Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





РЕВНОСТЬ. ЛИВЕРПУЛЬ



РЕВНОСТЬ

 

Ревность давно прозвали зеленоглазым чудовищем, про зависть же говорят, что у нее желтый огонь в глазах. Не знаю в точности, как это нужно понимать относительно зависти, в прямом ли смысле или переносном, то есть в том смысле, что зависть сжигает. Но что при вспышке ревности у человека в глазах загорается зеленый свет, это мне известно доподлинно. Зеленый, зеленый, видел много раз. Так хорошо запомнил, что даже во все зеленые глаза гляжу с невольной тревогой. И потому, что мне нравятся зеленые глаза, и потому, что пугаюсь в них притаившегося там навсегда традиционного чудовища. Задремать — задремало, а ну как проснется? Ибо все зеленоглазые поистине ревнивы. Хоть этого иногда и долго не видишь.

Впрочем, у той, что сейчас мне вспоминается, глаза были серые, светло-серые. А еще у другого, у того, что сейчас мне вспоминается, глаза были светло-голубые. Пожалуй, если вспоминать, так припомнишь, что и в Черном море, как в иных морях, горит огонь маяка, и во всякого цвета глазах загорается зеленый огонь. Но почему именно зеленый? Цвет жизни. Или это потому, что, пока мы живем в этой жизни, мы вечно бродим в слепоте, а что же более слепо, чем ревность?

Может быть. Ничего не знаю. Приходит это бешеное чувство нелепо и внезапно. Вдруг словно слепень ужалит человека. И начнет метаться. Не видит, где ступает. Не видит, что берет, что роняет, что разбивает безвозвратно. Словно пьяный. Словно сумасшедший.

Я, знаете ли, ревность ненавижу и презираю. Вы говорите, что художник, как в игре в фанты, во всю свою жизнь должен «да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Это, конечно, так. А то за утверждением или за отрицанием — живой жизни не увидишь, уйдет, как песок уходит между пальцев сжатой руки. Но я ведь сейчас не как художник говорю, а просто как человек, который кое-что видел в жизни.

Я, впрочем, презираю лишь одну ревность — выявленную, а их всегда две бывает, тайная и явная. Тайная еще злее. Одна вовне ранит, другая внутрь. Одна другого ударяет и бросает в него грязью, комками грязи и крови, а другая собственное сердце жалит, точит, грызет, в слова не уходит, в речи не находит облегчения, и так до смерти может извести. Известное дело тихое помешательство всегда опаснее буйного.

Вы хотите узнать, как изумруды сии загорались в глазах у сероглазой? Нет, сударь мой. Об этом мне вспоминать сейчас не хочется. Уж очень долго я в этом сиянье побыл. До омерзенья. До такой ненависти, что ни перед каким бы преступлением не остановился, лишь бы избавиться от этих драгоценных камней. Пусть их там сияют где-нибудь в другом месте. Я человек тихий, и не всякие украшения в жизни люблю. О голубых же глазах, пожалуй, могу вам рассказать. Голубой цвет с зеленым и близок. Как Небо близко к Земле. И как Дьявол любит украшать собой храмы.

Я только об одном маленьком случае расскажу. Было это в очень далекие дни. И я и мой товарищ были студентами-первокурсниками. Святки. Первые совсем свободные Святки в маленьком провинциальном городке. Вы человек столичный. Этого очарования не знаете. В смешном городке, где все наперечет, мы совсем особые герои. Студенты, во-первых, с этим не шути, а во-вторых, мы оба из числа избранников: я — сын помещика, в некотором роде краса местного дворянства, а мой товарищ — сын богатейшего местного купца, и не какого-нибудь лавочника, а коммерсанта с образованием и со вкусами. Юноши мы были начитанные, что ни слово, то Байрон и Шекспир. Тогда вкусы ведь были иные. В каждом доме желанные гости, мы, однако, не особенно удостаивали своих земляков посещениями. Избрали дом-два, ими и ограничивались. Большую же часть времени проводили — голубоглазый мой друг у девушки, которую он любил, скажем, по имени Ольга, а я у девушки, которую я не то любил, не то не любил, по имени, скажем, Лиза. Ольга и Лиза были подруги по гимназии, но Лиза была девица серьезная и была на педагогических курсах, а Ольга нрава более светлого и веселого, ее прочили в театральные звезды, и она была в драматической школе. Все вместе мы приехали в этот городок на Святки, и проводили время то попарно, то все вместе, то я вдвоем с моим другом. Мой голубоглазый друг был весьма победительный юноша. Он уже сокрушил, впрочем не трагически, несколько девических сердец, но теперь он действительно любил, тем более что Ольга не вполне ему отвечала, любила не любила, скажет «да», назад возьмет, скажет «нет» — изводится, опять скажет «да». И долго это тянулось. Все же как будто она его воистину любила. Мне об этом, однако, больше говорила, чем ему. И он мне много о ней говорил. Всегда. Я для него был романтически верный друг. Он должен был мне исповедоваться, хотя смотрел на меня несколько сверху вниз, ибо был умнее и красивее меня и гораздо более, чем я, был отмечен чужим вниманием.

