Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КОММЕНТАРИИ 11 страница



Потом машина остановилась, и пока пьяницы совещались, таинственно, сумрачно, близко запел соловей; проскулил, пророкотал, прощелкал свою арию и снова замолчал. Но автомобиль прянул с места, и снова деревья понеслись мимо.

Наконец все слезли у моста Сюрен, пешком по мокрой траве спустились под откос, перекликаясь в темноте, по мосткам над черною водой поднялись на неосвещенную баржу, бывший ресторан-поплавок, где, казалось, не было никакой жизни, но едва спустились по трапу — тренькающий шум граммофона встретил их.

Широкий салон с плюшевыми диванами вдоль стен был желто освещен свечами; кто-то танцевал, а в глубине помещения за грубо сколоченной стойкой какие-то плоские монгольские физиономии наливали красное вино.

Олег минуточку потолкался со своей хорошо одетой компанией, потом бросил ее, и у стойки началось пьянство.

Темно; огней не зажигали, а над туманною водой цыганский голос пел: «Едва ль мы снова встретимся с тобой! Как быстро тяжестью счастливой вино по жилам разлилось, глухим цыганским переливом мгновенье счастья пронеслось».

«В скольженье танца, в ритме спешном печаль забывши до утра, кто ты, случайный друг и нежный? как холодны твои уста! Еще не смея, не решаясь, над неподвижною рекой лицо склоняется, касаясь виска горячею щекой. И снова вместе жизни холод вином тяжелым победив, плывет душа в волнах тяжелых вина, печали и любви».

Нет, с кем ты целуешься, Олег? Разве ты не целовался только что со скукой до грубости настойчиво, но почему опять и музыка, и темнота, и запах волос, и тусклый блеск свечей слились для тебя в одно глухое тяжелое счастливое море, куда без страха, вдруг отвергнувши страх, лихо, отчаянно ты плывешь в неизвестном направлении, и кто это у тебя в объятиях, кого обнимаешь ты тяжелою рукой, легко, крепко прижимая к себе? Да ведь это Катя… Опомнись, Олег, да ведь это Катя в серебристой кофте низко склоняется своею блестящею надушенною головою к твоему плечу. Катя, откуда ты? Разве жива еще? Разве ты еще дышишь, напеваешь, танцуешь?.. Не умирает ли разве все, что мы перестаем любить, не исчезает ли с лица земли, как дневные сны? Катя, Катя, откуда?.. Из Копенгагена…

Куда, Катя?.. Дальше, Олег, дальше, где жизнь, другая жизнь, новая начинается…

Забудь прошедшие дни… Олег забыл прошедшие дни, и тем слаще, по-новому, по-незнакомому тело ее, мягкое и горячее, приникало, прижималось к нему, во власти неведомого сожаления, очарования непоправимого. Олег и Катя плыли в одно мгновение, отчалив от берега жизни в темное море цыганской музыки.

Мчались печальные дни, как несчетные снежные тени, снова встретились в бездне они, в бездне холода сна и забот. В шуме, музыка, мчись и звени, воздух полнится сумрачным пением, ненадолго случайно счастливое время придет. Ах, Катя, Катя, пропало наше счастье… Почему, Олег, не пропало еще вовсе!.. Ты попробуй, как надо, как люди, серьезно за мной походить… Смотри, выйдет и больше того, чем ты сам того ожидаешь…

Олег смеется. Выйдет… Они все хотят, чтобы что-нибудь обязательно вышло из отношений, тогда как он хочет вообще выйти из отношений вон… Боже, кто-то еще верит в такое счастье так поздно, так поздно поздней осенью солнечного наваждения… Разве все это не сгинуло куда-то, как дощатые балаганы вдруг в одну ночь снявшейся с места бродячей ярмарки?.. Какое еще там счастье, когда за жизнью, за морским пейзажем, полным стрекочущих сосен, раскрылся, развернулся вдруг железный, скалистый хаос знакомого апокалипсического пустынножительства.

