|
|||
Часть четвёртая 24 страницаВсе это было настолько вздорно, что Лемке не хотелось даже доказывать подложность документа. — Вы и теперь попробуете это отрицать? — Следователь угрожающе выпятил челюсть. Потом, порывшись в бумагах: — Так полюбуйтесь на это! — И он стал цитировать «показания священника Августа фон Гаусса». Патер Гаусс! Значит, все же верны были подозрения Лемке: этот поп проник в подполье как провокатор. Вот когда гестаповцы выдали себя! Все это неумно подстроенные попытки запутать его партию в покушение на Шверера. Если бы дело происходило в публичном заседании суда, перед зрителями и прессой, — о, тогда другое дело! Тогда бы Лемке заговорил. Он знал бы, что говорить и делать! Разве можно было забыть благородный пример Димитрова?! А тут? Нет смысла втолковывать что-нибудь тупоголовым палачам. Достаточно того, что он не скажет ничего и ничего не подпишет. Ещё несколько фраз следователя — и Лемке окончательно убедился: патер Август Гаусс — предатель и провокатор. Вероятно, он вовсе и не арестован и все его показания сфабрикованы ради попытки навязать компартии то, чего она никогда не делала и не могла делать, так как приписываемые ей действия, вроде террористического акта против Шверера, просто противоречили партийной тактике и всегда отрицались его. С этого момента все внимание Лемке сосредоточилось на том, чтобы не упустить какой-нибудь детали, которая поможет понять, куда проникли щупальцы гестапо, как много знает Август Гаусс и знает ли он что-нибудь вообще, работает ли он один, или у него есть сообщники. Все душевные силы Лемке были теперь сосредоточены на этом: только бы не потерять эту нить, когда будет пущена в ход «мельница». Эта мысль не покидала Лемке ни на первой стадии допроса, с папиросами, с уговорами и обещаниями, ни на второй, когда его били, а следователь кричал, брызжа слюною: — Скажешь?! Скажешь?! Скажешь?! Наконец пошла в ход «мельница». И тут ещё Лемке пытался сосредоточиться на мысли: «Не забыть, не забыть главного!..» Но багровый туман боли заволок сознание. Даже струя ледяной воды не могла привести Лемке в чувство. Следователь вошёл в кабинет Кроне. — Ничего! — устало пробормотал он. Кроне посмотрел на него исподлобья. — Сдаётесь? Следователь растерянно молчал. — Идите, — так же негромко, словно он тоже был утомлён до крайности, проговорил Кроне. — Идите, я займусь этим сам. — Не думайте, что я не все использовал, — оправдываясь, поспешно сказал следователь. Кроне раздражённо отмахнулся. — Это совсем особенный народ, эти коммунисты, — виновато сказал следователь. — Убирайтесь… вы! — крикнул вдруг, выходя из себя, Кроне. Как заставить говорить этих коммунистов? Если бы кто-нибудь знал, как он их ненавидит!.. Это по их милости его гнетёт страх, выгнавший его из Чехословакии, страх, привезённый даже сюда, в Германию. А что, если?.. Что, если все его старания напрасны? Что, если победа останется за теми, кого они тут истязают, казнят, кого они пытаются заставить признать себя побеждёнными? Откуда у коммунистов такое сознание правоты, такая несгибаемая уверенность в победе? Откуда эта сила сопротивления, стойкость, бесстрашие? Откуда? Лучше не думать. Неудача следователя с Лемке ещё раз