Когда Сергей — так звали моего друга — начинал говорить об Ольге, о своих терзаниях и о том, что она сразу и дает ему целую жизнь, целое счастье единственное, и целиком заслоняет от него его собственную жизнь, он был всегда чрезвычайно красив и красноречив. Я почему-то всегда мысленно называл его маркизом Позой. Он говорил мне о каждой мелочи своего романа, я же ему, с своей стороны, мало что говорил о Лизе, да он и не интересовался. Совершенно ясно, как полагал он, что мы с ней вполне предназначены друг для друга и, конечно, со временем мы поженимся. Но я не женился на Лизе. Впрочем, не об этом теперь речь.

Выпал свежий снег. Все деревья увесились новыми белыми уборами. Хорошо в деревне или в маленьком городке зимой.

Сергей написал мне записку и прислал с посыльным. Ко мне он редко сам заходил. Больше я у него бывал. Предлагает совершить поездку за город. Отлично. Выбрали и место. Я знал, что отец мой, который жил в деревне один и лишь приезжал время от времени в город к моей матери, будет в этот день как раз в городе. Лизе почему-то было нельзя с нами поехать, и мы отправились втроем. Как всегда в подобных случаях, захватили с собой немного вина, сластей. Поехали.

Все было белое и воздушное от свежего чистого снега. И белый очерк Луны так свежо означался на вечернем небе. Хорошо было. Кучера мы не взяли. Ехали втроем. Сергей и Ольга были оба в задорном настроении и дразнили друг друга. Он был охотник, как и мой отец, и для него так ехать по свежей пороше — ощущение было совсем особенное, пожалуй, лишь охотнику понятное. Отъединенность полная. Ни до кого нет никакого дела, душа от людей свободна, и от далеких и от близких, даже от самых дорогих. Ему тогда, в сущности, не с Ольгой и со мной нужно было ехать кататься, а взять ружье да собак и в лес. И Ольга, должно быть чувствуя, что сегодня не так велика ее власть над ним, как всегда, пенилась, как вино. Того и гляди обрызнет, обожжет. Пьянить ей хотелось и пьяниться. Потому и со мной она не так как-то говорила, как обыкновенно. Ничего не было особенного, а что-то вот не так. Словно где-то за лесом свет был особенный, и на наши лица он отсвет свой бросал.

Ехали все же очень весело. Сергей надо мной трунил. Зачем, дескать, невесту свою бросил. Это слово «невеста» звучало в его голосе насмешливо. Не очень мне это нравилось, но я уже привык, что и он и Ольга, в сущности, всегда немного надо мной подтрунивали. Неловкий я был сравнительно с ними, не такой находчивый.

Мне до всего этого мало было дела, и я даже дивлюсь, как это память так верно и точно хранит все эти малые малости, бывшие давно-давно. Теперь я все это вижу так четко и так определенно могу изъяснить каждую малость, как будто я это все устраивал и сам измышлял. А тогда, хоть я и не охотник, я вдвойне и втройне был отъединенный. Смотрел на березовые стволы, на убегающий снежный путь, на голубое небо сверху, и мало мне было дела, о чем тут говорят около меня. Не слова для меня говорили, а снежное безмолвие вокруг, тихий бархатный снежный праздник, с такой углубленностью всего.

Приехали. В деревне у нас, вернее, в усадьбе, около которой ютилось пять-шесть крестьянских избенок, было два дома. Один большой, двухэтажный, с большим садом, в котором все детство я провел. В этом доме тогда мы жили всей семьей лишь летом. И флигель-особняк, состоявший всего из двух комнат и прилегавшей к нему через сени кухни. В этом флигеле по зимам жил мой отец, и пикники в его отсутствие всегда завершались там. Убранство, правда, было не роскошное, но тем веселее. В комнате, которая служила столовой, был достаточной величины стол, достаточное количество кресел и стульев, шкаф с посудой стоял в соседней комнате, служившей отцу спальней, а в столовой красовался другой шкаф объема непомерного — он весь был наполнен охотничьими ружьями, винтовками, патронташами и всем арсеналом охотничьих принадлежностей. Отец мой любил поохотиться, и я думаю, не меньше, чем три четверти своей жизни, он провел на открытом воздухе.

