Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рассказы и очерки 9 страница



– Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте. Пришли проститься? Да, завтра утром я уезжаю. И слава Богу! Соскучилась здесь, признаться. Присядьте, здесь у меня беспорядок, но на одну минуту я могу вас принять.

Она села. Алексей тоже присел на кончик стула и смотрел вперед. Ему вдруг показалось бессмысленным и нелепым, что он пришел сюда, и захотелось уйти. Но он пересилил себя, стал говорить каким-то чужим голосом. Чем дольше он говорил, чем больше старался объяснить, тем стыднее и безнадежнее ему становилось.

– Вы принимали участие… – лепетал он, – некоторое участие… Так вот нельзя ли… не можете ли…

Калерия пожала плечами.

– Что же я могу? – проговорила она. – Я вам от души сочувствую, жалею вас, я возмущена. Но, согласитесь сами, ваша мать и слушать меня не захочет, если я вздумаю говорить с ней. Да и, наконец, какое я имею право… Уверяю вас, Алексей Николаевич, что я тут гораздо меньше могу сделать, чем вы сами. Постарайтесь хоть на этот раз быть мужчиной, поступите решительно, скажите вашей матушке, что вы женитесь – и кончено. Вот вам мой совет. А больше, вы сами видите, мне нечего делать. А пока развеселитесь, я уверена, что все хорошо обойдется. Мы еще сегодня увидимся, приходите на танцевальный вечер – я буду там. Ведь ваша невеста не уедет раньше завтрашнего дня. Потолкуем.

В это время к Калерии подошла горничная и сказала ей что-то на ухо.

– Сейчас! сейчас! – ответила Калерия нетерпеливо. – Скажите, сию минуту.

Алексей видел, что он стесняет, что говорить больше не о чем, что у этой красивой женщины в длинном платье есть свои дела и заботы и что к его, Алексеевым, делам она совершенно равнодушна и права в своем равнодушии. Он встал, неуклюже и странно поклонился, как-то вбок, протянул обрадованной и облегченной Калерии холодную руку и молча вышел. Калерия что-то кричала ему вслед, – кажется, опять о вечере, – но он даже не обернулся.

 

XVI

 

Алексей пошел прямо домой, в свою комнату, лег на постель и стал смотреть вверх. Он не помнил – сколько времени так лежал и о чем думал. Искать свидания с Виктусей он не хотел. Он вспомнил о словах Калерии, что они еще потолкуют вечером, ждал вечера, и какая-то совершенно дикая, бессловесная надежда жила в нем. Алексей слышал, как мать ходила в соседней комнате, его звали обедать, но он ничего не ответил и не пошел. Потом, часу в восьмом, когда солнце уже спряталось, Алексей вдруг встал, надел чистую сорочку, новый белый китель, расчесал реденькие волосы на голове, даже надушился и вышел. Он думал идти на вечер. Но, может быть, потому, что было рано – пошел в другую сторону. Смеркалось, но было еще светло и все видно. Из-за угла навстречу Алексею вышла парочка: девушка в светлом платье, которая громко хохотала, и высокий, тонкий офицер, одетый с той изысканной элегантностью, которая сразу отличала его от всей местной молодежи. Это был петербургский офицер Грум-Гржимайло и Варя, дочь Анны Дмитриевны. Варя окликнула Алексея.

– Куда это вы? А мы – на вечер. Сейчас зайдем за мамой к Алябьевой и отправимся все вместе. Вы будете? Ах, да! Вам поклон… угадайте, от кого? Наша Виктуся уехала сегодня в три часа…

Алексей почувствовал, что струя ледяной воды полилась на него.

– Уехала? Как?.. – прошептал он чуть внятно.

– Да ведь вы знаете, что тетя хотела взять ее с собой в Каре. Хотели ехать завтра, но тетя так заторопилась, так заторопилась – ни за что не хотела дольше оставаться. В три часа мы их и отправили… Однако, что же это я? – спохватилась Варя. – Ведь мама ждет! До свиданья, Алексей Николаевич, приходите же на вечер – потанцуем!