доказывала, что для борьбы с арестованными коммунистами нужно искать какие-то особые методы. И Кроне показалось, что он придумал: Тельман. Вот кого он использует, чтобы развязать им языки! Он тут же протелефонировал Герингу и Гиммлеру. — Разумно, милый Кроне, очень разумно! — ответил Геринг. — Но держитесь меры; очень прошу вас: держитесь меры! Тельман может нам ещё понадобиться. Откровенно говоря, Кроне не знал, зачем им может понадобиться Тельман. Он не разделял взгляда Геринга, хотя и понимал, что убийство Тельмана — большое и опасное преступление, связанное с огромным риском для нацистов. Но лучше пойти ещё на один взрыв возмущения общественного мнения всей Европы, всего мира, чем вечно чувствовать над головой эту угрозу: Тельман! Неужели Геринг и компания не понимают, что даже в тюрьме Тельман — как пружина гигантского и таинственного механизма, скрытую силу которого никто из них не в состоянии учесть? Ведь если бы тюремные власти и работники тайной полиции не дрожали за собственные шкуры, они довольно часто могли бы докладывать, что никакая система изоляции — ни стены тюрьмы, ни тройная охрана — не может помешать мыслям Тельмана проникать в мир, словно их разносят какие-то таинственные токи. Тельман продолжал оставаться сердцем немецкой компартии. Кровоточащим, но мужественным и полным веры в победу сердцем. Кроне знал, что чем более жестоким становился режим нацистских застенков, тем сплоченнее становились заключённые, тем меньше оставалось уверенности в надёжности тюремной стражи. Что, если?.. Впервые, когда Кроне вернулся из Чехии, он задумался над тем, что, быть может, далеко не все обстоит так благополучно с прочностью нацизма, как ему казалось прежде. Когда Кроне, напуганный народной ненавистью к нацистам в Чехии, стал приглядываться к немцам, ему почудилось, что немало немцев делает вид, будто они являются нацистами. Чем усерднее клялся в своей правоверности немец, тем подозрительнее становился он для Кроне. Не страх ли заставляет их маскироваться под нацистов? Кроне стал внимательней вслушиваться в вольные шутки высокопоставленных нацистов, в рассказанные, как бы невзначай, антигитлеровские анекдоты, ненароком переданные тревожные слухи. Честное слово, нужно взять себя в руки, иначе он перестанет верить самому себе! Да, будь его воля, он не стал бы держать даже в подземном каменном мешке такую потенциальную силу, как Тельман. Он втрое, вдесятеро быстрее вёл бы в гестапо дела всех коммунистов. Каждый день жизни каждого коммуниста — это слово правды, просочившееся из тюрьмы, это лозунг борьбы, призыв к сопротивлению Гитлеру и его хозяевам, среди которых главный, конечно, хозяин и самого Кроне — Ванденгейм. Чем остановить этот поток правды, какой плотиной? Хватит ли золота у Ванденгейма и у всех остальных — морганов, рокфеллеров, меллонов и дюпонов — на постройку такой плотины? Неужели приходит время, когда идеи и слово начинают весить больше чистого золота? Ведь если так — конец! Конец всему, всем им!.. Кроне нервно повёл лопатками: неужели этот отвратительный страх прополз за ним даже сюда, в самую цитадель фашизма, где он всегда чувствовал себя так хорошо и уверенно? Кроне медленно поднял руку и закрыл ею глаза.
