никто не запомнил.

Софья Осиповна даже удивилась, - всего несколько дней понадобилось,

чтобы пройти обратную дорогу от человека до грязной и несчастной, лишенной

имени и свободы скотины, а ведь путь до человека длился миллионы лет.

Ее поражало, что в огромном постигшем людей бедствии их  продолжают

волновать житейские мелочи, что люди раздражаются друг против друга по

пустякам.

Пожилая женщина шепотом говорила ей:

- Посмотри, докторша, на ту гранд-даму, она сидит у щелки, как будто

только ее ребенку нужно дышать кислородом. Пани едет на лиман.

Ночью поезд останавливался два раза, и все вслушивались в скрипящие

шаги охраны, ловили невнятные русские и немецкие слова.

Ужасно звучал язык Гете на ночных русских полустанках, но еще более

зловещей казалась родная русская речь людей, служивших в немецкой охране.

К утру Софья Осиповна страдала вместе со всеми от голода и мечтала о

глотке воды. И мечта ее была куцая, робкая, ей представлялась мятая

консервная банка, на дне которой немного теплой жижи. Она почесывалась

быстрым, коротким движением, каким собака вычесывает блох.

Теперь, казалось Софье Осиповне, она поняла различие между жизнью и

существованием. Жизнь - кончилась, оборвалась, а существование длилось,

продолжалось. И хоть было оно жалким, ничтожным, мысль о насильственной

смерти наполняла душу ужасом.

Пошел дождь, несколько капель залетели в решетчатое окошечко. Софья

Осиповна оторвала от подола своей рубахи тонкую полосу и придвинулась к

стенке вагона, и в том месте, где имелась небольшая щель, просунула

материю, ждала, пока лоскут напитается дождевой влагой. Потом она втянула

лоскут в щель и стала жевать прохладную мокрую тряпку. А у стен и по углам

вагона люди тоже стали рвать лоскуты, и Софья Осиповна ощутила гордость, -

это она изобрела способ ловить, выуживать дождь.

Мальчик, которого Софья Осиповна толкнула ночью, сидел недалеко от нее

и следил, как люди запускают тряпки в щели между дверью и полом. В неясном

свете она увидела его худое, остроносое лицо. Ему, видимо, было лет шесть.

Софья Осиповна подумала, что за все время ее пребывания в вагоне с

мальчиком этим никто не заговаривал и он сидел неподвижно, не сказал ни с

кем ни слова. Она протянула ему мокрую тряпку и сказала:

- Возьми-ка, паренек.

Он молчал.

- Бери, бери, - говорила она, и он нерешительно протянул руку.

- Как тебя зовут? - спросила она.

Он тихо ответил:

- Давид.

Соседка, Муся Борисовна, рассказала, что Давид приехал погостить к

бабушке из Москвы и война отрезала его от матери. Бабушка погибла в гетто,

а родственница Давида, Ревекка Бухман, которая едет с больным мужем, даже

не позволяет мальчику сидеть возле себя.

К вечеру Софья Осиповна много наслушалась разговоров, рассказов,

споров, сама говорила и спорила. Обращаясь к своим собеседникам, она

говорила:

- Бридер иден [братья евреи (идиш)], вот что я вам скажу.

Многие с надеждой ждали конца дороги, считали, что везут их в лагеря,

где каждый будет работать по специальности, а больные попадут в инвалидные

бараки. Все почти беспрерывно говорили об этом. А тайный ужас, немой,

молчаливый вой, не проходил, жил в душе.

Софья Осиповна узнала из рассказов, что не только человеческое живет в

человеке. Ей рассказали о женщине, которая посадила парализованную сестру

в корыто и вытащила ее зимней ночью на улицу, заморозила ее. Ей

рассказали, что были матери, которые убивали своих детей, и что в вагоне

едет такая женщина. Ей рассказали о людях, подобно крысам, тайно живших

месяцами в канализационных трубах и питавшихся нечистотами, готовых на

любое страдание, лишь бы существовать.