Его, Олега, невольного, заветного, гусарского монастыря… И снова он и Безобразов, без роду, без имени, вне истории, одни на свете… Тереза в монастыре… Авероэс на небе… Кто еще может думать о счастье, когда конец Олегова мира уже начался, когда уже почти ничего не осталось от той земли, над которой Олег, поросший бородой, мечтал, пахал, курил, отдыхал на крылечке, играл с детьми, а вечером при керосиновой лампе читал Тане свои никому не нужные великие сочинения… Весь тот мир любви и античного сельского благообразия…

Разве не сгинул уже без следа он, и снова без конца и без края над железной дорогой, над железными деревьями, над железными душами не закружилась метель небытия?.. Все снежно, все безнадежно, кто еще помнит о счастье… Пьяный, ошалевший от музыки Олег ни на минуту не забывал раскаленного снежного ветра одиночества, пустыни, греха. Да, говорило ему что-то, покрутись здесь, поплачь, поцелуйся, подерись, ведь все равно теперь большая дорога без конца, без начала, от звезд к звездам. Шути, пой и целуй кого попало, не придавая никому значения, не привязываясь, не уважая никого… Не придавая никому значения, не ценя, не уважая никого, он все больше пьянел, неприлично прижимая Катю к себе, грубо толкался, расширяя плечи…

Он наглел, становился заметен, галдел, обращаясь ко всем на «ты». Катя не сопротивлялась, но по окончании танца исчезла куда-то, и Олег долго не мог ее найти. Потом она вынырнула из толпы, танцуя с небольшого роста смуглым человеком с энергичным испанским лицом. Но едва они кончили, Олег опять было подался к ней, но, заметив это, она опять испуганно закружилась в коричневых руках инородца, дикого неграмотного певца-самородка и компанейского душки. Глухая злоба начала просыпаться в сердце Олега; глухая злоба и недоброе нaмeрение, особенно соблазнительное, потому что цыган был низкорослый и, должно быть, измученный бессонными ночами… «Врешь, братишечка, кишка тонка на эдакую белую русскую кобылу зариться», — зло повторял Олег, кусая толстые губы, на которых зaпекся вкус дешевого красного вина. Опять потеряв их из виду, протиснулся к стойке и здесь на целые полчаса погрузился в тяжелое, жалкое, спортивное бахвальство, ибо оба речных жителя — официант и сторож этого темного плавучего заведения — были крепколицые, поджарые меланхолики и ветераны русского спорта времен Санитас и Геркулес клуба… Кое-что Олег действительно знал, а о всех прочих отвечал наугад: «Да, как же, да, конечно, знаю… Вместе тренировались в Рассинге…»

Постепенно он превращался в чемпиона русского клуба, затем — в рекордсмена эмиграции на четыреста метров, наконец — в спортивного журналиста. Он врал, но не очень завирался, смешивая ложь с правдой…

Потом вдруг вспомнил и, теперь уже совершенно пьяный, снова кинулся, толкаясь, искать Катю, скоро наткнулся на нее, и она тотчас же, мельком посмотрев на него, заявила, что вообще больше не танцует… Олег, сбитый с толку, отступил к граммофону, и вдруг мимо него, громко смеясь, спиной к нему, его не замечая, пролетела Катя, веселая, пьяная, раскрасневшаяся, грубо похорошевшая в жестких объятиях цыгана. Глаза Олега встретились с острыми угольными зрачками конокрада, и тот в остервенении успеха, сознательно хамя и перехамливая, торжествуя над этой мускулистой тушей, как трезвый Давид над пьяным Голиафом, бросил на лету: «Слушай, заведи еще раз эту, смотри, как мы хорошо пританцевались!»

Вся пьяная кровь бросилась в голову… Как, и здесь его имеют! «Нет, погоди, фараоново племя, я тебе покажу, как я ценю твое счастливое, элегантное общество, как я нуждаюсь в приятелях с автомобилем, в литературных покровителях Монпарнаса.

Вы думаете, вы меня имели…» Вдруг от абсолютной апатии перелетев в грубое, злое, абсолютное действие, Олег сделал шаг, схватил валаха-коновала сзади за воротник, легко оторвал его от Кати и, с размаху, повалив, бросил о землю…

Цыган обрушился с высоты своего карликового роста, повалив и разбив что-то, и сразу смятение и вопль, знакомая, счастливая атмосфера скандала, как дикий наркотик, свели Олега с ума. Как он любил эти секунды, когда скандал идет, назревает, становится неизбежным, страх и наслаждение решимости разорвать цепи доброты, приличия, благоразумия, сорваться, прорваться в древнее, дикое, жестокое, ужасное… Олег еще дрожал, чувствуя во всей руке разлитое наслаждение, еще живое ощущение того, как чужое тело, как вещь, как мешок, как гиря, поддается, валится, уступает, и как часто после драк он с любовью поглаживал разбитую и заслуженную свою кисть.

