Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Горбовский 3 страница



– Густа, а тебе нравится книги читать?

– Книги – не очень. Мне журналы больше нравятся. Которые согнуть можно или за пазуху сунуть. А книга – это вещь! Предмет искусства. Я бы у себя тоже книги держала. Поставила бы на полочку и смотрела бы на них. И чтобы не боком, а – лицом в комнату. Вот только комнаты своей пока что нету.

– Ты в общежитии живешь?

– Ни за что не угадаете, где я живу. В высотном здании, в городе Москве. На самой верхотуре. Есть там одна комнатка. Для голубей. Ну, я их и потеснила. Все ж таки – человек я или воробей? Живу там, а работать езжу в Ленинград. Работаю на фабрике мыльных пузырей. Мыльные пузыри выпускаю. Который попрочней других, не лопается, я его в целлофан заворачиваю и – на продажу. Сплю в основном в поезде. Ночую. Днем пузыри выпускаю, а вечером – опять в поезд. Чаще – в сидячий сажусь. В Москве на лифте поднимусь на свой девяносто девятый этаж, посижу, чаю попью, голубей, воробьев, мух пересчитаю, если прибавилось – лишних в окно выпущу, а ночевать – в поезд. Меня без билета возят, договорилась. Помощницей проводника. Чай пассажирам завариваю. Липовый, мятный, жасминовый. Кому что, или – смесь, всего понемножку. У меня два мешка заварки насушено. Мешаю с грузинским «первый сорт» и завариваю. Специально для «Красной стрелы» добавляю корень валерьянки. Ездили на таком?

– Случалось. Скажи, Августа, а с этим самым волосатиком у тебя что? Война‑дружба? Если это он тебя избил… и ты от него прячешься… Тогда я его отловлю и в милицию сдам. Хочешь?

– Скажите, Олег Макарыч, а вы еще мужчина или уже фантик порожний?

– Ты еще… малявка, интересоваться этим… – заспотыкался я о произносимые слова и неожиданно для себя покраснел, чего не случалось со мной уже много лет кряду.

– Во‑первых, я не малявка, а мать пятерых детей: три парня и две девочки. Будущие, конечно. А во‑вторых, вы мне немножко, как бы это сказать… понравились, что ли? Только зря вы так коротко стрижетесь. Седины ведь нету. Или она у вас на кончиках волос появляется, седина ваша? Когда я сюда попала вчера, мне показалось, что вам лет тридцать, не больше. А теперь выясняется, что гораздо больше. Двадцать шесть лет разницы! Как говорится: туши свет, сливай воду. К тому же баки вам рыжие, как корове седло…

– Это как же понимать? В гроб, что ли, заживо ложиться прикажешь? А где же тогда – «старикам везде у нас почет»?

– Як тому, что немало это – двадцать шесть. У меня отец моложе вас на пять лет.

– Это который индус или который в сибирской тайге застрял с петровских времен?

– Это который настоящий, по фамилии Бядовка, Иван Адамыч.

– И где же он у тебя?

– А партизанит до сих пор. Тропинки в Беловежской пуще минирует.

– Он что у тебя, лесник?

– Он у меня алкоголик деревенский, тунеядец со стажем. Еще вопросы есть?

– Послушай, Августа… Я, конечно, не имею права интересоваться, да и не верю я врачу…

– Какому еще врачу? У меня кроме соплей – ни одной хворобы еще не было в жизни!

– Ну, тот, со «скорой помощи». Жорик вертлявый… Говорил, будто бы ты «под кайфом», то есть наглоталась чего‑то и забалдела будто бы. Это правда? Или ты выпила?.. Хотя спиртным от тебя не пахло.

– Раз не пахло – значит, и говорить не о чем. Тоже мне… Жорики.

– Извини, только… Хочется знать про вас, молодых, побольше… Чтобы помочь, или не навредить, по крайней мере!

– Сами говорите: не пахло… – вытаращила Августа свои «циферблаты», в которых так и забегали секундные стрелки гнева. – Пусть этим самым от придурков разных пахнет! А я нанюхалась, насмотрелась, спасибо уже! Мать в гроб вогнал, сам хуже ненормального, за проволоку посадить собираются… A‑а! Да чего там… Говорю: отец у меня космонавт. Который еще до Гагарина лететь собирался, да не пустили.

Смотрю на девчонку, а «циферблаты»‑то у нее на мокром месте, оказывается, стоят: две огромные, почему‑то долго не падающие слезы набрякли под синевой и вдруг так и просыпались на худые, перемазанные зеленкой скулы, осев дождевой пылью на раздутых, африканских губах (настоящие дитячьи нюни!).