Жизнь евреев при фашизме была ужасна, а евреи не были ни святыми, ни

злодеями, они были людьми.

Чувство жалости, которое испытывала Софья Осиповна к людям, возникало у

нее особенно сильно, когда она смотрела на маленького Давида.

Он обычно молчал и сидел неподвижно. Изредка мальчик доставал из

кармана мятую спичечную коробку и заглядывал в нее, потом снова прятал

коробку в карман.

Несколько суток Софья Осиповна совершенно не спала, ей не хотелось. И в

эту ночь она без сна сидела в зловонной темноте. "А где сейчас Женя

Шапошникова?" - вдруг подумала она. Она слушала бормотания, вскрикивания и

думала, что в спящих, воспаленных головах сейчас с ужасной живой силой

стоят картины, которые словами уже не передать. Как сохранить, как

запечатлеть их, - если человек останется жить на земле и захочет узнать о

том, что было?..

"Злата! Злата!" - закричал рыдающий мужской голос.

 

 

 

...В сорокалетнем мозгу Наума Розенберга совершалась привычная ему

бухгалтерская работа. Он шел по дороге и считал: на позавчерашних сто

десять - вчерашних шестьдесят один, на них шестьсот двенадцать за

пятидневку, итого семьсот восемьдесят три... Жаль, что он не вел учет

мужчин, детей, женщин... Женщины горят легче. Опытный бреннер кладет тела

так, чтобы костистые, богатые золой старики горели рядом с телами женщин.

Сейчас дадут команду - свернуть с дороги, - вот так же командовали год

назад тем, которых они сейчас откопают и начнут вытаскивать из ям

крючьями, привязанными к веревкам. Опытный бреннер по неразрытому холму

может определить, сколько тел лежит в яме - пятьдесят, сто, двести,

шестьсот, тысяча... Шарфюрер Эльф требует, чтобы тела называли фигурами, -

сто фигур, двести фигур, но Розенберг зовет их: люди, убитый человек,

казненный ребенок, казненный старик. Он зовет их так про себя, иначе

шарфюрер впустит в него девять граммов металла, но он упорно бормочет: вот

ты выходишь из ямы, казненный человек... не держись руками за маму, дитя,

вы будете вместе, далеко ты не уйдешь от нее... "Что ты там бормочешь?" "Я

ничего, это вам кажется". И он бормочет - борется, в этом его маленькая

борьба... Позавчера была яма, где лежало восемь человек. Шарфюрер кричит:

"Это издевательство, команда в двадцать бреннеров сжигает восемь фигур".

Он прав, но что делать, если в деревушке было две еврейских семьи. Приказ

есть приказ - раскопать все могилы и сжечь все тела... Вот они свернули с

дороги, идут по траве, и вот в сто пятнадцатый раз посреди зеленой поляны

серый холм - могила. Восемь копают, четверо валят дубовые стволы и

распиливают их на поленья длиной в человеческое тело, двое разбивают их

топорами и клиньями, двое подносят с дороги сухие старые доски, растопку,

банки с бензином, четверо готовят место для костра, роют канаву для

поддувала, - надо сообразить, откуда ветер.