Через несколько дней, когда немного оправившийся от предыдущего допроса Лемке обрёл способность воспринимать окружающее, Кроне устроил ему очную ставку с Тельманом. Лемке смотрел на обросшего седою бородой богатыря, сидевшего перед ним на носилках. Да это тот же их любимый, неукротимый Тэдди. Это его глаза — прежние, умные, горящие неугасимым огнём мужества глаза Эрнста Тельмана. Поняв, что они узнали друг друга, Кроне издевательски проговорил тоном соболезнования: — Пока господин Лемке не ответит на наши вопросы, господин Тельман не получит ни глотка воды… хотя бы нам пришлось уморить его жаждой. И провёл рукою по стоявшему тут же графину с водой. Лемке видел, как судорога свела челюсти Тельмана, и тотчас исчезло последнее сомнение: да, перед ним настоящий Тельман. Что-то вроде улыбки тронуло бескровные губы вождя, и он прошептал, глядя в глаза Лемке: — Будь… как… сталь! — Хорошо, — сказал Лемке Кроне, — я скажу, от кого узнал о покушении на генерала Шверера и кто поручил мне его предотвратить. Следователь, сидевший рядом с Кроне, насмешливо проговорил: — Не валяй дурака! Мы же знаем: именно ты и переправил для этой цели в Чехию патера Гаусса. Но Кроне остановил его движением руки и сказал Лемке: — Продолжайте. И Лемке продолжал: — Ни я как коммунист, ни партия в целом не имели никакого отношения к покушению. И вы это отлично знаете. Поэтому-то вам и хочется знать, кто вас выдал. Больше того: я могу вам сказать, кто просил меня помочь ему в предотвращении покушения на генерала… — Кто?! — рявкнул следователь и стукнул по столу кулаком. Кроне поморщился и кивнул Лемке: — Продолжайте. — Меня просил помочь ему майор Отто фон Шверер, сын генерала. — Произнося это, Лемке не спускал глаз с Кроне. Он добавил ещё несколько деталей ночного разговора в автомобиле, якобы переданных ему Отто Шверером. Внимательно следя за лицом Кроне, Лемке уловил впечатление, произведённое на него известием о двойной игре Отто. Лемке понял, что нанёс чувствительный удар. Кроне сейчас же прекратил допрос и, поднимаясь, сказал следователю: — Он мне больше не нужен. — И с этими словами поспешно вышел. Ага! Теперь он поспешит взяться за Отто. Он будет вытягивать из него «признания» и звено за звеном разрушать свою собственную цепь. Тельман, внимательно следивший за допросом со своих носилок, с благодарностью посмотрел на Лемке, и снова что-то вроде бледной улыбки пробежало по его губам. Прежде чем надзиратели увели Лемке, он успел ещё раз поймать ободряющий взгляд Тельмана. Он не слышал слов, но это и не имело значения. «Будь, как сталь!» Он знал, что должен держаться, и был уверен, что будет держаться до конца. А конец?.. Лемке уже мало интересовало, что будет дальше. Его заботило одно: дать знать на волю, что Август Гаусс — провокатор. Осторожное перестукивание, едва уловимый шопот, пока санитары-заключённые переносили его из камеры в камеру, — и известие побежало по невидимым проводам, мимо навострённых ушей надзирателей, сквозь толстые стены камер. Оно вырвалось из тюрьмы на свободу и, превратившись в сигаретную коробочку, очутилось в нише гранитного постамента, с которого хмуро глядит на мир фельдфебелевская морда Эйхгорна. А там… там связной, однорукий полотёр Ян Бойс, доставил эту коробку адвокату Алоизу Трейчке. Проходит несколько дней. Трейчке докладывает об открытом провокаторе руководящим товарищам, ни имён, ни местопребывания которых не знает больше никто из подпольщиков. И вот снова, в нарушение громовых указов, подписанных «самим» Гиммлером, в обход циркуляров Гейдриха и Кальтенбруннера, в насмешку над строгими приказами группен — и бригаденфюреров, мимо ушей доносчиков, над головами рычащих тюремщиков, сквозь стальные двери камер, в тюрьму несётся ответный призыв к бодрости и благодарность партии стойким борцам. Он достигает камеры Тельмана, попадает к измученному Лемке. Смысл этого привета партии Лемке скорее угадывает по едва уловимому движению губ арестанта, разносчика хлеба, чем слышит; его повторяет уборщик параши, осторожно подтверждает санитар. И эта весть звучит для Лемке прекрасной музыкой, какой ему ещё никогда не доводилось слышать. Теперь он знает: партия не позволит провокатору проникнуть в её ряды. Больше Лемке не о чём заботиться, разве только о том, чтобы выдержать до конца. Ну, а в этом-то он не сомневается. Да, теперь он свободен, он может думать о чём угодно. Он не может выдать своих мыслей даже во сне, даже под действием любых расслабляющих волю составов, хотя бы ими заменили всю кровь в его жилах. Теперь Лемке свободно думает о том огромном и прекрасном, неодолимом, как разум, как свет, что заставляет гестаповцев скрипеть зубами от бессильной злобы, в борьбе с чем гитлеровцы, может быть, прольют ещё реки крови, но что победит непременно. Это все покоряющая сила идей Маркса и Ленина; это сила сталинского гения, несущего трудовому человечеству свободу и мир; это железная воля Эрнста Тельмана… Сколько тысячелетий существует на земле человек — Homo sapiens, и сколько понадобилось ему времени, чтобы достичь первой ступени познания истины, что человек человеку перестанет быть волком, когда исчезнут классы, когда перестанут существовать господа и рабы, когда исчезнет эксплуатация человека человеком. Лемке не знает, сколько ещё тысячелетий тюремного заключения и концлагерей отбудут в сумме люди, чтобы добиться осуществления этого открытия, но дело идёт к развязке. Он не знает, будет ли его голова последней на вершине гекатомбы, принесённой в жертву богу тьмы и стяжания, но он гордится тем, что коммунист Франц Лемке оказался честным солдатом партии — передового отряда человечества, штурмующего твердыню мрака. У Лемке легко на душе — он не изменит партии ни под кнутом, ни под топором палача. Да взрастут на его крови цветы подлинного братства всего трудящегося человечества — свободного и счастливого! А теперь… Чего он хочет теперь? Заставить отлететь слабую искру жизни, едва тлеющую в его истерзанном теле? Нет. Он ещё хочет немного подумать о том, ради чего жил и боролся; о том прекрасном будущем, где будет жить идея, которую он сумел пронести до конца. Бессмертная идея! Вот оно, подлинное бессмертие, о котором столько веков мечтает человек. Лемке закрыл глаза. Может быть, он лежал так сутки, может быть, всего лишь минуту, — он не знал. Его заставил очнуться звон ключей, лязг дверного засова, тяжёлые шаги в камере, у самой его головы. Куда бы его ни поволокли, Лемке знал: он победил их. В бессилии перед его духом они уничтожали то, что осталось от его тела. Преступные дураки! Они думали, что вместе с ним можно уничтожить идею, носителем которой он был, хотя бы крошечную частичку этой идеи! Жалкие человекообразные, разве могут они понять, что уничтожение того, что от него осталось, будет ещё одним шагом к окончательной победе над ними, над их гитлерами, над их нацизмом, над тьмою средневековья, к которому они пытаются вернуть человечество. Нет, человечество не пойдёт назад. Слишком ясно, — с каждым днём яснее, — видит оно впереди цель: свободу, мир, счастье! Каждое новое имя в списке жертв фашизма — призыв к совести народа. Может быть, тяжким будет похмелье немцев, но оно придёт. Вон она, победа, — она уже видна впереди!..