И захотелось вдруг бережно приласкать ребятенка, пригреть, защитить эту остроплечую колючку, постоянно готовую к отпору, к драчке за себя, к беде жданной, к жизненным пинкам и насмешкам – и это в шестнадцать‑то лет такая готовность к щелчкам, ударам, словно и не по юности шла, а по беспощадному рингу боксерскому; сердце так и стиснула щемящая нежность к этой помятой, но еще не сломленной травинке; захотелось схватить ее за руку и увести куда‑нибудь к деревьям, к реке, к птицам, туда, где все проще и чище, увести, как свою, только еще более неблагополучную дочку, погладить ее по голове, пожалеть, утешить, прижать… И сразу же смекнул что нельзя! Что не смогу, что не имею права на такие жесты, потому что Августа – это прежде всего женщина, пусть невзрослая, хрупкая, в ссадинах, в обидах и слезах, в прозрачной гордыне, в одиночестве, в отщепенстве, в неуклюжей злости, во всем, в чем угодно, и все ж таки она женщина, уже женщина… да и не сразу поймет, что бескорыстно «жестикулирую»; да и сам я за себя полностью не отвечаю, так как не только мозг в тебе, душа, совесть, но и все остальное в наличии.

И я только грустно посмотрел на нее, прошептав, выдохнув бессознательно слова, словно обдувал горячий суп:

– Бедная… бедная девочка… Прости, пожалуйста…

– Чего, чего? – встрепенулась тут же Августа. – Кого это мне прощать? И за что? Вот еще скажете… Да я сама кого хочешь обижу, только поворачивайся!

– Вот‑вот… Прости нас, мужиков… И прежде всего – отца родного прости. Добровольного мученика. Он ведь кто у тебя теперь? Сирота натуральный: заживо дочки лишился. А за суп тебе, Августа, большое спасибо. Никогда такого не ел. Такого необыкновенного супа… Не вкушал.

– Скажете тоже…

 

 

Наконец‑то я их подловил, всех сразу: директора, главного редактора, завредакцией – одним словом, все свое непосредственное и посредственное начальство, улучил момент, подстерег, когда они собрались в кабинете директора на утреннюю «переглядку», собрались, чтобы незамедлительно разбежаться кто куда, ищи ветра в поле, один – в кабинете запрется, другой – на совещание испарится, третий – в командировку схлынет. Пути начальства неисповедимы.

Секретарша Алиса, этакая нимфочка, вся в обтяжечку, кудлатенькая и постоянно как бы сонная (прежде это называлось – томная), переполненная собственным достоинством, не глядя на меня, протянула было поперек моего пути пластиковую оранжевую линеечку на манер шлагбаума: «У директора летучка!»– но, взглянув, хотя и нехотя, на мое лицо, линейку отдернула, подобрала свои наманикюренные коготки и, спрятавшись за огромную пишущую машинку «Башкирия», закурила – торопливо, взахлеб, словно только что пережила душевное потрясение.

В кабинете меня явно не ждали. На что я рассчитывал? На внезапность прежде всего. И еще – на решимость, на этакий посткомсомольский задор: мол, запросто от меня отделаться не позволю. Не те времена. Должно быть, на моем лице все эти «порывы духа» получили свое отражение, во всяком случае начальственные шлагбаумы тоже вдруг заподнимались, загустевавшая с моим появлением тишина в кабинете, «готовая взорваться», сначала продырявилась чьим‑то ироническим покашливанием, а затем осветилась дежурными, хроническими улыбками.

– Ну, что там у тебя, Макарыч? – полувесело, полусерьезно, словно по щеке потрепал вопросом принципиальный, смотрящийся вечным холостяком завредакцией Востроухов, глаза которого имели «истовый взгляд» аскета или сектанта, готового за свои личные (далекие от общественных) убеждения хоть на костер!

– Прошу десять минут абсолютного внимания, дорогие товарищи! Сами понимаете, второго такого момента, когда вы все в сборе, может не подвернуться никогда: жизнь, как детская рубашка, коротка и вся… того, в пятнах.

– Нельзя ли конкретнее, Олег Макарыч? – улыбнулся мне директор издательства, но как‑то робко улыбнулся, словно тяжелобольному. – У нас тут, понимаете ли, дела, которые не терпят… и все такое прочее.

– И у меня дела, причем – наши, общие, литературные. Я к вам не за пособием. За ним я в другой раз и не столь стремительно, извиняюсь за резкое слово. Кто не знает, тому сообщу, а кто в курсе, тому V напомню: у нас в издательском, так сказать, портфеле имеется в наличии талантливая – не убоюсь этого слова – рукопись под названием «Остров». Автор Галактион Шмоткин, ветеран войны, инвалид, орденоносец, точнее – медаленосец, человек с интереснейшей биографией и, что не менее важно (по крайней мере для нас), по‑настоящему одаренный автор. Рукопись представлена и находится у меня на столе уже два с лишним года. Есть две рецензии на эту рукопись. Одна – положительная, другая – отрицательная. Что само по себе небезынтересно. Есть еще мое личное мнение, как редактора, более чем положительное. И есть еще… беспросветное равнодушие к этому автору со стороны всех нас, вместе взятых, дорогие товарищи!