Цыган, перетрусив и обалдев, но храня достоинство, по-детски, по-дикарски кидался теперь на Олега; сдерживаемый народом, театрально хватался за пустой револьверный карман, и Олег грубо, тяжело, беспощадно ругал его, ругался последними словами, находя последнее дикое наслаждение в преступлении приличия жизни, благообразия, дико, по-звериному освобождаясь от всего и от всех.

Бравируя, хамя, задаваясь, разыгрывая великодушие, Олег надевает пиджачок, в то время как на него сыплются упреки, уговоры… Свежий воздух палубы остужает ему лицо… Едва он поднялся на нее, приведенный шум потревоженного празднества разом исчезает и на место ему воцаряется ничем не тревожимый, ничем не замешанный покой заброшенных мест, пустырей, речных заводей, рассвета. День вставал. Река, неподвижная под движущимся небом, лоснилась серой туманной голубизной. Медленно сквозь пыль дождя обозначались дальние мосты и противоположный берег, шлюзы, трубы, низкие корпуса фабрик. День вставал с широкой, спокойной, печально-неуклонной щедростью нелицеприятных, спокойно-откровенных, спокойно-враждебных природных сил. И уже до вспышки злого сумасшествия (конечно, против Тани, потому что это ее он бил, бросал на землю, публично срамил, сам того не зная), еще внизу, сквозь пьяную тяжелую рассеянность, заметил Олег, что низкие четырехугольные окна баржи, никого не спрашивая, ни о ком не беспокоясь, посинели, и огни дальнего берега, теперь уже вовсе погасшие, светились желтовато-бледными полосами, смешиваясь с отраженными отблесками рассвета. Дождь, теперь еле ощутимый, до того мелкий, не падающий, а веющий сквозь сумрак утра, охладил тело, и хмельной пыл вдруг съежился, сполз куда-то в концы, оконечности ног, освободив совершенно странно прозрачную голову… Сквозь красное энергичное лицо Олега, вдруг уступившее, растаявшее в усталости, как снег в воде, выплыло другое, никогда не исчезавшее совершенно, лицо юности, беспомощной нежности, которой так мучительно удивлялась Тереза… Теперь память о дне, слишком большом, слишком сложном, доверху полном тысячью отчаянных вспышек возбуждения и подавленности, огня и страха, перелилась через край, сдвинулась, поплыла по течению, отделилась от него, и все, что было вместе с видевшим этот сон Олегом, наваждение вместе со своим героем сдвинулось с сердца, как сплошной ледоход потрясений и растрат, и душа умерла, проснулась еще раз, до того, что, не будь слоновой усталости, показалось бы ему, что это он все прочел в книге. Как после целого дня потного, душного, летнего чтения, когда он со всклокоченной головой вдруг возникал, вдруг просыпался, выныривал из романа Достоевского и несколько секунд не мог сообразить, который, собственно, час, обедал ли он и что вообще остается делать.

Так воспоминания, срастаясь группами, мирами, департаментами, подивизионно, все вместе отчаливают от берега, едва личность тех дней, не выдержав потрясения, распадется, или просто, резко изменяя по ветру ход, жизнь уходит искать новую службу, не постепенно, а разом отделяясь от всего служебного мира с его важным, страшным и смешным, с печальными товарищами по несчастью жить, а главное — с особой временной, служебной личностью, личиной; как вслед за последней, непоправимой ссорой, разлукой сразу отчаливают в холодное море и дом, и улица, и все приятели любимого человека, и все места встреч, так в одну минуту сердце скинуло переутомленную личность Олега, и холодное основание господина Никто медленно выступило сквозь дождь, как дальний берег сквозь последние тени ночи.

Вдруг ослабев после последней безумной вспышки нервного мужества, вдруг осунувшись и опустив плечи, он нетвердо шел по мосту… Какая-то подвыпившая компания мастеровых, голося свои негритянские песни, прижала его к парапету, и один из них, в неправдоподобно сдвинутой кепке, так что ее как бы почти не было видно за копной волос, весело, добродушно, зло обругал его: «Alors, tu n'y vois pas clair, citoyen andouillard?»[50] Олег ничего не ответил, не пришло ему в голову отвечать, и было даже приятно.