Нить, по которой Цихауэр, приехав в Берлин, пытался добраться до источника сведений о Лемке, была тонка, как паутина, и грозила ежеминутно порваться. Объявление вне закона, режим сыска и полицейского террора вынудил немецких коммунистов уйти в глубокое подполье. Не только оставшиеся в живых руководящие работники, но и рядовые функционеры партийного аппарата были тщательно законспирированы. Каждый подпольщик знал не больше двух-трех товарищей. Всякий новый человек, представлявший собою звено цепи, которой пробирался Цихауэр, боялся увидеть в художнике гестаповскую ищейку, и, в свою очередь, каждый из них мог оказаться провокатором, завлекающим Цихауэра в западню. Можно себе представить его удивление, когда он обнаружил, что явка, на которой он должен был, наконец, ухватиться за последнее звено цепи, привела его к дому с поблёскивающей на дверях медной дощечкой «Конрад ф. Шверер. Генерал от инфантерии». Об этом он не был предупреждён и в нерешительности замедлил шаги, хотя все сходилось с данным ему описанием: и номер над воротами, и под ним две кнопки звонка с надписью: «Просим нажать». Возле них дощечки: «Сторож», «Гараж». Вот сейчас он нажмёт эту верхнюю, распахнётся калитка и… «пожалуйте товарищ Цихауэр». Нет, глупости! Они не стали бы устраивать ловушку в доме такой персоны, как генерал Шверер. А с другой стороны, это просто невероятно, чтобы нужный Цихауэру человек находился на том самом месте, где провалился Лемке. Цихауэр в десятый раз мысленно проверил данные: малейшее недоразумение в Берлине грозило провалом ему, приехавшему с паспортом музыканта Луи Даррака. Вздумай полицейский на первой же проверке сунуть ему в руки скрипку и никогда уже он не попадёт в Париж, через который лежит его путь в далёкую Москву. Цихауэр нажал условным образом на кнопку с надписью «Гараж». Было бы мало назвать удивлением то, что он испытал, когда отворилась калитка: перед ним стоял, в кожаном фартуке, вытянувшийся и повзрослевший Рупрехт Вирт. Цихауэр узнал его сразу, хотя не видел, кажется, с тех пор, как они вместе расклеивали предвыборные плакаты в тридцать третьем году. Но, делая вид, будто не узнает молодого человека, художник сказал: — Я от лакировщика… Рупп в нерешительности потрогал пальцем тёмную полоску пробивающихся усов. — Вы маляр? — спросил он так, будто тоже впервые видел Цихауэра. — Нет, художник. Ведь вам нужна тонкая работа. Рупп молча, жестом, пригласил Цихауэра войти. Не обменявшись ни словом, они пересекли двор, по сторонам которого росли старые липы, и вошли в гараж. — Здравствуйте, товарищ Цихауэр, — с усмешкою сказал Рупп, но, заметив, что Цихауэр хочет протянуть ему руку, поспешно добавил: — Нет, нет, делайте вид, будто осматриваете царапины на краске… на левом переднем крыле… Это у нас теперь постоянная история. На месте Франца — настоящий разбойник. Генерал терпит его только потому, что его прислали из гестапо. Цихауэр коротко рассказал Руппу о телеграмме, полученной от Лемке на Вацлавских заводах, о том, как они с Зинном не успели спасти Лемке от ареста, и о подозрениях насчёт участия в этом деле патера Августа. — Да, он окончательно разоблачён как провокатор, — подтвердил Рупп, стоявший у открытой двери и внимательно наблюдавший за двором. — Он провалил много наших людей, оставшихся в Судетах после прихода наци. По нашим данным, не сегодня — завтра произойдут трагические для чехов события. — Мы это чувствовали и там, но я приехал сюда специально ради того, чтобы организовать помощь Лемке. — Помощь Лемке? — Рупп отвернулся и грустно покачал головой. — Ни о какой помощи не может быть и речи, — не сразу сказал он. — Его содержат так строго? Рупп ответил дрогнувшим голосом: — Да… Цихауэр почувствовал, что это далеко не всё, что тот знает. — Вы мне не доверяете? — Просто тяжело говорить… Франц был мне очень близок. Рупп все смотрел в сторону. — Рупп — осторожно позвал Цихауэр. Молодой человек обернулся: — Его казнили третьего дня… И над ухом Цихауэра, делавшего вид, что он осматривает царапины на крыле, послышался тревожный шопот Руппа: — Мой разбойник идёт! В гараж вошёл новый шофёр. Делая вид, будто они говорили о ремонте крыла, художник равнодушно произнёс. — Эта работа мелка и слишком проста для меня. Вам дешевле обойдётся простой маляр. Следуя за ним под длинною аркой ворот, Рупп тихонько проговорил: — Мне очень хотелось бы с вами повидаться ещё разок. — Это не удастся… Раз я тут не нужен, надо ехать. — Да… так лучше, — подавляя вздох сожаления, сказал Рупп. — Каждая минута здесь — риск. — Не страшно? Рупп пожал плечами: — Я уже привык! У меня слишком важная явка, чтобы партии можно было её лишиться. Цихауэр посмотрел на его усталое лицо и без страха сказал: — Я уже не туда… Я в Москву… — Счастливец! Глаза Руппа на мгновение загорелись, и лицо разгладилось. Цихауэру показалось, что молодой человек сейчас улыбнётся, но горькая складка снова появилась у его рта. — Желаю счастья и успеха, — тихо сказал он. — Надеюсь, увидимся. — Цихауэр снял шляпу и почтительно поклонился молодому человеку; тот молча кивнул. Калитка закрылась с таким же железным стуком, с каким захлопываются двери тюрьмы. И так же звякнул за нею засов.
