|
|||
М.Рольникайте 1 страницаСтр 1 из 12Следующая ⇒
М.Рольникайте Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ Документальная повесть
ПРЕДИСЛОВИЕ
Во Франции, в Польше, в Чехословакии, в других странах вышло много художественных произведений, сделан десяток кинокартин, показывающих массовое уничтожение нацистами евреев. Есть среди них более или менее удачные, но писателю или художнику не дано перевоплотить происшедшее: у искусства свои законы и оно останавливается перед творческим преображением тех явлений, которые лежат вне пределов всего человеческого. Как я писал о том в моей книге воспоминаний, вместе с покойным Василием Семеновичем Гроссманом, мы начали в годы войны собирать документы, описывающие истребление нацистами еврейского населения на советской территории, захваченной гитлеровцами: предсмертные письма, рассказы немногих спасшихся, дневники — рижского художника, харьковской студентки, стариков, девушек. Сборник мы назвали "Черной книгой". При закрытии Еврейского антифашистского комитета, набранная, сверстанная и частично напечатанная книга была уничтожена. К счастью, у меня сохранились многие оригиналы документов. Теперь "Черную книгу" собираются издать. Думаю, что она всколыхнет совесть тех читателей, которые начали забывать о страшных годах фашизма: ведь в ней нет ни искусства, ни выдумки — клочки бумаги, на которых записана правда. Дневник Маши Рольникайте вышел в Вильнюсе на литовском языке, а в начале 1965 года ленинградский журнал «Звезда» опубликовал его по-русски: в нем ценны не фантазия автора, а правдивость описания жизни в гетто и всего пережитого четырнадцатилетней девочкой, которую жизнь заставила преждевременно думать, наблюдать, молчать. Дневник Анны Франк писала тоже девочка и он оборвался рано. В ее дневнике нет ни быта гетто, ни массовых убийств, ни лагерей смерти. Замурованная девочка играла в любовь, в жизнь, даже в литературу, а за стенами шла зловещая охота за спрятавшимися евреями. Дневник Анны Франк сберегла голландка и его напечатали без того, чтобы человеческая память или рука редактора прикоснулась бы к тексту. Дневник девочки потряс миллионы читателей своей детской правдой. Добрый и смелый учитель Маши, Йонайтис сохранил первую тетрадку дневника — начало страшных лет. Потом Маша, по совету матери, стала заучивать наизусть написанное, но не всегда она могла писать и не все из написанного запомнила слово в слово. Свой дневник она восстановила и записала после освобождения: события описаны правдиво, точно, но, конечно, не всегда восемнадцатилетняя Маша могла восстановить чувствования пятнадцатилетней девочки. Однако ее дневник необычайно ценен детальным рассказом о жизни десятков тысяч людей в гетто: одни покорно ждали смерти, другие надеялись на чудо, третьи боролись, как один из героев Сопротивления Витенберг. Маша была дочерью прогрессивного виленского адвоката, который не раз выступал в суде, защищая коммунистов. К его фамилии Рольник прибавлено литовское окончание, а в русском издании имя Маши, которое показалось уменьшительным, превратилось в Марию. Маша еще в школьные годы увлекалась литературой, потом закончила Литературный институт. Но само заглавие показывает, что Маша почти всегда ограждала свой дневник от вторжения литературы: это свидетельское показание. В городах и местечках Украины, России, гитлеровцы вскоре после захвата собирали евреев и расстреливали их. Так было в Киеве, в Харькове, в Днепропетровске, в Гомеле, в Смоленске и в других городах. В Риге, в Вильнюсе, в Шауляе, в Каунасе, в Минске гитлеровцы устроили гетто, посылали евреев на работу и убивали постепенно — массовые расстрелы назывались "акциями". До революции