Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КОММЕНТАРИИ 3 страница



Черный от загара, мускулистый, всклокоченный, в каторжной выцветшей нагольной фуфайке, он блуждал по Лаванду, встречаемый и провожаемый удивленными недоброжелательными взглядами. Сидел на молу, мимо которого не проходило пароходов, или в церкви, где не было молящихся. Теперь ему нравилась грязная вода в порту, бутылки и жестянки на дне, газетный киоск. В мертвом унижении, в унизительном осатанении ревности, он появлялся то там, то здесь, больше не купался и даже не делал гимнастики. Что до горных пустырей, скал, облаков, морских горизонтов — обо всем этом и не думал вовсе, все это казалось ему теперь шутовской декорацией, грубо намалеванным балетным занавесом. Все это грубо, грубо, грубо, зло твердил он про себя, какие все-таки у Создателя примитивные вкусы в живописи, и только иногда за поворотом тропинки между двух скал поражала его микроскопическая бухточка своим бесполезным, никому не видимым совершенством — там он ложился животом на песок лицом к самой воде, мурлыча без слов, без мыслей, без жизни, рассматривая камни и гравий на дне. Желтые нагретые каменные стены окружали его со всех сторон, все теряло пропорции, и разноцветный гравий на дне казался ото всего независимым, неподвижно счастливым миром.

Микроскопические волны набегали, согревая руки… Боль замирала… Лицом в песок засыпал, спал час-другой, забыв себя, и вдруг вскакивал, налитыми кровью глазами озирался и, ломая руки, опять принимался за тщетные поиски.

О каторга, каторга ревности под ослепительным небом, зачем он сюда приехал, поддался, соблазнился, отрекся от аполлоновской жизни, неподвижно, надменно-атлетической, без счастья, без природы, без участи! И вот весь годами скопленный пыл слишком высоко забравшегося одиночки вырвался о землю навстречу Тане.

Не видя, но постоянно видя ее перед собою, — она казалась ему еще прекраснее.

Мягкое и злое лицо с удивительно нежными, злыми и чистыми губами, насупленные брови и такие совершенные звериные и точные движения поражали его прямо в сердце.

В полдневной тишине она была повсюду, она была нигде.

Все теперь было отвратительно Олегу; море не звало купаться, горы не звали бродяжничать, ступать по песку было тяжело, как по клею, есть не хотелось, и только что ночью сон-спаситель не бежал с глаз. После обеда они теперь все вместе, кроме Тани и ее нахала, все вместе впав в черную меланхолию-мрачность неудачного лета, собирались играть в карты под деревом на одеяле или на тюфяке в палатке, которая, просвеченная солнцем, казалась арабским розово-желтым полосатым шатром. Надя ссорилась со своим атлетическим славянофилом, он грубо, по-хозяйски ругал ее за карточные ошибки… «А что ты вообще умеешь, ну ладно, сдавай… Ладно». Православная барышня, не выдержав жары и собираясь уезжать, смотрела на все огромными, непомерными глазами, в которых недоумевала грусть.

Человек-обезьяна был погружен в свои необъяснимые испанские мысли, он теперь подвязывал волосы ремешком по-индейски, у кисти накручивал какую-то тесьму, показывая в этом доисторическую дикарскую элегантность в украшении своего совершенно голого тела. Аполлон Безобразов, высохший и заросший бородой, состязался в неподвижности с камнем, на камне превращаясь в камень, отсутствовал и, на удивленье всем, читал Олеговы с таким трудом и так бесполезно на спине принесенные книги.

И куда это делись без следа все многодумные книги Олега, все толстые тетради его, вдоль и поперек исписанные. Все это оставил Олег в Париже. Уже месяц целый он не читал, не писал, не молился. Дикая свобода от Бога и страх Бога сопровождали его повсюду. Так, казалось, лицом к лицу с миром, без защиты и без утешения, он свежее встретит незнакомую ему жизнь, а жизнь, как нестерпимое солнце, не скупясь била ему в лицо.