Грум-Гржимайло приподнял фуражку, улыбаясь и красиво изогнув стан. Парочка удалилась, но Алексей все еще продолжал стоять на месте. Через несколько секунд он, как будто повинуясь прежнему намерению, повернул назад, в гору. На горе была Михайловская гостиница, где пьянствовали офицеры. Алексей твердым голосом спросил Коншина, поднялся на второй этаж и вошел в большую комнату, где было очень накурено. Кажется, играли в карты.

– А, Ингельштет! – встретил его толстый офицер, совершенно пьяный. – Садись, садись, пей! Мы, брат, попросту. Пей, сколько влезет, будь только душа человек!

Алексей молча сел около окна, налил стакан, потом стал пить, не считая и не проронив ни одного слова. Сначала к нему приставали, потом оставили в покое. Все слилось в дыму и винных парах. Алексей сидел у самого окна, держась рукой за белую спущенную занавеску. Сбоку висел тоже белый, немного посеревший от пыли толстый шнурок, посредством которого вздергивалась занавеска. Алексей взялся за шнурок и правой рукой потянул его вниз, левой придерживая штору. Шнурок не поддавался. Алексей потянул сильнее – шнурок лопнул наверху и, падая, ударил Алексея по лицу. Кто-то засмеялся. Алексей подхватил шнурок и, с несвойственной ему быстротой движений, спрятал его в карман. Он посидел еще несколько минут, но уже вина не пил. Потом встал и, ни с кем не прощаясь, направился к дверям, точно все, что ему было здесь нужно, он уже сделал. Кто-то закричал ему вслед пьяным голосом:

– Куда ты?

Но он даже не обернулся, медленно и аккуратно притворил за собой дверь и пошел вниз по лестнице. В нем не было ни одной мысли. Он сам все глубже уходил в ту черную яму и только хотел достичь ее дна, куда его вечно тянуло и где он еще не был. Яма казалась такой же темной, как августовская ночь, которая уже наступила, когда он вышел из гостиницы. Должно быть, на небе низко ползли облака, потому что звезды не сверкали и вверху было та же черно, как и внизу. У крыльца стоял извозчик. Алексей велел ехать прямо, к нижнему парку. Экипаж мягко покатил по шоссе. Кругом был мрак, только две расширяющиеся полосы света от фонарей пролетки бежали впереди лошадей и не разгоняли, а сгущали темноту.

– Нижний парк, – сказал извозчик. Алексей хотел выйти, но вдруг остановился.

– Нет, – проговорил он. – Погоди! Поезжай еще, знаешь, в ущелье, где ротонда.

Экипаж опять покатился и через несколько минут был у ворот другого парка. Там сверкали огни и слышалась далекая музыка.

– Нет, – сказал Алексей, – ступай назад, опять в нижний…

Удивленный кучер повернул лошадей. У глухой калитки пустынного нижнего парка Алексей слез и расплатился с извозчиком. Он наугад направлялся к тому самому вязу, где утром виделся с Виктусей. Он шел верно. Скоро зашумела река – непрерывно и глухо, как постоянный дождь.

 

XVII

 

Около двенадцати часов ночи веселье в ротонде сменилось каким-то странным смущением. Пристав, который танцевал котильон, извинился перед своей дамой – и исчез. Несколько человек офицеров поспешно вышли из залы. В углу, у окна, неподвижно сидела Елена Филипповна в черном: Алексей не возвратился домой, и она думала, что он должен быть здесь. На нее несколько раз поглядывала Рендич, которая мало танцевала и тоже поджидала Алексея. Ее мучила мысль, что она, может быть, слишком небрежно обошлась с ним сегодня. Теперь она уже готовилась уходить и стояла у двери с капюшоном, накинутым на голову. Общее смущение не ускользнуло от нее.

– Узнайте, что такое? – обратилась она к студенту, который помогал ей одеваться.

Через несколько минут студент воротился.