Вильно был русским губернским городом, на короткий срок стал столицей Литвы, в конце 1920 года его захватили поляки, а в 1939 году он снова отошел к Литве. С давних пор Вильно считался одним из крупнейших центров еврейской культуры. Нацист Розенберг нашел в нем немало древних книг и ценных рукописей. Нет точной статистики евреев, убитых нацистами. Спаслись немногие — город был захвачен гитлеровцами в первые же дни войны. Вильнюс был освобожден в июле 1944 года после шестидневных уличных боев. Я встретил тогда в городе отряды еврейских партизан; они мне рассказали, что около пятисот юношей и девушек убежали из гетто и вошли в партизанские отряды. Все остальные узники гетто — около восьмидесяти тысяч были убиты нацистами неподалеку от Вильнюса — в Понарах. Рассказывая о том, как ее разлучили с матерью, Маша пишет: "Плачу. Что я сделала? Что сделала мама, другие люди? Разве можно убивать только за национальность? Откуда эта дикая ненависть к нам? За что?" — Так спрашивала шестнадцатилетняя девочка и это не праздный вопрос. Прошло двадцать лет со дня разгрома гитлеровской империи, но снова и в Западной Германии, и в других странах мира появляются пауки свастики на памятниках замученных, раздаются старые разговоры о том, что во всех несчастьях виноваты евреи. Пусть книга Маши, один из многих документов, показывающих годы затемнения разума и совести, презрения ко всему человеческому, напомнит о том, что, как сказал польский поэт Тувим, "антисемитизм это международный язык фашизма" и что, пока не исчезнут призраки расизма и фашизма, ни одна мать — ни еврейская и ни «арийская», ни черная и ни белая не сможет спокойно глядеть на своих детей. Маленькая сестренка Маши Раечка спрашивала в последние минуты мать: "А когда расстреливают — больно?". Пусть это никогда не повторится. Илья ЭРЕНБУРГ
Памяти матери, сестры и брата
Воскресенье, 22 июня 1941 года. Раннее утро. Солнце светит весело. Наверно, от гордости, что оно разбудило весь город, привело в движение. Я стою в воротах нашего дома. Дежурю. Конечно, не одна — вместе с соседом из восьмой квартиры. В последнее время дежурят все. Даже мы, школьники. При объявлении воздушной тревоги дежурные обязаны созывать прохожих в подворотню, чтобы улица опустела. Я думала, что дежурить будет интересно, а на самом деле — очень скучно. Сосед, очевидно, не считает меня подходящей собеседницей и читает журнал. Я книжку не взяла: начиталась во время экзаменов. Глазею на прохожих. Гадаю, куда спешат, о чем думают. И все посматриваю на часы — скоро уже кончится мое дежурство, побегу к Нийоле. Мы договорились идти купаться. Вдруг завыла сирена. Вторая, третья — каждая своим голосом, и так странно, неприятно. Смотрю — сосед вышел на улицу. Выбежала и я. Зову всех во двор, но меня почти никто не слушает. Еще хорошо, что хоть не задерживаются, а спешат дальше. Наконец улица опустела. Стою во дворе и жду отбоя. Осматриваю своих «гостей», прислушиваюсь к их разговорам. Боже мой, да ведь они говорят о войне! Оказывается, тревога вовсе не учебная, а самая настоящая! Уже бомбили Каунас. Мчусь наверх, домой. Все уже знают… Война… Как надо жить во время войны? Можно ли будет ходить в школу? Тревога длилась долго. Еле дождались отбоя. Вскоре сирены снова завыли. Послышалось несколько глухих ударов. Папа говорит, что это уже бомбят город, но бомбы, по-видимому, падают еще где-то далеко. Однако оставаться дома опасно — третий этаж; надо спуститься во двор. Во дворе уже собрались почти все жильцы нашего дома. Некоторые даже с чемоданами и свертками. Куда они в такой день поедут? Мама объясняет, что они никуда не едут; просто взяли самые необходимые вещи, чтобы, если