Холод теперь успокоил душу, прогнал хмель и остудил тело, и он, подняв воротник, ежился под дождем… Трамвая в будке пришлось долго ожидать. Яркий, белый день резал глаза. Красные люди, входя, весело обменивались условными, но всегда уместными фразами. Трамвай запаздывал. Олег, отчаявшись согреться, стоял у косяка, все глубже уходя куда-то, погружаясь, отплывая. Все, что было за эту долгую весну, казалось мертвым, поразительно успокоенным, дальним, безопасным.

Наконец, как теплая колымага, дребезжа, подкатил трамвай, и Олег, забившись в угол, потащился в обратный путь.

 

X

 

Рвите, орлиные ночи, сияния падших огней. Лед просонок, просонье догадок про сон.

Учитесь не жить, оживать, отжимать, нежить от жизни, отнимать у немотства лучи трубачей. Бывают же такие дни, слишком большие, слишком необъятные для воспоминания, и оно в них теряется, как в лесу… Слишком много случилось за день, слишком много было волнения, счастья, ссор, слез, унижений, удач. Со стеклом в носу, со звоном в ушах душа доползла наконец до берега ноги и легла на нем, накрывшись одеялом, как крышкой гроба, закрывши глаза. Голову голубизны тяжело положила заря на весеннее небо. Олег возвращался домой, а день вставал.

Каждый из них занимался своим нерадостным делом. День неохотно голубел, а Олег чесал натруженные промежности и сквозь туман пытался заснуть наяву, но все же против воли с высоты стола устало, сыто, голодно, бесстрастно смотрел на мир.

День разгорался все ярче, а Олег прятался от него за тяжелые веки, но день настигал его там и резал глаза. Первый трамвай прокатил, расцветший огнями добродетели, сумрака, спокойной совести рабочих, свежевымытых водою и сном. Олег, как пьяный, чесался и жалел, безумно, горько, унизительно жалел растраченные деньги… Лучше бы проел на яйца, апельсины, мороженое, шоколад. Как все-таки он нежно любил самого себя, гладил, укрывал в религиозные лучи. «И все-таки у тебя, там где-то, нагажено, среди райских цветов», — как-то сказал ему Безобразов. И день победил, а Олег сдался, закрылся от него, как больной рак, заполз в кошмарные сны.

Снова Олег проснулся от целого года новых жарких мук, очнулся к лучезарному холоду, и пробуждение вплотную срослось с засыпанием; охотно, легкомысленно выпустил он сон из рук и почти из памяти. Теперь казалось ему, что он никогда и не собирался обзаводиться семьей, квартирой, детьми. «Je ne travaillerai jamais»,[51] — повторял он, как выстрел в упор, поразившую его фразу Рембо.

Олег чувствовал, что Бог боится его, ужасается его храбрости и любит его таким, как сейчас, совсем другою, страстной и страшной, любовью, а не покровительственной и мирной, которою он любил Олега женатого, бородатого, примиренного с жизнью, добродушно-молчаливого, безопасного. Нет, Бог снова любил в нем храбреца, девственника, аскета, пророка, Люцифера, как любит владыка красивейших, гордейших девушек племени, предначертав их для своего гарема, долго упорно борясь с их метафизической строптивостью. Он чувствовал грозовое, напряженное, как сталь, облако божественной ревности над собою, преследующее его, как Израиль в пустыне. Как лебедь преследовал Леду, как бык ластился к Европе, как золотая туча спускалась к Данае. Снова отказавшись от широкой дороги, он вступал на скалистую тропинку отшельничества, избранничества, одиночества, и шаг его был легок по уже горячей мостовой, и еще одну минуту — он закричал бы, побежал бы навстречу Богу…

Ты думал, Олег, наконец обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности, и вот он обошелся без тебя… Смотри, природа готовится вступить в свое печальное, короткое, летнее торжество, и ты спал, и тяжелой головою, полной горячею водою сна, видел сны о земной, кровной, бородатой жизни.

Олег, ты опять нахамил Богу и без него попытался жить, тяжело, тупо клоунски ударился лицом о землю. Проснулся наконец от боли, оглянулся, а деревья вокруг уже расцвели и развесили яркие обильные новые листья… Лето в городе, и вот ты опять нехотя, лицом к лицу с Богом, вроде как ребенок, восхотевший спрятаться от Эйфелевой башни за цветущий куст в саду Трокадеро, обойдя его снова, мгновенно настигнут занимающим все небо железным танцором-чудовищем. Ты стараешься не замечать, но на белое небо больно смотреть и тяжелая потная духота давит сердце.