– Представьте, говорят, что с каким-то офицером несчастие, что он застрелился, что ли…

– Ингельштет!.. – воскликнула невольно Калерия и так громко, что многие обернулись.

– Пойдемте, пойдемте… – торопила Калерия, таща за собой студента. – Скорее, я знаю… я хочу видеть…

– Где? Что?

Они выбежали в парк, как раз в то мгновение, когда пристав садился в экипаж.

– Христофор Иванович! – попросила Калерия. – Ради Бога, возьмите нас!

Пристав молча помог ей вскочить в экипаж, и они покатились.

В нижнем парке по темным аллеям уже мелькали огни. Когда Калерия и ее спутники добежали до вяза, там была толпа народа с фонарями и факелами. Никто не смел притронуться к мертвецу. Не приезжал и доктор. Черный, толстый вяз, освещенный снизу дрожащими огнями, казался еще чернее. На самый нижний сук был закинут белый шнурок, не очень толстый, но крепкий. Он был даже связан вдвое, а на одном конце сделана мертвая петля. Алексей просунул в нее голову, стоя на скамейке, – и ему нужно было согнуть колени, чтобы повиснуть. Теперь, когда сук осел под тяжестью застывшего тела, Алексей казался стоящим на коленях на скамейке, и только приблизившись, можно было видеть, что ноги чуть-чуть не касаются дерева. Белый китель светлел мертвым пятном. Руки висели прямо. Лицо, поднятое кверху, казалось черным – его трудно было рассмотреть.

– Да снимите же его! – крикнул кто-то. – Может быть, он жив.

Приехал доктор. Алексея сняли и положили на скамью. Члены еще сгибались свободно, но жизнь кончилась. Лицо, черно-синее, опухшее, с открытыми глазами, как от непомерного изумления, имело отвратительное, не то насмешливое, не то просто веселое выражение. Между полуоткрытыми губами виднелся кончик языка.

Заплывший, врезавшийся шнурок был снят. На шее трупа так и осталось черное углубление.

Калерия, в первую минуту отвернувшаяся, теперь смотрела жадно: ее невольно, непобедимо привлекало безобразие этой смерти, тайна, облеченная в столь уродливую форму. Калерия вся холодела, ей казалось, что она куда-то падает, и все-таки она смотрела неотрывно на черное, веселое лицо Алексея.

Доктор сделал все, что мог. Алексей был мертв. В толпе, плотно сдвинувшейся у тела, почувствовалось движение. Кто-то сказал шепотом:

– Мать!

И точно, высокая фигура женщины в темном платье прошла мимо людей, дававших ей дорогу, и остановилась у трупа.

– Не привели в чувство? – спросила она у доктора голосом ясным и громким.

– Нет, – сказал доктор. – Все бесполезно. Скончался.

Она посмотрела вниз, где лежало тело с раскрытой грудью, с глазами, по-прежнему изумленными, без взгляда.

– Ушел, – проговорила она, сдвинув брови. Лицо ее было даже не бледно, а бело, как меловое. – Ушел…

И повернувшись, раздвинула опять было сомкнувшуюся толпу и медленно и твердо удалилась в темноту. Все остались в глубоком молчании.

 

Неуловимая*

 

 

I

 

Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни.

Иначе, как болезнью, я не могу назвать странный случай, который переломил надвое мою жизнь. По существу я здоров, нормален. Моя болезнь была несчастьем, я могу вспоминать об этом затмении только потому, что все минуло. Нет сомнения, что минуло. Но перейду к рассказу.

Я, собственно, никто. Никакого у меня всепоглощающего дела не было никогда. Я кончил университет, очень увлекался игрой на виолончели, поступил в консерваторию, но потом бросил. Я всегда был один, как перст; не помню ни отца, ни матери, ни родственников, ни друзей. Я привык к одиночеству, мне даже странно видеть человека, у которого есть, например, брат.