Оба товарища совершенно перестали понимать друг друга. Аполлон смеялся над Таней, и Олег в отчаянии искал защиты в тени его души. Но отдохнув немного, анестезировав боль на мгновение, он, как от сна на песке, вскакивал и с тяжелой головой принимался искать Таню. Он больше не молился, как обычно подолгу имел обыкновение делать, и страх, как падающий камень, висел у него над головой. Он вырвался из Бога, убежал в какие-то доисторические леса, рыскал, всклокоченный, по раскаленному бурелому, и тем безудержнее, беззащитнее сердце его растворялось, рвалось, кипело, отрывалось от него. По временам боль становилась невыносимой, казалось, все внутренности его разрывались, болели глаза, пальцы, волосы, губы, плечи; он выл, плакал, бросался на землю, но чаще всего это было тяжелое оцепенение какого-то недоумения. Ноги и руки казались огромными, налитыми кровью, распухшими от солнца, и их невозможно было поднять. От жары все обесцвечивалось, теперь все было серое, черное, голубоватое. Есть было почти невозможно, да и нечего было есть. Олег разучился готовить, ел только то, что ему подсовывал Безобразов, жевал, не глядя, или, потеряв всякий стыд, подъедал остатки на кухне, где с какой-то презрительной печалью экономка подкармливала его, догадываясь о его состоянии.

Эта экономка, еще молодая женщина с одутловатым иконописным лицом, как-то болезненно-драматически относилась к Тане и к Наде. Она их вынянчила, но воспитать не сумела, и они, как два славянских утенка, высиженных еврейской наседкой, как два угря, выскользнули у нее из рук в темное болото французского лицея, рано замкнулись в недоброй скрытности. Восторженная и незамужняя, она возмущалась ими с нездоровой страстностью бездетного существа и все рвалась сказать, что все Танины истории суть просто «похоть», и это постыдное православное слово в ее устах до неприязни смущало Олега, но, изувеченный больной своей любовью, он поддакивал ей во всем, сидел на кровати, доедал остатнее, находя странное удовольствие по-бабьи приживаться на кухне, чистить горох и без конца слушать патологически раздутые истории ранних Таниных изуверств. Но одна все-таки его поразила, а именно: история о том, как Таня назло, чтобы испытать силу своей воли, своей рукою раздавила, задушила голубя, которого часто любила держать в руках, наслаждаясь его элегантной хрупкостью…

Грусть его забитого детства просыпалась в нем, давняя его любовь к ночникам, чуланам, сортирам, кухне, прислуге, к задним дворам, улицам, вечеру, снегу того времени, когда он в венке из воска отказывался жить.

Ночи теперь начинались раньше. Вечерами они с Аполлоном Безобразовым подолгу сиживали на парапете набережной, молча смотря, как под платанами, расцвеченными разноцветными фонариками электрических звезд, уродливо-беззаботная толпа медленно танцевала среди белых плетеных кресел. Возвращались они уже в темноте и, вдруг вынырнув из зарослей к морю, останавливались в недоумении. Близко от берега, факелом освещая воду, скользила большая лодка, полная совершенно неподвижными людьми. Желтое пламя ярко горело, огненными каплями обтекая в воду, глубоко освещая ее, и от светлого места под водой расходились лучи. Прибрежные кусты казались оранжевыми.

Медленно, без слова, без всплеска весел скользила лодка и скрывалась за скалами, а они все продолжали стоять, неспроста озадаченные, испуганные, как будто это была ладья Летейского перевозчика, в рваной одежде рыбаря, с острогой вышедшего на осьминогов.

Странный берег, думал Олег, ни одной птицы и рыб не видно на песке, ни крабов, ни раковин, проклятое место. Цикады окончательно замолчали — начинался сентябрь, и вода ночью казалась холодным черным маслом.

Утром он проснулся от характерного, так давно не слышанного шума дождя, за бесчисленными ветвями облаков не было видно, но дождь веял ему в лицо, и все вокруг было блестящее, дачное, подмосковное под белым небом. Кутаться всем окончательно надоело; в мокрой серой палатке все всё чаще курили, сидя на разбросанных картах, и Таня была тоже здесь, потому что ее непрочный, разлюбленный суженый убрался уже восвояси — голая волосатая стрекоза на облезлом велосипеде. Но и карты скоро надоели и так и остались мокнуть в палатке, склеились, и только одну из них, затоптанную Таниной ногой, Олег повезет обратно — только одну из целой новой и непрочно-яркой летней игры; хотя деньги еще были, но уже в сером небе веял отъезд.