Опять ты в открытом море, в открытой пустыне, под открытым небом, закрытым белыми облаками, в нестерпимой, непрестанной очевидности Бога и греха. И нет сил не верить, сомневаться, счастливо отчаиваться, табаком дыша, успокоиться в дневном синема. Весь горизонт ослепительно занят Богом, и в каждой мелочи, в каждой потной твари Он снова тут как тут. Глаза смеркаются, и нет никакой тени нигде, ибо нет дома моего, а есть история, вечность, Апокалипсис; нет души, нет личности, нет «я», нет моего, а только от неба до земли — огненный водопад мирового бывания, становления, исчезновения, где и Катя, и Таня, и я, и Аполлон — только тени, лица и загадочные фигуры.

Почему же все-таки ты проснулся от Кати и Тани, от их сказочных эпопей? Не сумел жить, не выдержал жизни? Или это от слабости?.. Нет, ты втайне остался ко всему безучастен, как рука, которую нельзя раздавить, потому что она уступает и складывается под чужим пожатием, чтобы снова, едва оно ослабеет, сама собою принять исходную форму. Потому, чтобы жить, нужно религиозно не осуждать себя за жизнь, не убегать от Бога в действительность, а вносить Бога в нее, орудуя и скрепляя все им. Ты же, едва завидишь, заслышишь сочувствие, тотчас бросаешь свою трудную службу и принимаешься смеяться над Богом. «Вот видишь, — говорил ты Ему, — как Ты скуп, необщителен, скучен, суров… Смотри, как тварь Тебя горячее, нежнее, внимательнее… Как тварь Тебя заменяет». И отринув родную, привычную суровость, Олег таял, размякал, тупел в бессодержательной нежности вечного нескончаемого праздничного дня, в утомительном нежничании взаимного восхищения, кокетливо-мужиковатых острот, папирос, бананов, конфет, кинематографов и поцелуев… Он умел любить только в отпадении от Бога, так сказать, инкогнито, и любовь проходила, как пьяная ночь, едва холодное похмелье обид остужало рассветное небо. Он не умел вносить Бога в свою любовь и долго смеялся, когда ему рассказывали, что в старообрядческих избах баба перед совокуплением задергивает икону черной занавеской. Да, как это далеко от священного совокупления при свете семисвечника в благодатную ночь с пятницы на субботу с чтением специальной молитвы при viris introductio…[52] He умел любить религиозно, строго, скромно, медленно делясь своим Богом с любимым человеком. Нет, он скорее сбегал от Бога в любовь и, возвращаясь, ненавидел свое бегство как постыдную слабость и нечто совсем обидное, какой-то оскорбительный привкус подобострастного небрежения, скрытности угодливой, как скрытность старших с избалованными детьми. Путанность, растерянность, фальшь оставались в сердцах, в которых его лохматый облик жил некоторое время… «Польская натура, мягкая и скрытная», — скажет о нем Таня впоследствии и тяжело замолчит, печально всматриваясь в прошлое.

Олег спал два дня, наутро третьего, переспав до безобразия, до боли в голове и в сердце и до слабости во всем теле, он очнулся задолго до солнца и, лежа на своем диване голый, с необычным удивлением-недоумением вслушивался в громкое пение петухов и птиц… «Откуда их все-таки такая пропасть в городе?» — думал он, потирая отдавленные плечи. За окном весело стучали шаги. Воскресное утро начиналось рано для велосипедистов, экскурсантов и других художников ног, успевших уже побриться и сходить в муниципальный душ с расческой и обмылком в заднем кармане; поздно для тех, кто решил выспаться степенно в праздности отработанной недели, спуститься на рынок, чтобы возвратиться с целым цветущим садом в новом клеенчатом мешке. И ему тоже — для самого себя, для Бога — захотелось вымыться, одеться, аккуратно, медленно причесать свежую мокрую голову.

«Я не умею, как Ты, осмысливать одиночество и поэтому тупо, глупо живу в вечном ожидании встреч, в вечном презрении себя за это», — написала как-то Таня Олегу…

«А ты думаешь, это легко?» — самодовольно-печально улыбнулся он, читая это признание. И вот опять Олег один. Один лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества. И снова с утра принимается он сопротивляться тоске. «Крепче, суровее, будь холоднее», — говорил он себе. «Sois dur, dur, dur»,[53] — шепчет со скрежетом зубов, выжимая чугунную гирю, отжимая из души, как из свежепостиранной рубашки, грязную воду печали. Будь нечувствителен, будь суров, будь камнем, одетым в пиджачную пару, посмей наконец принять каменную законченность, безвозвратную оформленность вещей.