Надо заметить, что я немного хром и вообще некрасив. Несмотря на это или благодаря этому, я всегда чрезвычайно нравился женщинам. Я не любил ни одной, хотя был очень влюбчив. Мне нравились и брюнетки, и блондинки, в каждой я умел находить только ей присущую привлекательность. У одной были премиленькие ушки, и это стоило того, чтобы поухаживать за ней и получить привязанность, от которой, если она меня утруждала, я очень ловко ускользал. У другой была тоненькая талия. В третьей меня очаровал голос – и я никак не мог устоять против голоса.

Были у меня и такие, в которых мне нравилась только их привязанность ко мне. Эту привязанность я – Боже сохрани – не охлаждал, я только не старался ее раздувать, оставлял, так сказать, про запас. Хотя я к одиночеству и привык, однако чрезвычайно дорожил любовью женщин и молодых девушек: это меня ласкало, нежило, баловало и вообще давало необходимый комфорт.

Но вот на сорок четвертом году моей жизни со мной случилось нечто, прервавшее мирное и удобное течение моих дней.

Однажды после Рождества столпились разные обстоятельства, заставившие меня подумать о временном отъезде из Петербурга. Дело в том, что я занимался теорией музыки с одной очень милой девочкой. Ей было лет четырнадцать или пятнадцать. Я знал ее давно, еще пятилетней. Помимо музыкальных уроков я развивал ее и в других направлениях. Семья была довольно безалаберная. Отец давно умер. Мать, не очень старая, но рано поблекшая, как все женщины южных стран (она была, кажется, испанская донья), целый день спала или грызла пряники, не обращая внимания на дочь. Девочка, которую звали Елена, росла дикой, одинокой, болезненной. Она была очень красива, вероятно похожа на мать в молодости. Бледная, с горящими, как у волка, безумными черными глазами и растрепанными черными волосами цвета ваксы. Она мне нравилась, как хорошенький дикий зверек. Но, чтобы не затягивать рассказа, скажу прямо, что эта милая девочка влюбилась в меня со всей испанской пылкостью. Я даже и не ожидал такой стремительности, с моей стороны не было ни малейшего к тому повода, простые пожатия рук, сильные и частые, правда, но разве этого достаточно? Несколько томных слов… и пожар вспыхнул! Признаюсь, несмотря на удовольствие от сознания, что я опять и опять любим, я был смущен. Такая кастильянка! Я даже чувствовал некоторый страх. Она в случае, если бы я ей не угодил, могла наделать бед, выстрелить в меня, например… Жениться на ней у меня ни малейшей охоты не было. Решительно отдалиться, потерять навсегда привязанность милого существа мне тоже не хотелось. Зачем? Да я не обладаю столь сильным характером, чтобы разорвать грубо зарождающиеся отношения. И я решил пока уехать под каким-нибудь предлогом… Она мне будет писать, я могу даже продолжать ее развитие в моих письмах… А потом все постепенно образуется.

И я покинул мою пылкую Леночку. Она бледнела, теряла сознание, говорила сдавленным голосом отрывочные речи, обращала на меня свои темные, горящие глаза – несколько раз я боялся, что выйдет история, особенно при матери. Но мама апатично ела пряники и, намеренно или ненамеренно, ничего не замечала. Несколько раз я сам колебался: уезжать ли? Вдруг Леночка погаснет так же скоро, как вспыхнула? А ведь девочка она преинтересная… но потом, вспоминая, что очень будет хорошо теперь очутиться у Неаполитанского залива, решил: пусть Леночка останется про запас. Если явится особенный каприз, вкус к любви – ну, можно и Леночку. А пока – прогуляемся.

Я поступил чрезвычайно честно тогда. Между нами ничего не было, кроме одного случайного поцелуя, да и тот вышел не по моей вине. Она подстерегала меня на лестнице в темноте и бросилась ко мне на шею. Не разыгрывать же мне прекрасного Иосифа!

На словах я тоже ей много не обещал. Сказал, что приеду и что вообще может быть хорошо. Вот и все.