Старая Устинья, ключница, бывшая у нас в доме еще со времен крепостного права, принесла нам с погреба превосходной простокваши и варенца. Мы расставили и свои угощения, привезенные из города. Зажурчал-замурлыкал свою песенку самовар. И старая Устинья отбыла на свою людскую половину, дабы предоставить веселящихся барчуков самим себе и на досуге распивать чай из собственного своего самовара с мужиком Глебом, бывшим у нас чем-то вроде управляющего. Этот Глеб, возникающий и в дальнейшем моем рассказе, был мужчина огромной силы и, будучи не лишен некоторого знакомства с отечественной историей — мы его развивали, говорил, что, хоть он и Глеб, а брат у него Борис — не знаю, был ли таковой, — но ежели к нему да явится Святополк Окаянный, так он этого Окаянного во как разделает. Нрава он был при этом тихого, но, может быть, в жизни ему и пришлось однажды свернуть кому-нибудь голову.

Голоса Устиньи и мужиков еле доносились до нас из людской. Мы пили чай, обменивались незначительными фразами, и тут вдруг налетел вихрь совсем неведомо откуда. То есть без малейшего с какой-либо стороны предуведомления. Только что я откупорил бутылку вина. Мускат-люнель. Этакая сладость. И уже предвкушал удовольствие выпить стакан этой патоки. Как вдруг Ольга, слегка поддразнивавшая Сергея, слегка помахала перед лицом своим правой своей рукой, вытянула ее, положила на стол и спросила:

— Сергей, ведь у меня красивая рука?

— Нет, — ответил тот нарочно.

Она быстро протянула руку к моему лицу и капризно сказала, обращаясь ко мне:

— Васенька, поцелуйте мне руку.

Это было сказано явно из каприза, притом же я не только не поцеловал ее руку, но что-то поучительное сказал на ту тему, что я у женщин не целую рук и что это несовместимо с моими представлениями о равенстве мужчин и женщин. Однако Сергей, побледнев, вскочил с своего места, убежал в соседнюю комнату и, мы слышали, бросился там на кровать. Ольга вдруг испугалась и серьезно и ласково позвала его:

— Сергей, Сергей, поди сюда.

Но он молчал. Я подобную сцену видел впервые, и мне она показалась глупой и унизительной. Я посмотрел на Ольгу вопросительно. Она шепнула:

— Я сейчас приведу его. — И встала с места, чтоб пойти к нему в соседнюю комнату. Но в это самое мгновение он соскочил с кровати и выбежал к нам.

Я никогда не знал до этой минуты, что человеческое лицо может так меняться в такой короткий промежуток времени. Лицо его было смертельно бледно и изуродовано судорогой, глаза светились диким зеленым светом, а коротко подстриженные белокурые волосы дыбились, как шерсть на спине у собаки, чувствующей присутствие врага. Это был не только другой человек, мне совершенно неведомый, — это было другое существо. Безобразное существо и страшное, как показалось мне тогда.

— Я тебя ненавижу, — воскликнул он, подымая лицо свое кверху и сжимая кулаки. — Потаскушка!

— Сережа, Сережа, — услышал я голос Ольги, в котором звенела необычная ласковость. Она бросилась в ласковом порыве к нему, но резким движением он отшвырнул ее от себя, протянутая рука ее бессильно упала и, должно быть, очень больно ударилась о край стола.

— Сергей, — закричал я, — что ты делаешь?

— Ты не знаешь, Вася, ты не знаешь, какая она, — с мучением ответил он. — Вся напоказ, все в ней нарочно.

— Вася, милый, уйдите на минутку отсюда, — пролепетала Ольга умоляюще.

— Да, прошу тебя, уйди на минутку, — сказал Сергей.

Я не знал, что мне делать. Предчувствие меня удерживало.

— Хорошо, я уйду, но действительно на несколько минут, я похожу тут, около дома, — сказал я.

— Мы позовем вас.

— Мы позовем тебя через несколько минут.

Я ушел.

Я вышел на двор. Луна поднималась, не дойдя еще до вышней точки на своем пути. Легкие облачка бежали под ней и около нее. Старый сад был весь завален снегом, и в него нельзя было пройти. Я пошел вдоль ограды по дороге, и мне странно было, как будто маленькие, тонкие голоса бесчисленно звали меня вернуться поскорее в дом, где остались эти близкие и совершенно, ну совершенно непонятные мне люди. О чем там могли говорить они? Ночь так тиха. Что между ними встало в эту белую прозрачную ночь, когда они любят друг друга и когда весь мир так похож на безгласный праздник, застывший в кристаллах и в белом бархате?

Я вернулся ближе к дому. Не знаю, сколько минут прошло, но, во всяком случае, они уже должны были бы позвать меня. Дверь из сеней на крыльцо я, уходя, оставил открытой, но та, другая дверь, ведущая во флигель, все не открывалась и не открывалась. Я близко прошел мимо окон. За ними колыхались неясные тени. Но в промерзлые окна ничего нельзя было разглядеть.

Мной овладело беспокойство — и не странно ли, к нему примешивалось еще чувство несознаваемой оскорбленности, что вот я тут должен ждать на дворе, в то время как они там, в комнате, вдвоем.