разбомбят дом, не оставаться без всего. А почему мы ничего не взяли? Вот и вражеские самолеты. Мне очень страшно: боюсь бомб. Услышав свист приближающейся бомбы, перестаю дышать: кажется, будто она упадет прямо на нашу крышу. Оглушительный удар, и я сразу начинаю бояться следующей бомбы. Наконец самолеты улетели. Мы поднялись домой позавтракать. Ем и еле сдерживаю слезы: может быть, это уже последний завтрак. Если даже не убьют, все равно нечего будет есть — ведь магазины закрыты. Снова завыли сирены. Мы спустились во двор. На этот раз не бомбили. Какой длинный день!.. Под вечер фашистские самолеты еще больше обнаглели. Не обращая внимания на наши зенитные орудия, летали над городом и бомбили. Один раз я все-таки осмелилась высунуть голову на улицу и взглянуть на небо. Самолеты пролетели, высыпав, словно горсть орехов, маленькие бомбы. Вдруг так грохнуло, что даже стекла посыпались. Наш сосед, инженер, сказал, что бомба упала близко, наверно на Большой улице. Стемнело. Настала ночь, но никто не собирается идти спать. Изредка темноту рассекают перекрестные полосы прожекторов. Скользят по небу, словно обыскивая его. Одни обшаривают медленно, обстоятельно, другие просто мельтешат — слева направо, справа налево. Папа говорит, что они ищут вражеские самолеты. Я крепко зажмуриваю глаза и не смотрю на небо. Тогда совсем не чувствую, что война. Тепло. Как в обычную летнюю ночь. Правда, обычно я бы в такое время уже давно спала. Тихий гул самолетов. Длинный пронзительный свист. Он близится, близится — внезапно все озаряется и… удар! Снова свист! Удар! Свист! Удар! Еще один! Трещат зенитки, свистят бомбы, сыплются стекла. Адский шум. Наконец стало тихо: самолеты улетели. Начинает светать. Война войной, а солнце всходит. Все решили, что здесь недостаточно безопасно, надо укрыться в доме напротив: там есть подвал. Улицу надо перебегать по одному. Я прошусь с мамой, но она побежит с Раечкой, а папа — с Рувиком. Мы с Мирой уже большие и должны бежать одни. Съежившись, мчусь. В подвале на самом деле не так страшно: не слышно ни свиста, ни грохота. Но грязно, пыльно и душно. Сидящие поближе к дверям часто выходят наверх посмотреть, что там происходит. Наконец они сообщили, что стало тихо. Взрослые выходят, бегут домой и приносят своим поесть. Будто нельзя в такое время обойтись без завтрака! Мама с папой тоже пошли домой. Вскоре мама вернулась заплаканная. Сказала, что мы можем отсюда выйти: больше, видимо, бомбить не будут. Советские войска отступают, город вот-вот займут гитлеровцы. Это большое несчастье, потому что они страшные звери и яростно ненавидят евреев. Кроме того, папа активно работал при Советской власти. Он адвокат. Ему еще в сметоновское время не раз угрожали местью за то, что он защищал в судах подпольщиков-коммунистов, за то, что принадлежал к МОПРу. Что же с ним сделают оккупанты? Мама приводит нас домой. Успокаивает, говорит, что фашисты не смогут с ним ничего сделать, потому что мы уедем в глубь страны, куда они не доберутся. Папа уйдет в армию, а когда кончится война, мы все вернемся домой. Мама собирает каждому по небольшому свертку белья; к ним привязывает наши зимние пальто. Ждем папу. Он пошел за билетами. По улице, по направлению к Святым воротам, мчатся советские танки, автомашины, орудия. Уже прошло несколько часов, а папы все еще нет. Очевидно, трудно достать билеты: все хотят уехать. А может, с ним что-нибудь случилось? Странно, перед войной я никогда не думала, что с человеком может что-то случиться. А сейчас война и все иначе… Уже меньше машин проезжает. Слышна стрельба. Нельзя больше ждать, надо пробираться на вокзал, к папе. Берем по свертку и выходим. Перебегая