И я уехал. Подъезжая к Варшаве, я уже мало думал о Леночке, а в Вене совершенно ее забыл. Ужасно она забвенная. Не видишь этих глаз огромных перед собою и бледного, как мел, лица – и сразу все забываешь.

Из Вены я поехал в Рим, но там оказалось холодно – и я спустился в Неаполь. Шум этого города сразу расстроил мне нервы. И я решил поселиться где-нибудь потише, поскромнее, тем более, что денег у меня было немного.

 

II

 

В Сорренто, в маленьком отеле над обрывом, где за обедом подавали апельсины с ветками и грустные англичанки безмолвно кивали длинными зубами, мне сразу показалось уютно и хорошо. Днем я читал у себя в комнате или в чайной reading-room[5], выходившей прямо в садик, после обеда, полюбовавшись на залив и темные огни Везувия, шел бродить по городу, заходил в маленькие кафе, пил ликер или замороженную воду и прислушивался к чужому говору и людским шагам в глубине темных, совсем черных улиц.

Наступала настоящая весна. За высокими каменными оградами уже тяжело и душно пахли апельсинные цветы.

Один раз я сидел так у входа в небольшое кафе за столиком. Передо мной стояла широкая рюмка с кусочками льда. Я задумался о чем-то и не заметил, как из темноты вышли двое людей, остановились, точно раздумывая, и наконец сели за другой столик, передо мной.

К подошедшему лакею они обратились по-итальянски и спросили, кажется, кофе.

Лакей ушел, а я от нечего делать принялся рассматривать своих соседей.

Это были мужчина и дама.

Мужчину я не мог разглядеть, он сидел ко мне спиной, по тому же, как он держался и ходил, я заключил, что он не молод, и далеко не молод. Зато дама сидела прямо передо мной, я видел и лицо ее, и серую шляпку с полями, и завитки совсем белых, бледных волос на лбу.

Это была даже не дама – а девочка, лет пятнадцати, не больше. Лицо длинное, бледное, как бумага, болезненное, не очень красивое, капризное и такое непонятно-привлекательное для меня, что я как остановил взор, так и не мог отвести его, и все смотрел на измученные и злые черты.

Я невольно вздрогнул от неожиданности, когда старик сказал по-русски:

– Ты опять сегодня ничего не ела, Манета.

Девочка подняла на собеседника глаза, очень светлые, похожие на стеклянные, и произнесла с некоторой грубостью, усмехаясь:

– Не ела так не ела. Не хочу есть.

– Да ведь тебе хуже сделается! – умоляющим тоном продолжал старик.

– Пусть хуже. Тебе-то что?

Нижние ресницы Манеты, хотя не очень черные, были так же длинны и пушисты, как верхние. Поэтому ее прозрачные глаза всегда казались слегка прищуренными. Я даже не могу сказать, чтобы и Манета, и ее глаза мне понравились. Все в ней привлекало меня, тянуло, пугало, а не нравилось. Однако я встал, мало думая о том, что делаю, и подошел прямо к девочке и старику.

– Извините, – начал я, приподнимая шляпу. – Я услышал, что вы русские, а после долгих скитаний, на чужбине, встретить соотечественников…

У старика оказалось пресимпатичное лицо, доброе, седобородое, хотя глаза смотрели как-то беспокойно, запуганно.

Я тряс руку добродушного старика, который все усаживал меня за свой столик, и смотрел на Манету. Она молчала, глядя мне прямо в глаза холодно, недружелюбно, полупрезрительно.

Я все-таки сел с ними. Старик оказался очень словоохотливым, и хотя Манета продолжала молчать, сжав капризные розовые губы, однако я не был особенно несчастлив, радуясь уже одной близости к этому строптивому существу.