Грета Вирт сидела на железном табурете между двумя стрелками подъездных путей, соединявших набережную с угольным складом газового завода. Тяжёлая железная штанга, которой она переводила стрелки, была зажата между коленями, так как Грета засунула руки в рукава пальто, пытаясь отогреть закоченевшие пальцы. Может быть, март и не был таким уж холодным, но не так-то просто просидеть десять часов на ветру и дожде, её выпуская из рук эту пудовую штангу, и быть ежеминутно готовой перевести правую или левую входную стрелку перед возвращающимися в парк вагонами. Пальто давно промокло, и напитавшиеся влагой концы рукавов не согревали застывших пальцев. Но не было сил вытащить их и снова взяться за холодную штангу. Может быть, вагоны дадут ей передышку в несколько минут — под конец её смены они уже не так часто сновали взад и вперёд… Грета сидела сгорбившись и думала о том, что вот уже несколько дней, как она не видела сына. Рупп давно уже не жил дома, но он отлично помнил часы её дежурств и иногда забегал повидаться. И вот уже несколько дней… На сердце было неспокойно. Да и могло ли быть спокойно на сердце женщины, которая отдавала себе отчёт в том, где и когда живёт! Коричневые палачи уже отняли у неё мужа, и она даже не знает — жив ли он, вернётся ли когда-нибудь. Только вера в справедливость и надежда на то, что дело, за которое пострадал её муж, не может не победить, давало силы смотреть в глаза Руппу и никогда ничем не выдать своей мучительной тоски и тревоги за его судьбу, за самую его жизнь. Проклятые вешатели не шутили с такими, как её Рупп. Далеко не всегда они ограничивались лагерем. Все чаще доходили слухи о казнях арестованных антифашистов. Может быть, она как мать могла просто сказать Руппу: «Оставь все это, вспомни судьбу отца, смирись!» И, может быть, Рупп послушался бы её? Ведь он всегда был послушным ребёнком… Может быть… Может быть, она даже должна была бы как мать сказать это своему мальчику?.. Может быть… Грета часами, изо дня в день думала об этом. Чем мучительнее становилось ожидание сына, чем тревожнее делались распространявшиеся среди рабочих слухи об арестах и казнях, тем яснее казался ей ответ на этот вопрос: её сын оставался её сыном. Но стоило Руппу появиться перед нею с его спокойными движениями, с крепко сжатыми, как бывало у отца, губами и с таким уверенным и открытым взглядом карих глаз, как вся её решимость пропадала, и она уже не была так, как прежде, уверена, что её сын — только её сын. Ей приходили на память разговоры, которые вели в её крохотной кухне муж и Тэдди. Из этих разговоров было ясно, как дважды два, что нет на свете такой чёрной силы, которая способна остановить движение народа вперёд, к свободе. И пособником капиталистов и контрреволюционеров становился всякий, кто пытался мешать этому движению, так или иначе лил воду на их мельницу. Вот и выходило, что, заботясь о голове своего мальчика, она оказывалась противницей борьбы, которую он вёл, идя по следам отца и Тэдди! А ведь она же не была их противницей! Господи-боже, какую сложную и страшную жизнь устроил проклятый Гитлер!.. Грета с тоской поглядела на стрелки больших электрических часов, висевших на трамвайном столбе. Её смена подходила к концу, а мальчика опять не было!.. Она подышала на руки, чтобы не выпустить штангу из окостеневших пальцев, когда будет переводить стрелку перед показавшимся на повороте угольным вагоном, и, занятая