На улице, куда легкой походкой, напрягши мускулы, на когтях вышел Олег, все уже по-летнему, по-воскресному ярко, тихо и однообразно, и Олег вспомнил стихи своего бога:

 

A quatre heures du matin, I'ete,

Le sommeil d'amour dure encore.

Lentement I'aubeevapore

Le parfum des soirs fetes.[54]

 

Все почти еще спят, счастливо спят, отработав и снесши деньги в сберегательную кассу или в кабак, спят за закрытыми ставнями, за закрытыми веками, в глубине ярких и бессмысленных предутренних, солнечно-эротических снов. Смятые простыни сбились к ногам, ноги раскинуты, разбухшие органы обнажены. А сейчас в разморенном обалдении летнего сна они будут счастливо и безвозвратно совокупляться, источать горячую, быстро текущую влагу, вспотеют и счастливо, благодарно поцелуются, вдруг подобрев, опять завалятся отдохнуть, полежать часика полтора.

Один среди тишины, чистоты, яркости рождающегося летнего дня Олег идет без направления и без сожаления, всматриваясь в безбрежную синеву неба. Молодые деревья ярко лоснятся на солнце. Это уже не каштаны тех давних аполлон-безобразовских времен, под которыми молодость Олега пряталась от дождя, ела мороженое с широко открытыми от удивления глазами (мороженое с глазами). Париж в этом жарком девятьсот тридцать четвертом году вырядился в молодую тополевую поросль (ибо мопассановские его каштаны вдруг разом зачахли, задохнулись в бензиновом перегаре), а над ними по высокому виадуку скользил новенький поезд метрополитена, заворачивая на бегу и лоснясь на солнце зеленым ящеричным боком, а за виадуком четко вырисовывались в синеве небольшие домики-виллы, среди своих палисадников прислоненные к вертикальной махине серого небоскреба, и вровень с его крышей направо высоко дымила фабричная труба довоенного фасона.

Расправив плечи, Олег шел теперь под виадуком слева, горячо припекаемый солнцем, между светлыми и темными колоннами, как масонский новопосвящаемый между Якином и Боазом. Зашел в табачное отделение и, пока хозяин путался со сдачей, засмотрелся у стойки на солнечные отблески еще пустого кафе, где только что вымытый пол, покрытый малиновым линолеумом, отбрасывал на потолок праздничный и мирный алый свет. Дальше обсерватории и госпиталей Олегу начали попадаться первые воскресные прохожие, и начался у него с ними летний счастливый, мирный, бесконечно интересный поединок взглядами.

Все в жизни Олега расценивалось по отношению к тому, что он называл нищетою и роскошью, все, кроме денежной нищеты и роскоши, думал он, но, против воли, нищета казалась ему позорной, роскошь же благородной, естественной, божественной…

Нищета есть бессилие, скованные руки, голос, уже не слышный, глохнущий на расстоянии аршина, голос, которому больше не послушен мир. Нищета есть грех, расплата и бессилие. Роскошь есть подобие жизни царства, где все поражает, подхватывает, воплощает малейшее движение ресниц Божьих. Однако жизнь свою Олег стоически, героически осуществил, выпростал вопреки нищете, скованности и глухоте своей подпольной судьбы. Не получив никакого образования, он вырвал его, отсиживая зад на неудобных скамейках, из замусоленных, унизительно плохо освещенных библиотечных книг. Будучи худ и малокровен — воздержанием, каторжной ежедневной борьбой с чугуном вырвал у жизни куполообразные плечевые мускулы, железный зажим кисти. Будучи некрасив, не уверен в себе — осатанением одиночества, всезнайства, доблестью аскетизма овладел тем свирепым и светлым механизмом очей, склонявшим, подчинявшим часто, к его удивлению, сияющие молодостью и красотой женские головы. Ибо Олег, как и все аскеты, необычайно нравился — и уродство, грубость, самоуверенность только усугубляли его шарм.