Андрей Андреевич рассказывал мне, что он уже восемь месяцев путешествует с дочерью, которая больна: у нее был плеврит, который долечивать ее послали на юг. Андрей Андреевич вдовец, помещик, вероятно, состоятельный. В единственной дочке души не чает и, насколько я мог заметить, вполне подчинен ее капризам. Но что такое Манета? Откуда она? Не может быть, чтобы за этими глазами прятались обыкновенные, ребяческие мысли и наивная душа. Впрочем, я тогда ничего не думал. Мне было все равно. Не все ли равно, какая душа? Ее лицо, ее руки, худые, почти костлявые, ее ресницы, цвет кожи, складка в правом углу рта – все меня покоряло, обливало неиспытанным огнем, тревожило и мутило. Перед глазами потянулся какой-то дым.

– Папа, пойдем домой, – вдруг отрывисто произнесла Манета, отведя от меня холодные глаза. – Я устала.

Андрей Андреевич засуетился. Манета встала, невысокая, но тонкая и прямая. Я пожал руку, на которую она успела надеть желтую шведскую перчатку.

– Вы в каком отеле? – спрашивал меня Андрей Андреевич. – Мы в Angleterre.

– Как в Angleterre? И я там. Отчего мы не встретились до сих пор?

– А ведь мы не выходим к ихнему табльдоту. Манеточка не может выносит… А целые дни гуляем, бродим… Очень рад, очень рад соседству…

Манета, кажется, не была рада. Она нетерпеливо стучала каблуком о каменную плиту тротуара.

Пошли мы все вместе. Манета взяла под руку отца и продолжала молчать. Темнота и теплота душистой ночи меня тревожили. Я дрожал, сердце билось неровно, и я недоумевал, что делается со мною.

На лестнице отеля мы простились. Я опять пожал тоненькую ручку. На этот раз Манета прервала молчание и сказала, хотя холодно, но все же сказала:

– Спокойной ночи.

Это пожелание не сбылось: я едва уснул на рассвете.

 

III

 

Нечего и говорить, что я постарался как можно ближе сойтись с Баториными, хотя это оказывалось нелегко. Андрей Андреевич был рад мне, зато Манета косилась и молчала, презрительно сжимая губы. Я влюбился в Манету с первого момента, хотя понял, что люблю, не сразу – слишком это для меня было неожиданно, непривычно и невероятно. Я никогда не любил и очень искренно считал себя на любовь не способным. И теперь влюбился неистово, с бессонницей, с рыданиями, со злостью. Я даже не мог решить, что мне в ней нравится. Елена была не в пример красивее. Характер строптивый, мелочный, быть может, капризный. Ум… не знаю, какой ум, да и не интересуюсь глубоко. Не все ли равно? Она вся была мне нужна, необходима. Без ее воздуха, без ее глаз я уже не мог жить.

Я узнал, что Манете вовсе не пятнадцатый год, как мне показалось сначала, а двадцатый, и что она никогда, и до болезни, не была ни полна, ни румяна. Я даже узнал, что у Манеты есть дома жених (что объяснил мне Андрей Андреевич) – их сосед по имению, прекрасный молодой человек. Свадьба отложена на неопределенное время по случаю болезни Манеты. Когда я это узнал, я плакал навзрыд целую ночь. Я понял, что не могу перенести жениха. Я лучше сам женюсь на ней. И ужас меня охватил: вдруг она не полюбит меня? Я хром, я некрасив. Я чрезвычайно некрасив.

Боже мой! Сколько женщин меня любили! И в сущности, все они, вместе взятые, были мне менее нужны, чем желтая шведская перчатка Манеты. В первый раз в жизни я потерял самообладание и уверенность в себе.

Манету я решительно не понимал. То мне казалось, что она не подозревает и тени происходящего. Углубленная в свою болезнь, в капризы… То, напротив, я смотрел на нее, холодея: мне казалось, что она читает в моей душе, как в открытой книге.

Мое недоумение длилось недолго.

Утром, после той бессонной ночи, когда я впервые понял, что Манета может кого-нибудь любить, что у нее есть жених, я вышел на веранду нашего сада, надеясь никого не встретить в столь ранний час. Я не поверил глазам, увидав Манету. Она сидела на качалке, одна, ничем не занятая, даже без книги.