Иван Герасимович уехал, и вечером, конечно, вся компания, ожив, собралась в Лаванду выпить по единой. Помнил Олег, как ненормально оживившись, они вытащили из чемоданов, из этого милого хаоса грязного белья, писем и вездесущего песка, заветные глаженые брюки, как, пересмеиваясь, брились морской водой, причесывались, прыгая пред микроскопическим зеркалом, одеколонились и накручивали до отказу уже и без того короткие рукава фуфаек. На запястье Олег по-каторжному накрутил ремешок, который подарила Таня, жадная и скупая до подарков, и с которым он не расставался даже в самые отдаленные плавательные загоны.

Наконец, похорошев и полные дурацким оживлением ожидания, все в темноте уверенно спешили по таким знакомым скалам мимо аэропланного места через пустырь в Лаванду.

Под яркими звездами на проволоках горели электрические фонари, бело освещая дохлые кактусы и киоск мороженщика. В обоих казино играли электрические граммофоны, но туда можно было только идти танцевать, а чтобы выпить — они знали другое дешевое место в конце набережной, где под белой лампой, ярко освещающей босые ноги, развалясь сидело местное общество и взглядом знатока молча наблюдало за шарами степенных игроков. Это было что-то вроде игры в кегли без кеглей.

Сели на отлете, на краю темноты, и, пока хозяин несся за розовым вином, Олег неподвижно, по-незнакомому рассматривал неподвижную, незнакомую в городском платье Таню.

В оцепенении вдруг отхлынувшей боли, в неподвижности вдруг позабывшей о себе жизни, пораженный, оторванный от себя жизнью чужой, Олег смотрел на Таню, а та будто совсем не чувствовала этого взгляда, смотрела куда-то вбок, и это отсутствие и позволяло ему вдосталь насмотреться, сравнить, вспомнить разные ее облики.

Одетая, вдруг сделавшаяся необычайно импозантной, расправив плечи и чувствуя чужое, непривычно приятно, как броня, обнимающее ее голубое платье, она сидела в плетеном кресле, ярко, резко освещенная в профиль, одною головою повернувшись, упорно, мрачно смотрела в сторону моря, невидимого и только указанного желтыми точками каких-то фонарей на молу. И было в этой неподвижной фигуре что-то зимнее, трезвое, совсем проснувшееся от летней чепухи, насупленное, мужественное, почти мужское. Губы были устало, презрительно выпучены, лицо, никогда не загоравшее, бледно, и чистый, необыкновенно правильно вырезанный нос угрожающе прямо резал мрак. Но в глазах, смолоду окруженных складками, светилась совсем незнакомая Олегу и дивно-мучительная ему усталость, печаль какая-то, неожиданная отрешенность от всего и за этим — тень какой-то высокой, облачной грусти-доброты очень талантливых, очень порочных холодных людей. Олег буквально забыл себя, до чего это было неожиданно, в точности как небожительская аскетическая красота Терезы на этом античном, почти коровьем лице, но на этот раз без той ужасной праэллической, чахоточной худобы. Горькое, тяжелое, умное живое тело неподвижно, упорно смотрело в сторону, что-то сумрачно понимало, чуяло, слушало на грани двух вер, двух бесконечностей, лета и снега, его, Олега, и ее души. Олег смотрел, как античный пастух, по ту сторону стола, на служительницу таинства, с восхищением и страхом почти святотатства. Он пил, и медленно наливались невидимым свинцом пальцы и глаза, тело ненормально тяжелело, звуки глохли, собеседники казались говорящими из отдаления, изображения теряли точное положение в пространстве, ночь была у него в сердце.

Он пил, и необычайное приволье глухонемого счастья наполняло его тело, которое внешне еще не поддавалось всеобщему деланно русскому невеселому веселью.

Таня пила мало, быстро пьянела, виду не подавала, но казалась добрее. Что-то добродушное, почти покровительственно-материнское светилось теперь в ее зеленоватых раскосых глазах, которыми она смешливо обводила компанию. Славянофил то мрачнел, то смеялся, отмахиваясь от всего, отрицая все. Человек-обезьяна, играя кисточкой на ручной перевязи, удивленно-отсутствующе слушал шалые, чуть развязные речи большеглазой барышни. Надя смеялась, сверкая тридцатью двумя зубами, могущими привести дантиста в отчаяние. Безобразов, охмелев, но сопротивляясь, по-российски чесал и собирал в кулак бороду, следя за шаровой игрой. Впрочем, столики пустели, и за поздним часом хозяин мелкими шажками заносил их в помещение, и скоро они одни остались под белой лампой.