от одной подворотни к другой, мы в конце концов добираемся до вокзала. Но здесь нас ничего хорошего не ждет; множество куда-то спешащих, громко разговаривающих людей и — грустная весть, что последний поезд ушел несколько часов тому назад. Кто-то добавляет, что и его разбомбили сразу же за городом. Больше поездов не будет. Мы обошли все уголки вокзала, но папы нигде не нашли. Только незнакомые люди, толпами набрасывающиеся на каждого, одетого в форму железнодорожника. Они требуют поезда, а железнодорожники утверждают, что поездов нет. Одни все же надеются дождаться поезда, другие собираются идти пешком: может, по пути подберет какая-нибудь машина. Мама вспоминает, что и папа говорил о машине. Пойдем. Мы тронулись вместе с другими. Солнце палит. Хочется пить, и очень трудно идти. А отошли так мало — даже город еще виден. Рувик просит остановиться, отдохнуть. Мама забирает у него сверток, но это не помогает — он все равно хнычет. А на руки пятилетнего мальчика не возьмешь. И Раечка, хоть на два года старше, ненамного умнее — тоже ноет. И мне очень хочется отдохнуть, но я молчу. Мы сели. Другие, более сильные, обгоняют нас. Когда мы немного отдохнули, мама уговорила малышей встать. Тащимся дальше. Но недолго: они опять просят отдохнуть. Сидим. На этот раз уже не одни: невдалеке отдыхают еще несколько семей. Собираемся вместе и идем дальше. Нас обгоняют переполненные машины. Взять нас не могут, но советуют торопиться, так как гитлеровцы уже совсем близко от города. А как торопиться? Что делать? Одни считают, что надо идти: лучше умереть от усталости или голода, чем от руки фашиста. Другие уверяют, что немцы не так уж страшны… Дети просятся домой. Мира говорит, что надо идти дальше. Я молчу. Дети плачут. Мама видит, что многие возвращаются, и тоже поворачивает назад. Дворник рассказывает, что приходил папа. Передал, что ищет машину. Мы снова дома. Комнаты кажутся чужими. В сердце пусто. Слоняемся из угла в угол, стоим у окон. Все мертво, словно в городе остались только пустые дома. Даже кошка не перебегает улицы. Может, мы на самом деле одни? На тротуарах стоят пустые автобусы. Их здесь поставили во время первой тревоги. Как странно, что с того времени прошло всего полтора дня. Глухая тишина. Только изредка в нее врываются несколько одиночных выстрелов, и снова тихо… По улице, гонясь за красноармейцем, пробегают несколько юнцов с белыми повязками. Один продолжает преследовать, а остальные выбивают окно магазина рядом с кинотеатром «Казино» и тащат оттуда большие ящики. Жутко стучат в тишине шаги грабителей. Стемнело. Мама запирает дверь, но лечь мы боимся. Даже не хочется. Только Рувика с Раечкой мама, нераздетых, укладывает в кабинете на диван. Мы с Мирой стоим у окна, глядя на темные стены домов. Что будет? Мне кажется, что я боюсь больше всех. Хотя и мама какая-то другая, растерянная. Только Мира кажется прежней. Около полуночи по улице проносятся мотоциклисты. Гитлеровцы! Рассветает. Едут танки! Чужие! На многих полотнища с грозно чернеющим пауком — фашистской свастикой. Всю улицу уже заполнили машины гитлеровцев, их мотоциклы, зеленая форма и гортанная речь. Как странно и жутко смотреть на этих пришельцев, по-хозяйски шагающих по нашему Вильнюсу… Не надо было возвращаться… А папы все нет. Гитлеровцы приказали открыть рестораны и кафе, но обязательно с надписью: "Fűr Juden Eintritt verboten". «Juden» — это мы, и оккупанты считают нас хуже всех других: "Евреям вход воспрещен". Надо подойти, выбить стекло и разорвать эту ничтожную бумажонку! Выйти из дому страшно. Очевидно, не нам одним. На улице одни только гитлеровцы да юнцы сбелыми повязками. Мира уверяет, что надо пойти в школу