Я вошел в сени, я подошел уже почти к двери, как внезапно остановился, услышав там в комнате умоляющий жалкий голос Ольги и отвечающий ему совершенно для меня чужой голос Сергея. Этот чужой голос был пьяный, но не от вина, и в этом голосе была издевающаяся ласковость. Сергей говорил:

— Ну что же, Олечка, выбирай, из какого ружья тебя застрелить? Вот из этого? Или вон из того? А то из винтовки? Нарезная! — В его голосе была положительная нежность. — Так выбирай же. Отпразднуем свадьбу. Не пищи, сказал он вдруг, меняя голос. — Чего скулишь, как щенок? Я тебя, пожалуй, еще прибью, прежде чем убить.

Мне показалось, что я слышу, как щелкнул взведенный курок. Я быстро подошел к двери. Но, уходя, я слышал, как опустился крючок, и знал теперь, что дверь заперта. Во что бы то ни стало я должен туда войти. Но я знал, что, если я подам свой голос, Сергей не пустит меня, и я слышал по голосу, что он не шутит и что он успеет в этом случае застрелить Ольгу. Мысль, блеснувшая во мне, была счастливой. Я взял неожиданностью. Подойдя к двери, я несколько раз быстро и сильно постучал. И прежде чем Сергей, захваченный этим звуком врасплох, успел опомниться, Ольга, догадавшаяся, что это я, подскочила к двери и откинула крючок. Я вошел.

Действительно, Сергей был пьян не от вина. Налитые стаканы стояли непочатыми на столе. Ни Ольга, ни Сергей не прикоснулись к ним. Оба они были в беспомощной растерянности, и было видно по их одежде, что они не раз за эти минуты были в борьбе. У Ольги по левой щеке шла продольная царапина, очевидно, от паденья на пол, при чем она задела за что-то острое. Сергей казался упоенным готовящейся казнью, в которой он еще не сомневался. Шкаф с ружьями был раскрыт, одно ружье валялось на стульях около стола, другое стояло в ближайшем углу.

— Свидетелей желаете? — издевающимся голосом спросил Сергей, обращаясь к Ольге. Меня он как будто даже и не заметил или счел неодушевленным предметом. — Так я вас при свидетелях застрелю.

Он замкнул дверь на крючок и бросился к углу, в котором стояло ружье.

— Сергей, опомнись, — сказал я, беря его за руку. — Что ты хочешь делать? Опомнись, ведь она же ни в чем не виновата.

— Вася, — вдруг закричал он с исступлением, — ты не знаешь. Вася, милый, уйди.

— Вася, не уходи, — как эхо повторила Ольга, цепляясь за мою руку.

— А, ты говоришь ему «ты»! — закричал Сергей и, схватив ее за плечи, с силой ударил ее об пол.

Тут между мною и голубоглазым маркизом Позой произошла сцена, совсем недостойная шиллеровских героев.

— Бить женщину! — воскликнул я с негодованием и схватил его за горло.

— А, ты за нее! — ответил Сергей и в свою очередь схватил за горло меня.

Я всегда думал, что Сергей сильнее меня и более ловок. Но придало ли мне силы бешенство, охватившее меня, или сделало более ловким сознание, что, если он меня одолеет, произойдет убийство, только я был в этой схватке более силен и ловок. Я чувствовал, однако, что этого торжества хватит ненадолго, и начал теснить Сергея к двери, чтобы отворить ее. Я не знал, что я дальше сделаю, но чувствовал, что непременно нужно дотесниться до двери, откинуть крючок и распахнуть дверь. Я чувствовал, что комната враждебна и что нужно открыть дверь. У меня не было ни на одну секунду мысли о себе, но мне казалось, что каждый миг может случиться непоправимое.

Сцепившись, как крючьями, руками с Сергеем, я дотеснился до двери и, разодрав кожу на правой своей руке, ухитрился, не прекращая борьбы, откинуть крючок. То, что было дальше, было, пожалуй, более смешно, чем страшно.

Едва я откинул крючок, Сергей начал одолевать меня, и я почувствовал, что он сейчас оттеснит меня от двери. Я сделал последнее усилие, вновь притиснул его к двери, толкнул ее, она распахнулась, и уж совсем не по-рыцарски в этой нерыцарской борьбе я крикнул:

— Люди! Глеб! Сюда!

Но люди уже были в сенях, ибо слышали из кухни наши крики и шум борьбы. Они были в сенях и не смели войти. Теперь же обступили нас и умоляли не серчать и не ссориться. Всех трогательнее была старая Устинья, которая, поняв всю сцену по-своему, успокоительно причитала, что если нас двое, а барышня одна, так ведь есть на свете еще барышни. Барышня же была ни жива ни мертва и во все время нашей борьбы, правда очень быстрой, глядела на нас, застыв на месте, так в этой позе она была и теперь.