своим делом, не заметила, как со ступеньки проходившего трамвая соскочил Рупп. Рупп не решился, как бывало, открыто подойти к матери и, взяв её под руку, вместе отправиться к остановке трамвая. Рупп мимоходом бросил вздрогнувшей от неожиданности женщине, что ждёт её в той же столовой, что обычно. И тон его был так непринуждённо спокоен, шаги так неторопливо уверенны, что все страхи как рукой сняло. Через полчаса она входила в столовую и, не глядя по сторонам, направилась в дальний угол, где обыкновенно сидел Рупп. Он поднялся при её приближении, бережно снял с неё промокший платок и отяжелевшее от воды пальто и взял своими большими горячими ладонями её посиневшие от холода неподатливые руки, и держал их, и гладил, пока они не стали тёплыми и мягкими. Даже, кажется, подагрические узлы её суставов стали меньше ныть от его дыхания, когда он подносил к губам её пальцы; потом он сам взял поднос и принёс с прилавка еду. Мать смотрела ему в глаза и старалась уловить тревожную правду в той успокоительной болтовне, которой он развлекал её, пока она, зажав ладонями горячую чашку, прихлёбывала гороховый суп. Грета изредка задавала вопросы, имевшие мало общего с пустяками, которыми Рупп старался отвлечь её мысли. Но разве можно было отвлечь мысли матери от опасности, которую она видела над головой сына! И тем не менее, как ни велик был её страх, как ни мучительно было её душевное смятение, она ни разу не сказала ему того, что так часто думала, когда его не было рядом: может быть, довольно борьбы, может быть, смириться на время, пока не пройдёт нависшая над Германией чёрная туча гитлеровщины? Словно отвечая её угаданным мыслям, Рупп тихонько проговорил: — Верьте мне, мама, совсем уже не так далёк тот день, когда мы заставим рассеяться нависшую над Германией чёрную тучу фашизма! — Ах, Рупхен!.. И не добавила ничего из того, что вертелось на языке. Ведь Рупп был не только её сыном, — у него был отец, дело которого продолжал мальчик, у него был учитель — железный Тэдди. Она — мать. А разве не мать ему вся трудовая Германия?! И Грета сжимала зубы, чтобы не дать вырваться стону тоски, когда приходила мысль: «Может быть, в последний раз?» Она не могла не думать этого, прощаясь с ним. — Послушай, мальчик… Может быть, теперь тебе лучше переехать ко мне и ходить на работу, как ходят другие? Рупп покачал головой: — Нет, мама. Я могу понадобиться хозяевам в любую минуту. Она была уверена, что дело вовсе не в хозяевах. Но если бы знать, что мальчик только боится за её покой, хлопочет об её безопасности?! Тогда бы она не стала и разговаривать, а сама пошла бы за его вещами и перевезла их домой. Но разве она не помнит разговоров на своей кухне, разве она не понимает, что такое явка?.. У Руппа так и нехватило духу сказать ей, что Франц Лемке с честью прошёл до конца, а у неё не повернулся язык спросить, знает ли он об этом. Каждый решил оставить то, что знал, при себе. Прощаясь, Рупп протянул ей маленький томик. Грета удивилась, увидев дешёвый стандартный переплёт евангелия. — Зачем мне? — Я не мог её уничтожить. Это память об одном друге. Спрячьте её для меня. Она поняла, что переплёт — только маскировка, и с тревогой взглянула на сына. Однако и на этот раз она больше ни о чём не спросила и молча сунула книгу в карман. Только дома, поднявши на кухне кусок линолеума, под которым когда-то прятал свои книги муж, Грета заглянула в евангелие: «Анри