за ее аттестатом и остальными нашими документами — там их могут уничтожить. Идти должна я: меня, маленькую, никто не тронет. А я боюсь и вообще не понимаю, зачем это нужно. Но мама поддерживает Миру. Документы нужны. А Мире уже семнадцатый год: ее могут остановить, спросить паспорт. Придется идти мне. Для большей безопасности мама велит надеть школьную форму и даже форменную шапочку. У ворот оглядываюсь. Сколько фашистов! А если кому-нибудь из них придет в голову остановить меня?.. Но, к счастью, они меня даже не замечают. С дрожащим сердцем иду по улице. Стараюсь ни на кого не смотреть и считать шаги. В форменном шерстяном платье жарко. Пересекая улицу Гедиминаса, незаметно оглядываюсь. Уйма машин и военных. Зеленая, коричневая и черная форма. Один прошел перед самым носом. На рукаве повязка со свастикой. Наконец — школа. В ней беспорядок, грязь. На лестнице мне преграждает путь девятиклассник Каукорюс. — Чего пришла! Марш отсюда! Прошу, чтобы пропустил. Но он срывает у меня с головы форменную шапочку. — Вон! И не смерди тут в нашей школе! Поворачиваюсь назад и сталкиваюсь с учителем Йонайтисом. Боясь, чтобы и он меня не обругал, спешу мимо. Но учитель меня останавливает, подает руку и справляется, зачем пришла. Идет со мной в канцелярию, помогает разыскать аттестат и метрики. Провожает назад, чтобы Каукорюс снова не прицепился. Обещает вечером прийти. Свое слово он сдержал. Мама даже удивляется: малознакомый человек, только учитель, а разговаривает как близкий родственник, даже предлагает свою помощь. В Шнипишках был погром. Бандиты зажгли костер, пригнали раввина и еще несколько бородатых стариков, приказали им собственноручно бросить в огонь Пятикнижие, которое вытащили из синагоги Заставили стариков раздеться и, взявшись за руки плясать вокруг костра и петь «Катюшу». Затем им палили и выщипывали бороды, избивали и снова заставляли плясать. Неужели это правда? Неужели можно так издеваться над человеком? На улице Наугардуко тоже был погром. Кроме того, оккупанты повесили за ноги несколько человек. Кто-то донес, что они пытались эвакуироваться в глубь Советского Союза, но не смогли и поэтому вернулись. А если дворник и на нас донесет? Ведь, наверное, догадывается, куда мы уходили из дому. На улицах вывесили приказ: коммунисты и комсомольцы обязаны зарегистрироваться. Те, кто знает коммунистов, комсомольцев и членов МОПРа, избегающих регистрации, должны немедленно сообщить в гестапо. Я пионерка. Но о пионерах в приказе ничего не сказано. Мама говорит, что все равно не стала бы меня регистрировать. Но пионерский галстук все равно надо куда-то деть. Может, вымазать в саже? Ни за что! Мне его в школе так торжественно повязали, я дала клятву, и вдруг — в саже! Нет! Договорились вшить его в папин пиджак, под подкладку. Пока мама шила, я играла с детьми: пусть не видят. Маленькие еще, могут выболтать. Папин мопровский значок мама спрятала у нас на чердаке. Нам велела просмотреть все папины дела, особенно подзащитных коммунистов. Если эти папки найдут, нас расстреляют. Между прочим, эти дела очень разные, иные даже интереснее книг. Такие откладываю в сторону, тщательно прячу: потом прочту еще раз. На улицах висит еще один приказ: в городе должен быть порядок и спокойствие. В качестве заложников взято сто человек. В случае малейшего беспорядка или непослушания все заложники будут расстреляны. Оккупанты ведут себя так, словно собираются надолго обосноваться. Вводят свои деньги — марки. Милостиво оставляют временно в обращении и советские рубли, зато приравнивают рубль только к десяти пфеннигам. Выходит, десять рублей — это всего одна марка. Вывесили новый приказ: все, кроме немцев и «фольксдойче», обязаны сдать радиоприемники. За попытку спрятать их и слушать советские или заграничные передачи — смерть! Мама с Мирой завернули приемник в скатерть и унесли. На освободившийся столик из-под радио я положила свой альбомчик стихов, дневник, карандаши, поставила чернильницу. Теперь и у меня, как у взрослых, будет свой письменный стол. Уже несколько дней гитлеровцы ходят по квартирам и проверяют, как этот приказ выполняется. Вчера были и у нас. Не найдя радиоприемника, забрали папину пишущую машинку и телефон. У соседей тоже забрали телефоны, велосипеды и машинки. Сегодня приходила Гаубене. Рассказала, что Саломея Нерис "убежала к русским". А могла, говорит она, спокойно жить, если бы только писала стихи и не вмешивалась в политику. Как она, Гаубене, уговаривала поэтессу не высказываться за вступление Литвы в Советский Союз, не ездить с делегацией в Москву! Я всегда думала, что Гаубене — необыкновенный человек, раз она знакома с такой поэтессой, как Саломея Нерис. А теперь вижу, что ошиблась. Гаубене, наверно, любит дружить со всеми, кто известен. С какой гордостью она рассказывает, что у нее живет немецкий офицер! Между прочим, он хотел бы купить натуральный кофе. В Германии такого кофе уже давно нет. Хотел бы купить и сборник стихов Гейне. В Германии Гейне запрещен (оказывается, он тоже "Jude"). А жилец Гаубене считает его лучшим поэтом и хотел бы иметь сборник его стихов. Мама отдала и кофе, и Гейне. Гаубене обещала принести за это деньги. Фашисты снова ходят по еврейским квартирам. Иногда одни, иногда "законности ради" пригоняют и дворников. Описывают мебель. Уходя, строго предупреждают, чтобы все стояло на месте, нельзя ни вывозить, ни продавать. Если исчезнет хоть один стул, расстреляют всю семью. Но если где-нибудь видят особенно красивую мебель, то вывозят, даже не описав. Грабители! Еще и двух недель не прошло со дня оккупации, а как все изменилось. В городе снова вывешены приказы: все «Juden», взрослые и дети, обязаны носить знаки: десятисантиметровый квадрат из белого материала, на нем желтый круг, а в нем буква «J». Эти знаки надо пришить к верхней одежде, на груди и спине. Оккупанты нас даже не считают людьми, клеймят, как скот. С этим ни в коем случае нельзя согласиться! Неужели никто не осмелится воспротивиться? Мама велит меньше рассуждать и помогать шить эти знаки. Она разрезает желтую подкладку старого покрывала, и мы беремся за работу. Приходят несколько соседок, у которых нет желтого материала. Работа не ладится: то слишком широко, то криво. Никто не разговаривает. Уходя, одна соседка заявляет, что эти знаки надо носить с гордостью. Нашла чем гордиться… Клеймом. По крайней мере, я с ними на улицу не выйду: стыдно встретить учителя или даже подругу. Есть и другое распоряжение гитлеровцев: все «Juden» обязаны сдать свои деньги, украшения, золотые изделия и прочие драгоценности. Можно оставить себе только тридцать марок, то есть триста рублей. Пиявки! Очевидно, в их проклятом гестапо сидит какой-то дьявол, который специально придумывает для нас новые беды. Знаки и конфискация денег — это еще самые маленькие беды. Они убивают безвинных! Вооруженные патрули задерживают на улицах мужчин и гонят в Лукишкскую тюрьму. Мужчины боятся выходить на улицу. Но это не спасает: бандиты ночью врываются в дома и забирают даже подростков. Сначала все верили, что из тюрьмы арестованных везут в Понары, в рабочий лагерь. Но теперь мы уже знаем: никакого лагеря в Понарах нет. Там расстреливают! Там только цементированные ямы, куда сбрасывают трупы. Не может быть! Ведь это ужасно!!! За что, за что убивают?! "Хапуны" — так их прозвали — не перестают свирепствовать. В