Сразу исчезает запах лесной прели, и охрана смеется, ругается, зажимает

носы, шарфюрер плюет, отходит на опушку. Бреннеры бросают лопаты, берутся

за крючья, завязывают тряпками рты и носы... Здравствуйте, дедушка, опять

вам пришлось посмотреть на солнце; какой вы тяжелый... Убитая мама и трое

детей - два мальчика, один уже школьник, а девочка тридцать девятого года

рождения, был рахит, - ничего, теперь его нет... Не держись руками за

маму, дитя, она никуда не уйдет... "Сколько фигур?" - кричит с опушки

шарфюрер. "Девятнадцать" - и тихо про себя: "убитых людей". Все ругаются,

- полдня прошло. Зато на прошлой неделе раскопали могилу - двести женщин,

все молодые. Когда сняли верхний слой земли, над могилой встал серый пар,

и охрана смеялась: "Горячие бабы!" Поверх канавок, по которым тянет

воздух, кладут сухие дрова, потом дубовые поленья, они дают богатый жаркий

уголь, потом убитые женщины, потом дрова, потом убитые мужчины, снова

дрова, потом бесхозные куски тел, потом банку бензина, потом в середку

авиационную зажигательную бомбу, потом шарфюрер командует, и охрана

заранее улыбается, - бреннеры поют хором. Костер горит! Потом золу кидают

в яму. Снова тихо. Было тихо, и стало тихо. А потом их привели в лес, и

они не увидели холма среди зелени, шарфюрер приказал копать яму - четыре

на два; все поняли, - они выполнили задание: восемьдесят девять деревень,

на них восемнадцать местечек, на них четыре поселка, на них два районных

городка, на них три совхоза - два зерновых, один молочный, - итого сто

шестнадцать населенных пунктов, сто шестнадцать холмов раскопали

бреннеры... Пока бухгалтер Розенберг копает яму для себя и других

бреннеров, он подсчитывает: последняя неделя - семьсот восемьдесят три,

перед этим три декады в сумме дали четыре тысячи восемьсот двадцать шесть

сожженных человеческих тел, общий итог - пять тысяч шестьсот девять

сожженных тел. Он считает, считает, и от этого незаметно идет время, он

выводит среднее число фигур, нет, не фигур, число человеческих тел, - пять

тысяч шестьсот девять делится на число могил - сто шестнадцать, получается

сорок восемь и тридцать пять сотых человеческих тел в братской могиле,

округляя, это будет сорок восемь человеческих тел в могиле. Если учесть,

что работало двадцать бреннеров в течение тридцати семи дней, то на одного

бреннера приходится... "Стройся", - кричит старший охранник, и шарфюрер

Эльф зычно командует: "Ин ди грубе марш!" Но он не хочет в могилу. Он

бежит, падает, снова бежит, он бежит лениво, бухгалтер не умеет бегать, но

его не смогли убить, и он лежит в лесу на траве, в тишине и не думает о

небе над головой, ни о Златочке, которую убили беременной на шестом

месяце, он лежит и считает то, что не успел досчитать в яме: двадцать

бреннеров, тридцать семь дней, итого бреннеро-дней... - это раз; два -

надо учесть, сколько кубов дров на человека; три - надо учесть, сколько

часов горения в среднем на одну фигуру, сколько...

Через неделю его поймали полицейские и отвели в гетто.

И вот здесь, в вагоне, он все время бормочет, считает, делит, множит.

Годовой отчет! Он должен его сдать Бухману, главному бухгалтеру Госбанка.

И вдруг ночью, во сне, взрывая коросту, покрывшую его мозг и сердце,

хлынули обжигающие слезы.

"Злата! Злата!" - зовет он.

 

 

 

Окно ее комнаты выходило на проволочную ограду гетто. Ночью

библиотекарша Муся Борисовна проснулась, приподняла край занавески и

увидела, как двое солдат тащили пулемет; на его полированном теле

поблескивали синие пятна лунного света, очки шедшего впереди офицера

поблескивали. Она слышала негромкий гул моторов. Машины приближались к

гетто с потушенными фарами, и тяжелая ночная пыль серебрилась, клубясь

вокруг их колес, - они, словно божества, плыли в облаках.

В эти тихие лунные минуты, когда подразделения СС и СД, отряды

украинских полицейских, подсобные части, автомобильная колонна резерва

Управления имперской безопасности подошли к воротам спящего гетто, женщина

измерила рок двадцатого века.

Лунный свет, мерное величавое движение вооруженных подразделений,

черные могучие грузовики, заячье постукивание ходиков на стене, замершие

на стуле кофточка, лифчик, чулки, теплый запах жилья, - все несоединимое

соединилось.