Жизнь отказала ему во всем, но он создал себе все, царя и наслаждаясь теперь среди невидимых плодов своего пятнадцатилетнего труда; так, в разговоре он спокойно, лукаво сиял универсальностью своего знания, так же ошеломлявшего собеседника, как та легкость, с которой он, сидя на диване, поднимал и играл тридцатикилограммовой гирей или стулом, который он кистью руки за спинку легко удерживал в горизонтальном положении, смеясь над невеселым, неживым, неаскетическим, сентиментальным, неверующим христианством парижских эмигрантских поэтов. «Смерть есть одно из совершенств Божьих, un des luxes de Dieu,[55] и, может быть, наиболее ослепительное, потому что этот художник не терпит в своей руке ни одной истощенной, изломанной, рано растраченной вещи. Бог есть роскошь счастья святых, но и неповторимая гениальность адских мук грешников. Он есть и яркость пламени, ярость гибели всего, предавшего жизнь, и Он же — священная рассветная тишина успокоившейся за ночь души, согласившейся наконец, что любовь есть совершенная радость». И только одна нищета казалась ему не религиозной, не божественной, постыдной. Нищета здоровья и темперамента, немощность сексуальной растраченности. Нищета ленивого ума. Нищета холодной недоброй крови. «У тех, у кого ничего нет, отнимется еще и то, что есть», — любил он цитировать Павла.

Считая сексуальную измызганность-растраченность более позорной, чем небытие и смерть. «О смерть, ты чудо художественной добросовестности Божьей, и что было бы, если бы у Него не хватало мужества лишать жизни всех этих сексуальных уродов, кафейных литераторов без воли и гордости».

Так, один против всех, Олег на солнечной стороне осуществлял свой безупречный ритмический танец. Перед синим ковчегом утреннего неба, закрутив до неприличия рукавчики безрукавки, шел в неизвестном направлении с необычайно счастливым, высокомерным выражением на своей тупой и бесформенной загорелой славянской роже, сражаясь глазами с удивленными встречными, ибо здесь, в этом было его возмездие, болезнь и уродство, непрочная гора, мания величия, с которой он, перехамив и вымотавшись, вниз головою летел в глубокий овраг мании преследования. Олег то, как лев на быка, бросался с высоты своего седьмого этажа на опустившиеся, униженные летней тоской души сен-мишелевских студентов, но победа не разъясняла неба, не освобождала дыхания, не облегчала шага, она, скорее, неудержимо, болезненно привязывала его к прохожим, и, переистратив, расшвыряв свою нервную энергию, преждевременно устав и потеряв чувство действительности, он вдруг уменьшался в росте, чернел лицом до неузнаваемости, жалобно, подло озирался вокруг, подхалимствуя потерянным взглядом. Мания преследования как естественная реакция природы, стремящейся восстановить равновесие, сгибала его в три погибели, и тогда Олег вдесятеро платил за все свои люциферические приключения. Сам неосторожно разрушив естественную «демократическую» изоляцию, за которой, как под стеклянным потолком, немятежно путешествует каждая душа по своим делам, осуждая, смеясь, издеваясь глазами над проходящими, Олег еле полз, по временам стараясь закрыться руками от всего, всеми судимый, унижаемый, мучимый патологически, нервно, он был во власти каждого встречного. Сладострастие властвовать обращалось в рабство, самоуничижение. — и так всю жизнь переходил он от наглости к подхалимству, от хамства к угодливости, перекланявшись половине своих знакомых, перехамив другой половине. Но теперь это было уже в прошлом.

Наученный тысячей ужасов, в это безмятежное апрельское воскресенье Олег шел не по людям, а вне людей, за тысячу верст по ту сторону оценки и зависимости. Шел и твердил про себя: «Sois dur, dur, dur… Грех аскетизма изолировал тебя, и ты больше ничего не знаешь о каждой из этих жизней, а каждая из них за высокой стеной твоего незнания есть сам Христос в лаковых ботинках. Но ты этого не видишь, ничего дальше этих ботинок лаковых… Ты скован абсолютной темнотой греха, ты идешь, как слепой среди тысячи прожекторов, перед стихиями-ангелами и слонами Апокалипсиса, и не ищи, следственно, не тщись воздать кому-нибудь по заслугам. Ты не рабочий, и нечего притворяться ученым большевиком, il ne faut pas accepter ce role,[56] которую дает тебе вот этот атлетический землекоп в синих штанах; ты не католик и не художник, не поэт и не писатель, ибо все это для тебя суррогаты твоей аскезы; ты религиозный уникум, но религиозность твоя демонична и неблагодатна, tu es un damne, un monstre, un hors-la-loi, grandiose et archaTque, mais prends ton parti de toi-meme et gravis ton chemin avec une tolle obstination de semihumain.[57] He нападай и не защищайся, не насилуй и не подвергайся насилию, совершенно четко безмятежно танцуй свою судьбу, только самому себе обреченный, только самому себе понятный, милый и отвратительный». И Олег надевал пиджак, чтобы скрыть свою мускулатуру и пройти незамеченным по людному месту.