Это неожиданное вмешательство человечества, не входившее в инсценировку убийства, отрезвило Сергея.

— Это подло, — сказал он мне.

— Возможно, — ответил я. И, приказав причитающим верным служителям уходить теперь на кухню, велел Глебу подать лошадь и сказал, что он поедет с нами.

Правда, все это было ужасно как некрасиво. Но, не зная, что еще выдумает Сергей, я даже испытывал желание велеть связать его.

Но мы мирно уселись в сани. Сергей и Ольга рядом на сиденья, я на козлах, но лицом к ним. Глеб в одну минуту нарядился в тулуп и молча правил.

Не успели мы выехать за околицу, всего саженей десять от дому, как Сергей выскочил из саней и со всех ног бросился бежать назад к дому.

— Он убьет себя, — пронзительно закричала Ольга.

— Глеб, — вскричал я, вырывая у него вожжи, — догони его и во что бы то ни стало приведи сюда.

Глеб устремился за ним, но, прежде чем он успел его догнать, Сергей, видя бесполезность и невозможность противоборства, повернул и пошел к саням.

— Под вашим благородным конвоем, — с иронией сказал он и поклонился, усаживаясь на свое место.

«Под конвоем так под конвоем, черт с тобой», — с раздражением подумал я. Быть чьим бы то ни было конвоиром вовсе не согласовалось с моим вкусом.

Вот и все, пожалуй. Мы доехали до города молча. Время от времени Сергей озирался, как человек, который только что проснулся от тяжелого сна. Потом голова его, в огромной белой папахе, бессильно падала на грудь. Среди ночных снегов, под высокой Луной и в нашем застывшем молчанье он казался мне пойманным разбойником. Он был страшен и жалок.

По приезде в город он хотел остаться с Ольгою вдвоем, чтобы говорить. Но она не захотела, и я не позволил. Тогда умоляюще он стал просить меня, чтобы я отправился к нему ночевать. Он не мог быть один. Я велел Глебу обо всем молчать и отослал его к нам в дом, а сам ночевал у Сергея. Он говорил и то, и это. Я слушал молча, как слушают больного. Что еще? Утром принесли записку от Ольги. Она писала ему, что все между ними кончено. И что же вы думаете? Он валялся на полу в судорогах, а я его утешал. Против совести утешал и обнадеживал. Потом я же, опять вступивши в права и обязанности романтического друга, ходил дважды и трижды к заупрямившейся Ольге и убеждал ее не доводить его до самоубийства. Они свиделись, но затем она ему долгий искус устроила. Целый год они были в полуразрыве. Погоняла на корде. Потом все же вышла за него замуж. И знаете, какая ирония Судьбы? Вы, конечно, догадались. Это очень просто. Я в жизни встречал ее потом раза два, через большие промежутки. Так по старой памяти будучи со мной откровенна, она рассказывала мне о том, как она его теперь ревнует. Он ее любит меньше, чем она его, или так показывает, и бес ревности переселился в нее. Не в таких буйных формах, но, как я сказал, тихое помешательство всегда бывает более опасное.

1908  

 

ЛИВЕРПУЛЬ

 

Если вы думаете, что я хочу вам рассказать что-нибудь об английском городе Ливерпуле, вы ошибаетесь. В Англии я, правда, был, и неоднократно. Люблю Оксфорд и Кембридж. Жил в Лондоне. В замке Варвик видел белых павлинов, а в Стратфорде-на-Эвоне поклонился праху Шекспира. Но до Ливерпуля я ни разу не доехал, да и зачем бы я стал туда заезжать? Коммерцией я не занимаюсь, а это ведь, кажется, город исключительно торговый и промышленный.

Я хочу вам нечто рассказать про гостиницу «Ливерпуль» и ее обитателей и посетителей. Находилась эта гостиница в моем родном городе в те далекие дни, когда я кончал гимназию, вернее, был в шестом классе.

Мучительное это было время.

Я ненавидел школьные науки и школьную дисциплину. Мне хотелось выйти из гимназии, но родители не позволяли. В голове у меня возникали многочисленные планы — сделаться писателем, пойти в народ пропагандистом, отправиться к сектантам, молоканам, духоборам, штундистам, наконец, просто уйти куда глаза глядят. Пространство и ветер всегда волновали меня и звали узывчиво. Я прочел еще в это время, впервые, незабываемое «Преступление и наказание», и книга эта, словно ночное зарево, осветила все в душе моей тревожным светом и звала меня, толкала, гнала куда-то, точь-в-точь как зовет и гонит проснувшегося перебоем звучащий ночной набат.