 

 

 

Дочь арестованного и погибшего в 1937 году старого доктора Карасика,

Наташа, в вагоне время от времени пробовала петь. Иногда она напевала и

ночью, но люди не сердились на нее.

Она была застенчива, всегда говорила едва слышным голосом, опустив

глаза, ходила в гости только к близким родственникам и удивлялась смелости

девушек, танцевавших на вечерах.

В час отбора людей, подлежащих уничтожению, ее не зачислили в кучку

ремесленников и врачей, которым сохранили их полезную жизнь, -

существование вянущей, поседевшей девушки было не нужно.

Полицейский подтолкнул ее к базарному пыльному холмику, на котором

стояли три пьяных человека, одного из них, ныне начальника полиции, она

знала до войны, - он был комендантом какого-то железнодорожного склада.

Она даже не поняла, что эти трое творят приговор жизни и смерти народу;

полицейский пихнул ее в гудящую тысячную толпу признанных бесполезными

детей, женщин, мужчин.

Потом они шли к аэродрому под последним для них августовским зноем,

мимо пыльных придорожных яблонь, в последний раз пронзительно кричали,

рвали на себе одежду, молились. Наташа шла молча.

Никогда она не думала, что кровь бывает такой поразительно красной под

солнцем. Когда на миг смолкали крики, выстрелы, хрипы, - из ямы слышалось

журчание крови, - она бежала по белым телам, как по белым камням.

Потом было самое нестрашное, - негромкий треск автомата и палач с

простым, незлобивым, утомленным работой лицом, терпеливо ожидавший, пока

она робко подойдет к нему поближе, станет на край журчащей ямы.

Ночью она, выжав намокшую рубашку, вернулась в город, - мертвые не

выходят из могилы, значит, она была жива.

И вот когда Наташа пробиралась дворами в гетто, она увидела народное

гулянье на площади - смешанный духовой и струнный оркестр играл печальную

и мечтательную мелодию всегда нравившегося ей вальса, и при тусклой луне и

тусклых фонарях по пыльной площади кружились пары - девушки, солдаты,

шарканье ног смешивалось с музыкой. Увядшей девушке в этот миг стало на

душе радостно, уверенно, - и она все пела и пела потихоньку в предчувствии

ждущего ее счастья, а иногда, если никто не видел, даже пробовала

танцевать вальс.

 

 

 

Все, что было после начала войны, Давид помнил плохо. Но как-то ночью,

в вагоне, пронзительно ясно в мозгу мальчика возникло недавно пережитое.

В темноте бабушка ведет его к Бухманам. Небо в мелких звездах, а край

неба светлый, зеленовато-лимонный. Листья лопуха касаются щеки, словно

чьи-то холодные влажные ладони.

На чердаке, в убежище, за фальшивой кирпичной стеной сидят люди. Черные

листы кровельного железа днем раскаляются. Иногда чердачное убежище

заполняется гарным духом. Гетто горит. Днем в убежище все лежат

неподвижно. Монотонно плачет Светланочка, дочь Бухманов. У Бухмана больное

сердце, днем его все считают мертвым. А ночью он ест и ссорится с женой.

И вдруг лай собаки. Нерусские голоса "Asta! Asta! Wo sind die Juden?",

и над головой нарастает громыхание, немцы вылезли через слуховое окно на

крышу.

Потом гремевший в черном жестяном небе немецкий кованый гром затих. Под

стенкой слышны лукавые, несильные удары - кто-то выстукивал стены.

В убежище наступила тишина, страстная тишина, с напружившимися мышцами

плеч и шеи, с выпученными от напряжения глазами, с оскаленными ртами.

Маленькая Светлана под вкрадчивое постукивание по стене затянула свою

жалобу без слов. Плач девочки вдруг, внезапно оборвался, Давид оглянулся в

ее сторону и встретил бешеные глаза матери Светланы, Ревекки Бухман.

После этого раз или два на короткий миг ему представились эти глаза и

откинутая, словно у матерчатой куклы, голова девочки.