Назад шли с нестройным, неуклюжим пением, невесело хулиганя. Опрокинули какую-то будку-раздевалку, обругали местного человека, который, к удивлению и облегчению всех, даже не ответил. Шумно толкаясь, ввалились в белокрылый кабак «Гоелан» в форме бутафорской подводной лодки, выкрашенный и отделанный по последнему слову кубистической моды. Там, развалясь на зеленых диванах, пьяно приосанились, нескромно-печально принялись хамить друг другу на личные темы. Танцуя, опять разошлись, распоясались, разголосились угрожающе весело, нагло смотря на чужаков, так что скоро остались одни, замрачнели, устали и, неохотно расплатившись, отправились в обратный путь и скоро разбрелись в темноте, на пустыре потеряли друг друга.

Теперь Олег шел рядом с Таней, ошеломленный, оживший, осмелевший от спиртного, напевая только что выученный цыганско-французский романс: «Poursuivant le neant d'amours sans lendemain, sans amis, sans tendresse je poursuis mon chemin. Et la nuit m'envahit. Tout est brume, tout est bruit».[9]

И сам он слушал свой голос, потому что обычно от нервности и самолюбия он совсем не мог петь — мания преследования сдавливала ему горло, но сейчас она отпустила.

Потом вдруг, сделавшись предприимчивым, взял ее под руку и обнял за плечо. Таня не сопротивлялась, наоборот, она поддавалась этому и ждала, желала других, более решительных действий, потому что, вне угнетающего и унижающего это статное тело духа, она всегда невольно тянулась к нему, ждала, любила его горячее сухое прикосновение, но, на горе себе, Олег быстро протрезвел и ближе к даче опять вернулся в свою подневольную настороженно-принужденно-обиженную роль. «Как скучно, — подумала Таня, — опять эта надорванная интеллигентщина, и нет сил ему даже пьяному забыться, перестать умничать и бояться всего на свете…» Но больше того, на свое несчастье, Олег, окончательно теряя чувство реальности, теперь плакал; пошатываясь, спотыкаясь, роняя слезы, театрально сопел от жалости к самому себе. «Как мне физически, кожно омерзительны плачущие мужчины», — напишет потом Таня в своем дневнике. Страх и детская нерешимость терзали его, ибо пути оставалось недолго, и мгновенная пьяная близость их все убывала, и вот вплотную у решетки сада Олег сорвался, лбом упершись в холодный переплет проволоки, тупо, по-гимназически наивно потребовал решительного объяснения: «Нет, ты скажи сейчас, раз навсегда: любишь ли меня или никого не любишь и никогда не полюбишь?»

 

IV

 

Comment se fait-il que le public du monde n'ait pas encore crié: «Au rideau!», n'ait pas demandé l'acte suivant avec d'autres êtres que l'homme, d'autres formes, d'autres fêtes.

G de Maupassant[10]

 

«Нет, — сказала Таня, вдруг высвободившись и набравшись храбрости, — я тебя не люблю, не люблю и не полюблю никогда, ты мне нравишься, ты меня притягиваешь и интересуешь, как взрослый человек, но я тебя не люблю», — сказала и понравилась себе, говоря это. Та дальняя, холодная, взрослая нота, одетая в снег под белой лампой, прошла, и она вместе с вином и темнотой, с этим бессмысленным и отбившимся от жизни и себя не понимающим телом полетела в противоположную крайность. В ушах у нее гудело, казалось, что горячий, дикий ветер свободы и пустыни дышит над древним лесом, где ее участь, как участь древних священных сатиров, до утра, до расплаты, полна нездешнего одиночества, жестокости земли и греха.

Она теперь наслаждалась своею жестокостью, своими словами, своими широкими высоко поднятыми плечами, но вдруг заметила, что и вправду перехамила, потому что Олег вдруг протрезвел совершенно от ее слов, вырос, возмужал в одно мгновение. Гневная, злая, неукротимая ответная искра блеснула в его глазах. С секунду он смотрел на нее, как будто впервые увидел все дни их, все ночи на одеяле в лесу с песком на зубах, все злые их отчаянно счастливые поцелуи, — все мгновенно вспыхнуло перед ним, и он, ничего не боясь, наотмашь, не шутя ударил ее.