Было еще одно обстоятельство, которое временами прямо с ума меня сводило. Я очень рано узнал в жизни женские ласки, слишком рано. И в то время как раз, о котором я говорю, на меня нашла полоса аскетизма и желанье сохранять свою чистоту. Я свое решение и выполнял уже много месяцев. Но иногда, в течение нескольких дней и ночей, сгорал, томился, терял волю, с удивлявшей меня непоследовательностью, совершенно неожиданно, делал не то, что хотел и должен был делать. Скажу себе мысленно: «Буду сейчас читать». И тотчас рука моя протягивается за фуражкой, я надеваю ее, хотя уже одиннадцатый час ночи, иду из комнаты и, проходя в прихожей мимо зеркала, смотрю на чужого человека, который есть я. Иду по улице, но это не я иду, а ноги мои ступают и необычно звучат шаги. Тревога в душе возрастает и мятется. Вернуться хочешь и не можешь. Идешь вперед и говоришь себе: «Не пойду». Но уж ноги отлично знают, куда идти, — и идут. Вот прошел всю улицу, миновал соборную колокольню, повернул налево, перешел через большую-большую площадь, на которой в базарные дни от наехавших мужиков словно монгольское нашествие, подошел к непомерно большому для провинциального города дому — и вверх по лестнице. А на доме вывеска, размеров неестественных, издали видно: «Гостиница Ливерпуль».

Принадлежала эта гостиница довольно изумительному человеку, но с именем обыкновенным — Иван Федосеич Резнин, — а об ее возникновении весьма были темные слухи, и сказывали у нас в городе под шумок, что к Ивану Федосеичу вполне пристала его фамилия.

Темные слухи гласили следующее.

Иван Федосеич был цирюльником, и была у него собственная небольшая цирюльня. Стриг и брил честь честью. Было это в весьма известном городе Нижнем Новгороде, где, как каждый знает, бывает летом знаменитая ярмарка. На ярмарке всегда — и во всех странах, фламандские художники тому свидетели — не только покупают и продают, но также играют в азартные игры, любят, сладострастием, не любовью — и любовью — и пьют, много пьют, много пьют. Около ярмарки была цирюльня Ивана Федосеича. Зашел в нее раз в жаркий, душный полдень богатый татарин. В цирюльне никого не было, лишь они двое. Через некоторое время — неопределенное — Иван Федосеич поднял тревогу. Сбежались люди, смотрят — на полу татарин мертвый лежит, горло у него перерезано, крови на полу натекло, как из барана. «Так и так, — говорит Иван Федосеич, — зарезался. Пришел и лопочет что-то непонятное. Жарко, говорит, мне, душно. Душно мне. Проигрался. Проторговался. Взял бритву — да фють. Как сноп повалился».

Ну помытарили свидетеля ярмарочного самоубийства. Следствие тянулось. Года полтора в тюрьме отсидел. Улик никаких не было. Убит или сам себя убил — кто ж тут разберет. Суд оправдал. Иван Федосеич цирюльню свою прикрыл. Из Нижнего Новгорода уехал. Сколько-то времени пропадал и тут и там. В разных городах побывал, попал в наш городок, снискавший прозвище русского Манчестера, построил исполинскую гостиницу и, должно быть, во внимание к славе нашего фабричного местечка наименовал свою гостиницу «Ливерпуль».

В «Ливерпуле» было пять этажей. В первом помещался трактир, вернее, кабак; в этом же этаже ютился и собственник гостиницы в двух просторных комнатах, так называемых номерах. «Ближе к стойке ходить во время запоя», — говорили местные остряки, ибо Иван Федосеич действительно страдал запоем, и таким, что эпико-драматический этот запой, быть может, и составлял главную изумительность этого необыкновенного человека.

Второй этаж сдавался под концерты и любительские спектакли, он был самый роскошный во всем здании. В третьем этаже помещался клуб. Четвертый и пятый были номерами. Они также как бы составляли отдельные провинции, находившиеся в ведении двух сыновей Ивана Федосеича — погодков; одного звали Петром, другого — Павлом; отец так нарочно их назвал, чтобы иметь возможность всю жизнь потом, время от времени, именно в период запоя, говорить богохульные остроты. Дочерей не было, вернее, «были, да все вышли», как говорил Иван Федосеич: одна померла еще в младенчестве, другую нечаянно застрелил некий пьяный охотник, третья сбежала и пропадала неизвестно где.

Иван Федосеич был человек грузный и безмолвный. Образования он не получил никакого, но любил читать Библию и с зловещей неожиданностью вставлял иногда в полупьяный разговор меткую цитату оттуда, а когда находился в бессознательности, любил декламировать наизусть стихи Пушкина, Лермонтова и Державина. «В природе четыре естества, — говаривал он, — а у нас, на Руси, четыре стихотворца. Ломоносов есть земля, без него быть мы не можем, Державин — вода, так журчит, словно как водопад. Пушкин — воздух, ветреник был. Лермонтов — огонь, не пишет, а прямо жжет стихом». Этот перечень я услыхал из собственных уст Ивана Федосеича, когда я однажды шел к его сыну Павлу, а он затащил меня к себе в комнату и угощал меня водкой и беседой. Водки я не пил. В те дни я испытывал болезненное отвращение к этому напитку и испытывал глубокое презрение, смешанное со страхом, ко всем, кто себя одурманивает вином.