А вот то, что было до войны, помнилось подробно, вспоминалось часто. В

вагоне он, словно старик, жил прошлым, лелеял и любил его.

 

 

 

Двенадцатого декабря, в день рождения Давида, мама купила ему

книгу-сказку. На лесной поляне стоял серенький козлик, рядом тьма леса

казалась особо зловещей. Среди черно-коричневых стволов, мухоморов и

поганок видна была красная, оскаленная пасть и зеленые глаза волка.

О неминуемом убийстве знал один лишь Давид. Он ударял кулаком по столу,

прикрывал ладонью от волка полянку, но он понимал, что не может оградить

козленка.

Ночью он кричал:

- Мама, мама, мама!

Мать, проснувшись, подходила к нему, как облако в ночном мраке, - и он

блаженно зевал, чувствуя, что самая большая сила в мире защищает его от

тьмы ночного леса.

Когда он стал старше, его пугали красные собаки из "Книги Джунглей".

Как-то ночью комната наполнилась красными хищниками, и Давид пробрался

босыми ногами по выступавшему ящику комода в постель к матери.

Когда у Давида бывала высокая температура, у него появлялся один и тот

же бред: он лежал на песчаном морском берегу, и крошечные, величиной с

самый маленький мизинчик волны щекотали его тело. Вдруг на горизонте

поднималась синяя бесшумная гора воды, она все нарастала, стремительно

приближалась. Давид лежал на теплом песочке, черно-синяя гора воды

надвигалась на него. Это было страшней волка и красных собак.

Утром мама уходила на работу, он шел на черную лестницу и выливал в

банку из-под крабовых консервов чашку молока,  об этом знала худая

побирушка-кошка с тонким, длинным хвостом, с бледным носом и заплаканными

глазами. Однажды соседка сказала, что на рассвете приезжали люди с ящиком

и отвратительную кошку-нищенку, слава Богу, наконец увезли в институт.

- Куда я пойду, где этот институт? Ведь это совершенно немыслимо,

забудь ты об этой несчастной кошке, - говорила мама и смотрела в его

умоляющие глаза. - Как ты будешь жить на свете? Нельзя быть таким ранимым.

Мать хотела его отдать в детский летний лагерь, он плакал, умолял ее,

всплескивал в отчаянии руками и кричал:

- Обещаю тебе поехать к бабушке, только не в этот лагерь!

Когда мать везла его к бабушке на Украину, он в поезде почти ничего не

ел, - ему казалось стыдно кушать крутое яйцо  или взять из засаленной

бумажки котлету.

У бабушки мама пожила с Давидом пять дней и собралась обратно на

работу. Он простился с ней без слез, только так сильно обнял руками за

шею, что мама сказала:

- Задушишь, глупенький. Здесь столько клубники дешевой, а через два

месяца я приеду за тобой.

Возле дома бабушки Розы была остановка автобуса, ходившего из города на

кожевенный завод. По-украински остановка называлась - зупынка.

Покойный дедушка был бундовцем, знаменитым человеком, он когда-то жил в

Париже. Бабушку за это уважали и часто выгоняли со службы.

Из открытых окон слышалось радио: "Увага, увага, говорыть Кыив..."

Днем улица была пустынна, она оживлялась, когда шли по ней студентки и

студенты кожевенного техникума, кричали друг другу через улицу: "Белла, ты

сдала? Яшка, приходи готовить марксизм!"

К вечеру возвращались домой рабочие кожзавода, продавцы, монтер из

городского радиоцентра Сорока. Бабушка работала в месткоме поликлиники.

Давид в отсутствие бабушки не скучал.

Возле дома, в старом, никому не принадлежавшем фруктовом саду, среди

дряхлых, бесплодных яблонь, паслась пожилая коза, бродили меченные краской

куры, всплывали по травинкам немые муравьи. Шумно, уверенно вели себя в

саду горожане - вороны, воробьи, и, как робкие деревенские дивчины,

чувствовали себя залетевшие в сад полевые птицы, чьих имен Давид не знал.