– Здравствуйте, Марья Андреевна, – сказал я робко.

– Здравствуйте, Тарраш.

Она прозвала меня Таррашем, уверяя, что в ее представлении знаменитый шахматист обладает именно моей наружностью.

– Вы так рано встали? – продолжала она, всматриваясь в мое лицо.

И вдруг расхохоталась.

– Знаете, Тарраш, да вы совсем не спали! Да, не спали и… плакали, это видно. И хотите, я вам скажу, о чем вы плакали? О том, что у меня есть жених. Я ведь слышала, что папа вчера проговорился.

Я молчал, ошеломленный. Манета продолжала спокойно:

– Вы думаете, я не вижу, что вы в меня влюблены? Да, влюблены, не отрицайте. Я и говорю так смело только потому, что уверена. Вы молчите? Вы недовольны моей откровенностью?

Я вдруг кинулся к ней, схватил ее руки и, задыхаясь, прошептал:

– А вы?.. А вы? Вы меня можете любить?

– Послушайте, – произнесла Манета серьезно, освобождая руки. – Я уйду, если вы не будете сдержаннее. Успокойтесь, чтобы я могла с вами рассуждать. Теперь, когда дело пошло начистоту, я с вами шутить не хочу, Виктор Петрович. Я давно знаю, что вы меня любите. Сама я вас не люблю и никогда не полюблю, пожалуйста, знайте это.

Я вскрикнул и опустил руки. Я страдал искренно. Манета улыбнулась.

– Только не упадите в обморок. Я боюсь мужчин в обмороке. И это годится с теми, которых вы не любите… («Откуда она знает?» – промелькнуло у меня в голове). А меня вы любите. И я вовсе не жестокосердна, хотя пряма. Я вам скажу сейчас главную штучку, которая вас утешит немного. Я вас не люблю, да и не могу любить, но позволяю вам меня любить – это раз; затем объявляю вам торжественно, что за моего жениха я замуж не выйду, да и вообще ни за кого не выйду – никогда. У меня свои соображения. Это вас утешает?

Я стал на колени и, едва касаясь губами, поцеловал бледную руку. Я, сам того не сознавая, надеялся.

Потянулись острые, колючие, безрадостные дни оскорбленной любви и ревности, страсти без выхода, тупого подчинения, почти рабства.

В сорок лет я любил в первый раз. И туман застлал мои глаза.

 

IV

 

Проходило время. Я сказал, что глубоко не интересуюсь ни душой Манеты, ни ее умом. Но мало-помалу я стал думать, что я и люблю-то в ней именно непонятную мне душу, и люблю ее глаза, ее лицо, ее волосы только потому, что в этом проявление ее души. И только так, только посредством такого тела могла проявиться пленившая и победившая меня своей непроницаемостью душа. Оттого я любил ее тело.

Я не замечал, как приближалось лето, как синело и теплело море, как начали жечь солнечные лучи. Я жил как во сне. Манета была со мной ласкова, а я ни о чем не думал, кроме своей любви к ней.

Один раз утром, когда я читал письмо из России, призывающее меня домой, я услышал стук в дверь.

Вошел Андрей Андреевич в сопровождении плотного, высокого молодого человека, блондина добродушной и приятной наружности.

Я похолодел. Я вдруг сразу понял, что это и есть тот сосед по имению Баториных, который считался женихом Манеты.

Мы познакомились. О чем говорили – я не помню. Кажется, я ничего не говорил. Притворяться я не мог. Плотный блондин мне был непереносим.

Я знал, что Манета меня не любит, что она может уйти от меня навсегда, если я преступлю ее волю. Она не желала ссоры между мною и Снарским. Но я не рассчитывал, не рассуждал. Я не мог, физически не мог вынести этой двойственности, не мог смотреть на Снарского с желанием убить его – и обедать за одним с ним столом.