— Вы вот, молодой человек, — говорил мне Иван Федосеич, — говорят, литератором быть собираетесь. Так как же вы водочки не изволите откушать? Литераторы все пьяницы. Кто пишет, тот должен пить. Потому как он тогда в двойное зеркало все видит. Вы не смейтесь! Я ведь это не про то говорю, что иной раз, когда перехватишь, так двоится в глазах. Нет, это уж последнее дело. За этим черти пойдут и насекомые. Тут уж бросать нужно пить-то. Нет, я это вот про что. Сидишь это, сидишь весь день у окна и за стойкой, видишь людей, много их видишь, но все по-наружному. Примечаешь, однако, за ними и то и другое. И вот начинаешь во внутренность их заглядывать. И как это начнется, на водку потянет. Выпьешь — хорошо. Выпьешь еще — и человек как на ладони. Все видишь. Что думают, чего боятся, кто у кого что украл, кто кому как завидует, кто на что готовится, все, все. Как в святцах определю. Так вот, значит, и вам будет это пользительно. Человеческую натуру определять. Позволите? Эдемский напиток. Соизвольте откушать, Василий Митрич. Не угодно? Ну, не принуждаю. Душа человеческая вольной должна быть. А мне, мальчик, — он обращался к повару Прошке, — принеси еще вина, но не разбавляй водою трезвой.

Прошка, — собственно, не повар, а поваренок — был наперсником Ивана Федосеича. Он приносил по приказанию своего господина несчетное количество бутылок водки и сладких вин — в провинции любят эту гадость, — и разглагольствующий владыка «Ливерпуля» постепенно превращался в одержимого. Он ходил во время запоя в одном нижнем белье, будь то лето или зима, выходил в этом легком костюме на крыльцо гостиницы, спокойно и с большим даже вызовом смотрел на проходящих и проезжающих, а если случался базарный день, он показывал на мужиков, толпившихся на площади и декламировал стихотворение «Чернь».

В летнее время запой обыкновенно быстро кончался, дня в два, в три, редко около недели протянется. Жарко бывало, задыхался. Кричал не то плачущим, не то смеющимся голосом: «Разбойники, кто там есть наверху и внизу? Натопили Вселенную. С угаром закрыли. Ишь черти! С угаром. Дышать нечем. Прошка! Заморозь всех и все. Душно! Мне душно здесь, я в лес хочу».

В лес он, однако, никогда не отправлялся и испытывал даже мистический страх перед деревьями. И в пьяном состоянии и в трезвом ему в ветвях чудились искривленные руки и искаженные лики, и когда он купил участок земли для постройки «Ливерпуля», он первым делом велел вырубить принадлежавший к тому участку красивый старинный сад.

Так летом, говорю я, запой у Ивана Федосеича кончался быстро, и, отлежавшись несколько в постели, он снова принимал благопристойный вид и погружался в мрачное безмолвие. Зимою обстояло иначе. Никогда менее недели он не пьянствовал, а иногда на несколько недель затягивалось. Желудок в конце концов переставал принимать благодатный напиток, но против такого лукавства со стороны подчиненной животины, как говорил Иван Федосеич, он придумал средство остроумное, оригинальное и героическое. Велев кучеру заложить лошадь, он усаживался в сани вместе с Прошкой, который предусмотрительно захватывал лишнюю волчью шубу, бутылку водки и закуску.

— К святой водице, — говорил Иван Федосеич.

И кучер правил к реке.

Недалеко от мельницы была всегда большая прорубь. Доехав до нее, Иван Федосеич, трясущийся не столько от холода, сколько от запоя, раздевался донага, погружался в ледяную воду, выскакивал оттуда как подброшенный; Прошка немедленно протягивал ему рюмку с водкой, покорная животина успокаивалась и принимала без протеста алкоголь, — вторая рюмка, третья рюмка, просверкав на морозном воздухе, опрокидывались в человеческую утробу; Прошка быстро закутывал голое грузное тело Ивана Федосеича в волчью шубу, и кучер во весь опор гнал в «Ливерпуль».

Средство это было воистину героическим; весь город дивился на Ивана Федосеича, и когда он ездил к водице, многие на него смотрели, что ему давало повод к весьма неуютным остротам. И каждую зиму так бывало, хоть раз, и ни разу он не простудился. Должно быть, силен был внутри его огонь, и одно из четырех естеств Природы побеждалось другим. Навсегда ли стихии подчинились человеческой воле, это для всех выяснилось вскорости.