Таня пошатнулась, уперлась о забор, но не закрыла глаз.

«Прощай… Доигралась, стерва».

Круто повернулся, пошел, неожиданно твердо соображая дорогу. Куда?.. На камни, а оттуда — в последней роскоши сил молодости, неудачи — в черном молоке ночи он поплывет, разбрасывая пену, а затем, глухо, упорно скрежеща зубами, часами будет плыть, больше не мучимый необходимостью рассчитывать усилия на обратный путь.

Без возвращения, туда, в открытое море, где черно и широко шумит черногривая волна, и туда наконец, без преграды и без стеснения, доплывет верст за десять, выбьется из последних сил и ляжет на спину, лицом к звездам, которые будут медленно блекнуть, когда, быть может, уже не над морем, а над полями Елисейскими взойдет ненаглядный, ни на что не похожий рассвет.

Он шел, а Таня, спотыкаясь и держась за щеку, спешила за ним, вдруг проснувшись и поддавшись его решимости, его так поздно и так нелепо отчаянно блеснувшему мужеству: «Нет, Олег, ты не сделаешь этого», — твердила, выла она все громче и громче.

Мгновенно они поменялись ролями, и вечно электрическое поле, вспыхнув по-новому и наоборот, неудержимо, постыдно, механически тащило ее за Олегом. И она, Таня, сен-мишелевский Люцифер, принуждена была теперь идти за ним, терять самообладание, бормотать, сбиваться, плакать. Но Олег, новичок в земной жизни и школьник в любовной борьбе, недолго смог удержать верх, сохранить магический авантаж, за который он бессознательно так дорого заплатил или еще готов был заплатить. Долго, теперь уже молча и рядом, шли, спустились, вошли в камыши.

Огромная луна из-за их спин бросала резкие, черные тени, предварявшие их, бамбук ярко блестел, и мельчайшая, солнцем в прах измельченная пыль лежала почти белым ковром перед ними, совершенно заглушая шаги, и снова Олег начал слабеть, и так в молчании несколько минут накипало позорное, непоправимое. Шаги Тани становились четче, злее, бока опять привольно, естественно чуть заметно колыхались при ходьбе.

— Боже, оставь ты меня, ну чего тебе, и так конец всему.

— Олег, не хами, лучше уезжай, подумай, ведь я ничего о себе не знаю и тебя еще не знаю, что ты за человек — то мужчина, то баба, — приди в себя, стыдись.

— Оставь. Оставьте, что вам до всего этого, никто ничего не узнает, пьяный топился, утоп, так и надо, туда и дорога сволочи.

— Олег, надоело, ребячество это, проснись наконец.

— Отстань, оставь. — И вдруг, перетянув неуловимую струну и разом теряя все с таким трудом приобретенное: — Отстань, отстань, говорю тебе, ты блядь, понимаешь, вот ты кто, а если ты этого не понимаешь, ты идиотка, больше ничего!..

Под ударом Таня выпрямилась, забыла, забылась, вернулась в себя: «Ах так…»

Каменная, повернулась, осатанев вдруг, едва почувствовала конец Олеговой решимости. Пошла лицом к луне. Лицом к самой себе, вся освещенная собою, как архаическая, широкоскулая серебряная статуя. Совершенно сбитый с толку, явно, ясно чувствуя, что проиграл, проигрывает последнюю ставку, Олег, не поворачиваясь, отдалялся в противоположном направлении, каждый шаг выжимая, как гирю, корчась, мучаясь от невыносимого стыда, трусости, отчаяния. Спиной, затылком, всею кожей всматриваясь, вслушиваясь, впиваясь в каждый шаг Тани, так что спина мгновенно от напряжения заболела, налилась кровью. Но Танины шаги, чуть слышные, продолжали отдаляться, и он понял, что она дошла до перекрестка и исчезла из виду за стеной камыша. И вдруг притворно, искренне невыносимо, как припадок, как рвота, изо рта вырвался вой, вопль, рычание: «Таня…» (Таня, услышав, тотчас же застыла на месте, по-волчьи хитря, молчала.) «Таня!..»