каждой квартире сделаны укрытия, в которых мужчины прячутся днем и ночью. Может, и неплохо, что нет папы. Может, он там… Воюет на фронте и освободит нас. Когда учитель Йонайтис рассказывает новости Московского радио (он свой приемник не сдал, а спрятал в дровяном сарайчике), мне все кажется, что он сообщит что-нибудь и о папе. А мама этого как раз очень боится. Она, конечно, тоже хочет узнать о папе, но не по радио, потому что тогда нас расстреляют как семью красноармейца. А может, и не расстреляют? Ведь живут же семьи советских офицеров. Заперли их в двух домах по улице Субачяус и держат. Правда, неизвестно, что с ними будет дальше. Фашистов вообще не поймешь: во всем мире военнопленных не убивают, а они в Понарах расстреляли четыре тысячи. Расстреляли… Это значит, что людей согнали к ямам. На каждого наводили дуло винтовки, из которой вылетали маленькие пули, врезались в сердце, и люди падали мертвыми. Нет, не каждому попадали сразу в сердце или в голову, многих только ранили, и они погибали в страшных муках. Оборвали тысячи жизней, не стало стольких молодых веселых парней, а названо все это одним словом: «расстрел». Раньше я никогда не представляла себе смысла этого слова. Да и «фашизм», "война", «оккупация» казались только словами в учебнике истории. И теперь, наверно, люди других городов и стран, где нет войны и фашизма, тоже не понимают, не представляют себе настоящего смысла этих слов. Поэтому надо записывать в дневник все, что здесь творится. Если останусь жива, сама расскажу, если нет — другие прочтут. Но пусть знают! Обязательно! Опять новость: для нас вводятся новые знаки: не квадрат, а белая повязка, в центре которой шестиконечная звезда. Повязку надо носить на левой руке. Мне все время хочется есть. Мы с Мирой об этом говорим только между собой, чтобы не огорчать маму, а малыши постоянно жалуются. Мама переживает и, деля хлеб на порции, часто вздыхает. Себе, конечно, берет меньше всех. Это потому, что по карточкам дают очень мало, и только в нескольких, специально для нас отведенных магазинчиках. Очереди громадные. Иногда, простояв целый день, приходится возвращаться с пустыми руками. Едим то, что маме удается выменять у крестьян. Я очень соскучилась по молоку. На днях учитель Йонайтис принес кусочек сала. Конфузясь, он долго объяснял, что получил по карточке, а ему не нужно: взрослый человек может обойтись без жиров, а у нас дети; растущему организму жиры необходимы. Мама растрогалась, а мне было стыдно, что нам приносят подаяние. Но учитель настоял на своем. Малыши получили к ужину по ломтику сала, а нам достались вкусные шкварки к картошке. Но хорошее настроение от вкусного ужина омрачила грустная весть: в школе вывешен приказ, что все комсомольцы (Ю. Титлюс, А. Титлюте и другие) и все евреи из школы исключены. Значит, я больше не ученица… Что же буду делать зимой? Неужели я останусь недоучкой? Мы договорились с Мирой поочередно спать на балкончике, выходящем во двор. Это потому, что наша квартира, особенно спальня, находится в стороне от ворот, и мы никогда не слышим, как стучатся "ночные гости". Просыпаемся, когда они уже во дворе. Если спать на балконе, можно услышать сразу. Начинаю "лагерный ночлег" я. Ночь теплая. В небе бесконечно много звездочек. И все мерцают. Теперь всегда буду спать здесь: очень уж хорошо. А описать все это я бы могла? Нийоле и Бируте хвалят мои стихи, но ведь они сами понимают не больше меня. И Люда хвалит. Но как она сама пишет:
О-го-го Там, у Лимпопо, Жил старый донжуан — Крокодил из Нила. А если все же описать эту ночь? Маленькие звездочки мерцают, Удивленно смотрят с вышины. Видят ли, как люди тут страдают И как ночи эти им страшны?