Барбюс. Сталин. Человек, через которого раскрывается новый мир». Грета раскрыла книгу: «…Он и есть центр, сердце всего того, что лучами расходится от Москвы по всему миру… Вот он, величайший и значительнейший из наших современников… Люди любят его, верят ему, нуждаются в нём, сплачиваются вокруг него, поддерживают его и выдвигают вперёд. Во весь свой рост он возвышается над Европой и над Азией, над прошедшим и над будущим…» Забыв о поднятой половице, Грета перебрасывала одну страницу за другой: «Нашей партии мы верим, — говорит Ленин, — в ней мы видим ум, честь и совесть нашей эпохи…» «Не всякому дано быть членом такой партии, — говорит Сталин. — Не всякому дано выдержать невзгоды и бури, связанные с членством в такой партии!» Её мальчик выдержит! Как отец, как Тэдди! «Чтобы честно пройти свой земной путь, не надо браться за невозможное, но надо итти вперёд, пока хватает сил». Её мальчик идёт вперёд. У него хватит сил дойти до конца. Как у отца, как у Тэдди, как у… Франца!.. Если бы кто-нибудь знал, как трудно ей, матери!.. Грета смотрит на последнюю страницу: «…Ленин лежит в мавзолее посреди пустынной ночной площади, он остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. Он подлинный вождь, человек, о котором рабочие говорили, улыбаясь от радости, что он им товарищ и учитель одновременно; он — отец и старший брат, действительно склонявшийся надо всеми. Вы не знали его, а он знал вас, он думал о вас. Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того, другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою учёного, с лицом рабочего, в одежде простого солдата…» Грета захлопнула было книгу, но снова подняла переплёт, ещё раз посмотрела на первый лист: «Сталин» — и нагнулась к тайнику под полом.
Несмотря на тёплый весенний день, — стоял март 1939 года, — Лорану было холодно. Он был худ, жёлт и много дней не брит. Воротник пиджака он поднял, чтобы скрыть отсутствие под ним чего бы то ни было, кроме красного шарфа, обмотанного вокруг шеи. Пальто у Лорана давно не было. Для безработного зима неуютна и в Париже. Чтобы пережить её, Лорану пришлось продать все — от часов до одеяла. Вернувшись из Испании, он не мог удержаться ни на одном заводе. И на заводах и в муниципалитете внимательно следили за чёрными списками, которые услужливо доставлялись полицией. Что было говорить о каком-то незаконном увольнении никому не известного эльзасца Лорана, если на всеобщую стачку рабочих, протестовавших против покушения на их права, сам премьер ответил погромной речью по радио! Даладье выкинул на улицу тысячи рабочих, сотни отправил в тюрьму и санкционировал чрезвычайные декреты Рейно, взвалившие на плечи трудового люда бремя непосильных налогов, отменил сорокачасовую неделю и сделал сверхурочный труд принудительным. Всего пять месяцев назад Лоран из любопытства поехал в Ле-Бурже встречать Даладье, вернувшегося из Мюнхена. Он видел премьера вот так же близко, как сейчас садовника. Честное слово, можно поверить рассказу, будто, выглянув из самолёта и увидев толпу, Даладье готов был захлопнуть дверцу и приказать лететь обратно. Говорят, он думал, что сто тысяч парижан явились растерзать его за позор Франции, за предательство одной из её вернейших союзниц. Но нет, толпа мещан вопила: «Да здравствует Даладье!» Эти остолопы поверили тогда россказням, будто премьер привёз из Мюнхена мир для нескольких поколений французов.
|
|||
|