Повернулся, тяжело топая, качаясь, побежал, осмотрелся… Никого… Снова заорал:

«Таня!» И вдруг совсем рядом из чернильной полосы тени суровое, злое, гордое: «Что тебе?..» Сорвался с места с размаху, полоумный, залившись слезами, с разбегу — по-русски, по-раскольничьи, по-арабски изо всех сил, изо всех слез, — с разгону бросился ей в ноги, с горьким наслаждением зарывшись мордой в пыль, едя, жуя, царапая пыль, завыл, забился, с наслаждением, симулируя, мимируя, повторяя, разрешаясь в эпилептическом припадке слез.

На русское это бездонное, кровное, татарское, монастырское изуверство мгновенно откликнулось в сердце Тани что-то бабье, кликушеское, мутное, древнее. Не помня себя, не видя, что делает, повторяя какие-то тысячелетние народные жесты, она села подле него, прижала мокрую его голову к груди и, в то время как он, мыча, лопотал что-то с полным песка ртом, гладила, целовала его волосы, прижимала их к своему теплому, гладкому, загорелому, живому животу.

Олег, добравшись наконец до тепла, вкуса, запаха ее тела, ноздрями, глазами, всем лицом пил этот запах, запах сена, пота, солнца, мочи, затихая, бормоча, сотрясаясь еще, и оба они забылись, увлеклись, искренно оттаяли вдруг сердцем.

Искренно, как раненый солдат, как больной буян, как Светлана-кручина, нашедшая наконец своего Васеньку, скулила, муравила Таня над ним, уже не помнил он сколько времени, но наконец, против воли, вступила все-таки в свои права лживая, мертвая, городская натура. Показалось все это смешным, застыдились они так сидеть на дороге, встали, утерлись, отряхнулись и под побледневшим небом — кругом через поля — потащились домой. Идучи, ничего не говорили, но чувствовалось, что теперь уже непоправимое поражение Олега, именно благодаря своей русской изуверской полноте, безвозвратности, разбило какую-то взрослую, западную отчужденность навсегда и без любви сроднило их снова, сделав какую-то любовь возможной, хотя завтра она сделается по-звериному, по-крепостному безграничной; он стал как бы вещью Тани, и поэтому она хмуро и почти против воли приняла на себя заботу о нем. Прощались они молча, причем грустно, по-эскимосски в сторону смотрели Танины глаза, грустно, но без усталости принимала она долгие его и, на горе, незабываемые поцелуи.

Скоро, на следующий день после объяснения при луне, на берег налетела первая осенняя буря. Она зашумела лесом, растрепала волосы и дикой печальной свежестью приклеила платье к телу, уперлась не на шутку, разыгралась, разорила палатки и купальные балаганы, унесла в море множество лодок. Берег опустел и изменился.

Серые волны огромными, равномерными воплями били без перерыва, и в них кипела и танцевала всякая тревожная, непогодная чепуха — пробки, куски коры, жестянки из-под бензина, сучья, доски.

Таня вдруг мучительно подобрела к Олегу, и перед этой добротой он был совершенно беззащитен; она вдруг бесповоротно потребовала от него, чтобы он уехал, — потому что Яша опять приезжает, и если ты уедешь, я все пойму, — до грубости наивно уверенная, что все на свете вращается вокруг нее; и сквозь абсолютное унижение его любовной зависимости нахлынула на сердце Олега неугасимая глубокая обида за то, что она не понимает, что он десять лет не выезжал из Парижа и что, может быть, опять десять лет не представится случая. Сумрачно, грустно тридцатилетний подросток прощался со своим огромным и единственным другом — он с раннего утра бросился ему в объятия и в беспамятстве печали плыл без конца, грустно веселясь от борьбы с волной; быстро исчез из виду берег. Плывя в последний раз, он то с разгону влетал, влезал на гребень, то выскальзывал на другую его сторону, сверху вниз несся в блестящую пучину между валами, и эта одинокая, отчаянно счастливая борьба с волной осталась у него на всю жизнь, как вкус соленого поцелуя до боли на губах. Дождь теперь шел на волны, и все они в своем глубоком движении были усеяны серыми точками, как будто мурашки выступили на блестящей, серой коже моря.