Быстро проносясь мимо него, кружась, как на карусели, автомобили огибали Триумфальную арку, а над ними медленнее, ярче, торжественнее проплывал ослепительный флот облаков, к которым, шумя на весеннем солнце, тянулась новая молодая зелень тополей. Олег сидел по правую сторону от своего величественного друга — неизвестного солдата, и оба они молчали: Олег — уставившись на жизнь, ярко и шумно проплывавшую мимо, а тот — опрокинувшись в чернокрылую бездну покоя и вечной справедливости. Какие-то молодые иноземцы, слезши с велосипедов, снабженных приспособлениями для багажа, фотографировали арку вместе с ними двумя, в неподвижности состязавшимися с каменными барельефами. Здесь любил он сидеть, измучившись, прославившись долгой равномерной ходьбой по асфальту и по идеям — от жалкого щемящего сожаления об отъезде Кати до полного стоического принятия своей судьбы. Прильни, говорил он себе, прими форму своей судьбы, как губы принимают форму бронзовой статуи, которую они целуют. Угадав ее, подражай только ей, учись только у нее. Ты, неизвестный солдат русской мистики, пиши свои чернокнижные откровения, переписывай их на машинке и, уровняв аккуратной стопой, складывай перед дверью на платформе, и пусть весенний ветер их разнесет, унесет и, может быть, донесет несколько страниц до будущих душ и времен, но ты, атлетический автор непечатного апокалипсиса, радуйся своей судьбе. Ты один из тех, кто сейчас оставлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, которые удостоятся, может быть, войти в ковчег нового мирового потопа — мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе; но если потоп запоздает, ты погибнешь, но и это перенесешь спокойно, так же, как перенес, принял уже гибель своего счастья или заочную гибель своих сочинений… Жди и накапливай солнечную энергию; может быть, и тебя затравят газами, и только после смерти, в мирах иных, в столь знакомых мирах ослепительных снов и кошмаров, вспыхнет, взорвется вся твоя сдавленная золотая сила… Жизнь эта… Смысл ее — возмездие… Разве, всматриваясь в себя, ты не видишь, что и ты начал с полного неуважения к чужому мнению, с инстинктивного игнорирования чужой свободы, с религиозной нетерпимости, с духовной жестокости? Ты сам в прошлых жизнях своих или в теле отцов своих высылал, расстреливал за убеждения, жег рукописные книги, из-за ослепительной духовной ненависти ты так же понимал себя как мстителя, судью, судьбу, и вот ты опять в твоем насильственном шомажном монастыре закован в одиночную камеру непечатности и неизвестности… Время твое настанет только тогда, когда до основания разрушенный мир все-таки придется строить заново, ибо духом человек интересуется нехотя и с горя, и только отчаянием можно его обернуть к Божеству и к его медиумам, или все отложится до будущей жизни. Подумай только: выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже, непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти?.. Не рано ли тебе об этом думать, тебе, столько раз моментально предававшему свой золотой город за одно движение ярких розовых губ, за одно жирное сияние красивой надушенной головы. Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу… Дух, как электрическая туча, вечно не реял бы над твоей пустыней, над твоей берлогой в пустыне, где кости отделились от тела. Ободрись, лохматый, матерый лев… Они расплатятся, твои враги, вся эта сухая немочь декадентская, за свое презрение к ослепительно высокой тревожной буре духа, которая так близко пронеслась мимо них, как близко к бесплодному пустырю пронеслись другие бури — Леон Блуа, Эрнест Хелло, Шарль Пеги… Так, так надо, и ты из их числа, из числа заживо замурованных. С разных сторон неба две звезды горят над твоей одиночной камерой: звезда самоубийства и звезда подвижничества, — и это твоя дорога, дорога сильнейших, храбрейших мужей — Эпиктета, Рамона Люля, Мартинеца де Паскали, всех этих ослепительных девственников неподкупности…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.