Плохо. Завтра сяду и хорошенько подумаю, чтобы стихотворение получилось настоящим. В нем должно слышаться дыхание этой ночи. Только хорошо бы без войны. Уместны ли в стихах ужасы? Гораздо лучше писать о весне, о веселом ручейке… Стучат! В наши ворота!!! Бегу в спальню, бужу маму. Вместе с Мирой помогаем одевать детей. Рувик пробует хныкать, но сразу перестает, понимает, что нельзя. Уже стучат кулаками в нашу дверь! Мама идет открывать. Мы выходим за ней. В переднюю вваливаются вооруженные гестаповцы. Расходятся по комнатам. Один остается сторожить нас. Приказывает не шевелиться, иначе будет стрелять. Они роются в шкафах, копаются в ящиках. Допытываются, где папа. Мама говорит, что его забрали в первые дни, сразу же после заложников. "Неправда! — зарычал самый злой, очевидно начальник. — Он, наверно, удрал с большевиками! Все вы большевики, и скоро вам будет капут!" И снова ищут, кидают, разбрасывают. Мама дрожит и тихо велит нам следить, чтобы они не подсунули оружие или прокламации. Сделают вид, будто нашли, и расстреляют. А как следить, если запрещено даже шевельнуться? Ничего не найдя, еще раз пригрозив, что скоро нам будет «капут», гестаповцы убираются. Мы уже не ложимся. У мамы не выходят из головы слова гитлеровца, что папа, наверно, удрал с большевиками. Может, они что-нибудь знают? Может, папа и вправду там, жив, воюет! На балконе я больше спать не буду. А о стихотворении и звездах никому не расскажу… В «гебитскомиссариат» вызвали членов «юденрата», то есть "совета евреев". (Этот совет создан совсем недавно из еврейской городской знати. Люди, которые знали прежних немцев, уверяют, что с такими уважаемыми личностями они, наверное, будут считаться). Так вот, «юденрату» сообщили, что на евреев города Вильнюса налагается контрибуция — пять миллионов рублей. Эта сумма должна быть внесена до девяти часов следующего дня. В противном случае уже в половине десятого начнется уничтожение всех евреев города. Указанную сумму можно внести не только наличными, но и золотом, серебром и драгоценностями. Мама собрала все деньги, взяла кольца, цепочку и пошла. Я стою на кухне у окна и плачу: страшно подумать, что завтра надо будет умереть. Еще так недавно училась, бегала по коридорам, отвечала уроки, и вдруг — умереть! А я не хочу! Ведь еще так мало жила!.. И ни с кем не попрощалась. Даже с папой. В последний раз видела его выходящим из убежища, из подвала противоположного дома. Больше не увижу. Вообще ничего не буду видеть и чувствовать. Меня не будет. А все остальное останется — и улицы, и луга, даже уроки… Только меня там не будет — ни дома, ни на улице, ни в школе… не ищите — нигде не найдете… А может, никто и не станет искать? Забудут. Ведь это для себя, для своих близких я «личность». А вообще, среди тысяч людей я песчинка, одна из многих. Обо мне, всех моих стремлениях и мечтах, может, кто-нибудь когда-нибудь упомянет одним словом — была. Была и погибла одним летним днем, когда люди не смогли собрать требуемой оккупантами контрибуции. А может, эти обстоятельства тоже забудут. Ведь живые не слишком часто вспоминают об умерших. Неужели этой умершей буду я?..
|
|||
|