Олег выбился из сил, плыл теперь на боку по-черепашьи, по-лягушечьи низко сидя в воде; выпив, как ему казалось, полморя, доплыв и едва вылезши — ибо прибой, откатываясь, буквально валил его с ног, — лег на мокром песке и в изнеможении чуть не заснул, чуть не заплакал от усталости и грусти.

Но потом отошел, побрился, быстро свалил свои нищие бебехи в чемодан, полный песку, который во всех карманах и отворотах брюк он привезет с собой в Париж и с грустью будет вытряхивать, нюхать, щупать многие месяцы спустя. Как бык на заклание, явился он к Тане, и она унизительно-покровительственно повела его в Сен-Тропез к автобусу. У камней она собственнически-добродушно, нежно поцеловала его в губы, зато у автобуса на людях нахмурила брови и чуть не отвернулась из боязни, что он при всех поцелует ее на прощанье. Это было больно, но Олег до того привык к боли, что, едва коричневый автобус, увеличивая скорость, выкатился на лиловую дорогу, больное, шальное, детское счастье скорости, непоправимости полета охватило его — он высовывался, свистал, пел, наслаждаясь ужасом соседей в ту минуту, когда русский шофер, до безобразия навострив руку, умопомрачительно петляя, проносился, перегоняя частные автомобили, — еще один и последний кусочек неповторимо русской котдазюровской действительности.

Так Олег уехал, и море забыло, раньше всех забыло его. Огромное и тысячецветное, оно наутро, расшвыряв купальные будки и переменив линию песчаных береговых холмов, успокоилось наконец, ослепительно сияя перед бесчисленными своими новыми сентябрьскими поклонниками, — мимо них по песку, по щиколотку могуче увязая в нем, тяжелые мифологические лошади потащили допотопные телеги, из которых, как малиновая кровь умирающего лета, тек сладкий сок раздавленного винограда.

Никогда Олег — никогда — уже не увидит этого скалистого лилового берега, где так не вовремя, но так всецело, хоть и ненадолго, он проснулся к жизни.

В Париж возвращаться было как-то болезненно грустно-радостно. На улице рано утром все озирались на негритянскую загорелую голову с совершенно выцветшими льняными волосами. Здесь было тоже жарко, но по-другому — утомительно, тяжело, по-осеннему парило, и люди, бледные, щурясь, волочились, обутые в сандалии. Но Олег не забыл моря, никогда не забудет моря, хотя с изменой Тани уже не о счастье и не о жизни пело, певало оно ему — то неумолимое и необъятное, то молчаливое — ослепительный свидетель стольких летних драм и тщетных объяснений.

Следы Олега раньше других разгладились на песке, а Таня только в конце октября вернулась в Париж и только в половине ноября написала об этом ему.

 

PROSE D'OUTRE-TOMBE[11]

 

Вопрос. О чем ты больше всего жалеешь относительно жизни?

Ответ: О том, что не сохранил чистоту.

В.: Но в чем состоят эти муки?..

О.: Мужчина, умирая, познает сердце женщины. Женщина, умирая, познает рабство мужчины. Каждый из них, потеряв себя, тщетно ищет себя без исхода в другом, и от этого Perpetum mobile адских мук.

В.: Но в чем состоят в точности эти муки?

О.: Живым это понять трудно… Невозможно… Ой… О-о-ух… Я М. Я Ж. Я М… Я Ж…

В.: Можете ли Вы молиться?

О.: Нет… Жизнь есть фотография. Смерть — проявление пластинки жизни, но ничего нового сюда не приходит… Все то же: Я М. Я Ж. Я М. Я Ж.

 

SOMMEIL-APPRENTISSAGE DE LA MORT[12]

 

Комната, освещенная тусклым, желтым электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тускло-оранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел…

С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные кирпичные стены, и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении — ни встать, ни двинуться с места. Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем дольше это длится — а это длится уже давно-давно, может быть целые годы, — тем слабость его увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, — в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями, и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заемной жизнью, не сходя со своего места. Все вокруг, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж., — звенит у него в голове. — Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. (Олег вспоминает свой красный и мокрый орган, который при движении наполовину выдвигается из влагалища.) Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укореняющимся рабством стул медленно наступал ему на грудь. Еще минуту, еще час — и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспоминалась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…» — и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорил и люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.