Он услышал много новых слов: глечик... дикт... калюжа... ряженка...

ряска... пужало... лядаче... кошеня... В этих словах он узнавал отзвуки и

отражения родной ему русской речи. Он услышал еврейскую речь и был

поражен, когда мама и бабушка заговорили при нем по-еврейски. Он никогда

не слышал, чтобы мать говорила на языке, непонятном ему.

Бабушка привела Давида в гости к своей племяннице, толстой Ревекке

Бухман. В комнату, поразившую Давида обилием плетеных белых занавесок,

вошел главный бухгалтер Госбанка Эдуард Исаакович Бухман, одетый в

гимнастерку и в сапоги.

- Хаим, - сказала Ревекка, - вот наш московский гость, сын Раи, - и тут

же прибавила: - Ну, поздоровайся с дядей Эдуардом.

Давид спросил главного бухгалтера:

- Дядя Эдуард, почему тетя Ревекка вас называет Хаим?

- О, вот это вопрос, - сказал Эдуард Исаакович. - Разве ты не знаешь,

что в Англии все Хаимы - Эдуарды?

Потом заскреблась кошка, и когда, наконец, ей удалось когтями

распахнуть дверь, все увидели посреди комнаты девочку с озабоченными

глазами, сидевшую на горшке.

В воскресенье Давид пошел с бабушкой на базар. По дороге шли старухи в

черных платках и заспанные, угрюмые железнодорожные проводницы, надменные

жены районных руководителей с синими и красными сумками, шли деревенские

женщины в сапогах-чоботах.

Еврейские нищие кричали сердитыми, грубыми голосами - казалось, им

подавали милостыню не из жалости, а от страха. А по булыжной мостовой

ехали колхозные грузовики-полуторки с мешками картошки и отрубей, с

плетеными клетками, в которых сидели куры, вскрикивавшие на ухабах, как

старые, болезненные еврейки.

Больше всего привлекал и приводил в отчаяние, ужасал мясной ряд. Давид

увидел, как с подводы стаскивали тело убитого теленка с полуоткрытым

бледным ртом, с курчавой белой шерсткой на шее, запачканной кровью.

Бабушка купила пестренькую молодую курицу и понесла ее за ноги,

связанные белой тряпочкой, и Давид шел рядом и хотел ладонью помочь курице

поднять повыше бессильную голову, и поражался, откуда в бабушке взялась

такая нечеловеческая жестокость.

Давид вспомнил непонятные ему мамины слова о том, что родня со стороны

дедушки - интеллигентные люди, а вся родня со стороны бабушки - мещане и

торгаши. Наверное, потому бабушка не жалела курицу.

Они зашли во дворик, к ним вышел старичок в ермолке, и бабушка

заговорила с ним по-еврейски. Старичок взял курицу на руки, стал

бормотать, курица доверчиво кудахтнула, потом старик сделал что-то очень

быстрое, незаметное, но, видимо, ужасное, швырнул курицу через плечо - она

вскрикнула и побежала, хлопая крыльями, и мальчик увидел, что у нее нет

головы, - бежало одно безголовое куриное туловище, - старичок убил ее.

Пробежав несколько шагов, туловище упало, царапая сильными, молодыми

лапами землю, и перестало быть живым.

Ночью мальчику казалось, что в комнату проник сырой запах, идущий от

убитых коров и их зарезанных детей.

Смерть, жившая в нарисованном лесу, где нарисованный волк подкрадывался

к нарисованному козленку, ушла в этот день со страниц сказки.  Он

почувствовал впервые, что и он смертей, не по-сказочному, не по книжке с

картинкой, а в самом деле, с невероятной очевидностью.

Он понял, что когда-нибудь умрет его мама. Смерть придет к нему и к ней

не из сказочного леса, где в полумраке стоят ели, - она придет из этого



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.