И в тот же вечер я завел ссору, глупую, детскую, стыдную. Мне было все равно. Если бы не вмешалась Манета – мы дрались бы на другой день. Я до сих пор не припоминаю и не понимаю, как она это устроила, но на другой день вещи мои были сложены, я уезжал в Россию, а Манета, провожая меня, держала мои руки и говорила, глядя прямо своими светлыми, бледными глазами:

– Какой вы странный, Виктор Петрович! Разве я вам не сказала, что я никогда не выйду замуж? Вы это забыли? И если вы сумеете любить меня, как теперь, мы никогда не расстанемся. Все зависит от вашей душевной силы. Мне нравится ваша любовь – только побольше доверия… Я никогда не лгу. А замуж я не выйду.

– Что вы со мной делаете… Когда мы увидимся?

– Через три недели. Приезжайте в Нырки. Мы будем уже там.

– А Снарский?

– Не знаю… Не все ли равно? – Она пожала плечами, глаза сделались мрачными. – Виктор Петрович, я еще раз прошу верить мне во всем безусловно. Без веры мне любовь не нужна. Если я увижу, что вы хотя бы собственным глазам больше верите, чем мне, – я этого не потерплю.

Она улыбнулась. Мне стало холодно и страшно. Я поцеловал худую ручку и уехал безумный и больной.

 

V

 

Не прошло и месяца, как я уже был в имении Баториных в новгородской губернии. Манета, в ситцевом платье, с беленьким платочком на голове, казалась совсем деревенской барышней. Она даже сделалась как будто здоровее, бледность была без желтизны… Но глаза по-прежнему смотрели не то презрительно, не то зло – и я по-прежнему любил эти глаза и поклонялся им.

Манета будто все присматривалась ко мне. Она не молчала со мной, как прежде, но нередко обрывала разговор, грозивший сделаться задушевным, вдруг уходила в себя, отвертывалась, и я оставался один с моей не угаданной тайной, с мыслью о ее недостижимой душе.

Дни стояли жаркие, яркие. Я уже гостил у Баториных недели две. Мы как-то шли с Манетой по дороге, ведущей в город. Нас обогнала тележка. В ней сидел очень юный брюнет в форменной фуражке. Он раскланялся с Манетой, и мне показалось, что она кивнула ему головой с особенной улыбкой.

Этого было достаточно. Красный туман опять застилал мои глаза.

– Кто это? – спросил я.

– Так, один… Да что с вами?

– Нет, ничего…

Манета молча окинула меня быстрым взглядом и вдруг побледнела. Я хотел заговорить – и не мог.

Мы молчали до самого дома, только подымаясь на ступени крыльца, Манета сказала, по-видимому, небрежно:

– Знаете, скоро Снарский приедет… Я очень рада, здесь так уединенно…

И она опять взглянула на меня. Должно быть, мое лицо было жалко и страшно, потому что она сейчас же, резким шепотом, прибавила:

– Вы опять ревнуете меня? Вы опять не верите мне.

– Нет, нет. Ради Бога…

– Помните, Виктор Петрович, недоверия ко мне, к самому пустому, как и важному моему слову, я не вынесу. Мне радостна любовь с великим доверием; вы должны верить мне больше, чем собственным глазам. Только такую прямую, как стрела, любовь я уважаю.

– Я верю, я верю, – лепетал я. – Разве я хочу от вас чего-нибудь? Только дышать вашим воздухом.

Вспоминая теперь эти слова, изумляюсь им от всей души. Я ли это был? Я, такой смелый с женщинами, такой любимый ими…

Манета пожала плечами и посмотрела холодно.

– Я предупредила вас, – медленно выговорила она и, повернувшись, пошла вверх по лестнице.

 

VI

 

Я провел ужасную ночь. Я не спал ни минуты; в утомленном, измученном мозгу вставали дикие видения. Я не понимал эту девушку. Кто мне сказал, что она правдива? Почему она не может быть лжива? Она меня не любит… Я ей нужен как лишний поклонник – ведь она может гордиться моей безумной любовью… И она лжет мне, ей нравится… кто? Проехавший брюнет? Снарский?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.