Я сказал, что в первый этаж «Ливерпуля» я попал случайно. Я действительно, за исключением второго, где бывал иногда на театральных представлениях, посещал только пятый этаж, где жил мой товарищ по гимназии Павел Резнин, и изредка заходил в четвертый этаж, к его старшему брату Петру, очень остроумному чудаку, превосходно игравшему притом на гитаре. Павел был старше меня на два года и уже кончал гимназию, как вдруг вышел из нее и решил заниматься делами гостиницы. Он, как и я, не пил водки и, говоря фанатично, испытывал презрение к пьющим. Впоследствии он сделался одним из горчайших пьяниц русского Манчестера. Старший брат тоже не пил, но, как отец, запивал. Выдерживал по четыре месяца, по пяти, по семи, раз не пил целый год. Боялся водки, когда у него были эти долгие светлые полосы. Потом утрачивал свое обычное отвращение к водке, и это бывало всегда предвестием, что он не нынче-завтра запьет. И всегда начиналось классически точно.

— Что значит одна рюмка? — говорил он. — Я хочу выпить рюмку именно потому, что я победил Дьявола. — И он с побледневшим лицом дрожащими руками откупоривал бутылку — непременно должен был откупорить, из початой не пил выпивал, брал гитару и начинал петь «Не осенний мелкий дождичек».

Сперва пение было стройным, и струны гитары играли мелодически. Потом под тем или иным предлогом выпивалась вторая и третья рюмка, и чем менее оставалось влаги в бутылке, тем более дико и причудливо звучало пение и играла гитара. Не то что совсем нестройные возникали звуки, нет. Казалось, что это играет и поет сумасшедший, который время от времени с поразительной трогательностью и трагичностью возвращается к ясности сознания, с пониманием, что эта ясность продлится лишь несколько мгновений, вот-вот погаснет, вот уж гаснет, и откуда-то из пропасти, затянутой туманом, доносится последний жалобный крик.

Странное дело. Иван Федосеич и его старший сын никогда не запивали одновременно. Если на Петра нашло, уж наверно Иван Федосеич трезв и вдвойне мрачен. Ни с кем не говорит ни слова. Швырнет только Прошке: «Пьянствует там собака?» И после утвердительного ответа выжидает и три, и четыре дня, а затем велит Прошке: «Поди урезонь». Это означало, что Петра Резнина домашними средствами укрощали. Его замыкали в отдаленный номер, привязывали к кровати, давали в первый день арестного жития три рюмки водки — без троицы дом не строится; на второй день лишь две — потому что палка о двух концах; и на третий день одну — един человек при рождении своем. Засим лишь молоком отпаивали, и запой кончался.

Так же точно и сын никогда не пил, когда пил отец, но сын не мог урезонить отца и не посягал на него. «Руки коротки», — говорил Иван Федосеич. Сын и отец ненавидели друг друга, и Петр Резнин никогда не спускался к отцу в нижний этаж, а Иван Федосеич никогда не поднимался к сыну в верхнее помещение. Так и жили в раздельности. Петр вышел из гимназии совсем рано, из третьего класса. Но любил читать и с необыкновенным юмором рассказывал своим гостям, только в периоды трезвости, лучшие сцены из Гоголя или Диккенса. В той дикости, которая царит в наших фабричных городах, он являл из себя трогательный оазис, и так не повезло ему.

Никак он не мог отстать от своего недуга. Невероятные усилия воли растягивали промежутки на долгие месяцы, но в конце концов непременно сорвется. Раз он придумал устрашающее средство против самого себя. Сидя в компании друзей, — местный нотариус, учитель латинского языка, бакалейный торговец и ничегонеделатель — он дал клятву, что никогда уж в жизни он не выпьет более ни рюмки. Те стали оспаривать. Тогда он сказал: «Если запью, вы можете меня выпороть». Друзья хохотали. «Хорошо, хорошо». Но бакалейный торговец, привыкший в торговле вести дело дотошно, потребовал, чтобы он дал расписку. Петр Резнин дал расписку, уполномочивавшую поименованных подвергнуть его телесному наказанию в виде сечения розгами, если он, Петр Резнин, выпьет хотя рюмку водки. Через семь месяцев он запил. Добрые друзья, придя по обыкновению вечером послушать сцены из «Пиквикского клуба», застали его за бутылкою портвейна. Виновный пытался казуистически доказать, что он не нарушил обещания, данного в документе, но друзья были неумолимы. Они призвали на помощь Прошку и высекли Петра Резнина. Бакалейный торговец вместе с Прошкой и ничегонеделателем держал Петра, учитель латинского языка стегал его, а нотариус сидел перед бутылкой портвейна и, прихлебывая вино, записывал длительность пауз, длительность экзекуции, точное число ударов и все слова, которые были кем-либо при этом сказаны.

— Ему же потом пригодится, — говорил нотариус, — потешит нас остроумным рассказом.

Петр Резнин не захотел, однако, из этого события сделать юмористический рассказ для друзей. Он исчез из нашего города. Пропадал с полгода. Я его встретил случайно,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.