Почти одновременно послышались кряхтение, хмыкание и рассыпчатый смешок.

– Шмоткин? Это который… того, улыбается все?

– Постойте, постойте… Это не у него ли брат – знаменитый фрезеровщик?

– Но ведь ваш этот «одаренный», мягко выражаясь, пишет в какой‑то странной манере, – решил блеснуть эрудицией Востроухов, выпрастывая голову с кипящими глазами из свитера‑скафандра, как из‑под черепашьего панциря. – Он, этот ваш гениальный, к примеру, вместо того чтобы рассказать читателю об эпизодах своей замечательной биографии, излагает события примерно так: «Деревья, не сходя с места, продолжали расти вверх, птицы, звери и даже домашние животные вели себя благопристойно, ибо совесть у них была чиста, они мирно жевали, грызли, совокуплялись, ветер шумел в проводах, в земле ржавели осколки первой империалистической, на Дальнем Востоке хорошо клевала рыбка хариус, люди по‑прежнему не понимали друг друга» и т. д. и т. п. И все это о времени, когда ка земле шла самая жестокая из войн, когда решалось: быть или не быть нашему государству!

– В том‑то и дело, что Галактион Шмоткин на войне занимался… войной. То есть воевал в партизанском отряде, затем – в регулярных частях. Воевал, а не занимался писаниной. Как некоторые. Писаниной Галактион занялся гораздо позднее. То есть осмыслив и осознав происшедшее. Происшедшее с ним как с личностью. Не с эпохой вообще, а с эпохой конкретного человека, с тем островом, берега которого омывала река времени…

– Красиво…

– Впечатляет.

– И что же вы предлагаете? – панически, словно тонущий человек, завертел головой по сторонам главный редактор.

– Предлагаю заключить с автором договор, а затем издать «Остров», потому что это незаурядная проза! Мы еще гордиться будем, что напечатали этого «сумасшедшего»… Хотите, я на колени встану? Или… или…

– А вы, Олег Макарыч, если уж так переживаете, взяли бы да помогли автору, причесали бы, где нужно, рукопись, прошлись бы перышком, где посчитаете необходимым…

– В том‑то и дело, что не посчитаю! Не причешу! Это же музыка! Музыка слов, образов, деталей! Хрупкое все, нерукотворное, как морозные узоры на стекле… А вы предлагаете причесать! Короче, вот что, заявляю совершенно серьезно, ответственно: отфутболите опять Шмоткина – уйду от вас, не попрощаюсь даже! Но дела этого так не оставлю! Не те времена – таланты заживо хоронить! Все брошу к чертям собачьим, семью, работу, а докажу! Целью жизни поставлю: издать «Остров»! Людей совестливых и разумных подключу, в ЮНЕСКО обращусь, а правду отстоим! У меня уже два действительных академика задействованы, читают «Остров», и есть сведения – с удовольствием читают! Сам в Шмотки‑ка превращусь, но похерить его «Остров» не позволю!

– Голубчик, Олег Макарыч, что с вами? Да успокойтесь вы, пожалуйста, – заерзал в мягком, вздыхающем кресле тучный и, в общем‑то, добродушный директор издательства Кулибин. – Хотите минералки? Алиса, – позвал он в переговорник, – принеси бутылочку «боржоми».

– Что со мной, спрашиваете?! А то со мной, что хватит нам талантливых людей от себя отпихивать, открещиваться от них, как от ненормальных. Всякую разную чушь занудственную издаем, никто уже нашу продукцию не читает, потому что плохо, серятина! Ложь потому что, фикция. Пора нам уже любого мало‑мальски способного обеими руками хватать, чтобы затем деловой разговор с ним вести. А способных людей нам не занимать! С ними, со способными, конечно, хлопотнее, чем с покладистыми халтурщиками. Но ведь с ними, с ненормальными‑то типа Шмоткина, в итоге и радостнее! Интереснее с ними… Извините, я пойду.

– Ступайте, Олег Макарыч, – отпустил меня взъерошенный, раскрасневшийся директор. – Ступайте и через полчасика, когда в себя придете, прошу заглянуть… на деловой кофеек.

«Ну, – думаю себе, – достукался, Олег Макарыч, довыступался. Теперь, не иначе: „с вещами на выход!“ попросят из редакции».

Через полчаса являюсь в приемную директора, голову держу покаянно, глазами к полу, словно неотвратимый дамоклов меч на шее ощущаю, в ногах трепет, в животе заморозки.

Алиса‑секретарша «распечатанными», освобожденными от служебной дремы глазищами зеленый свет дает: проходите, дескать, ждут.

– Садитесь, Олег Макарыч, – указывает директор на мягкое, пыхтящее кресло. Сам Кулибин, как и положено, сидел теперь, нависнув глыбой над директорским, зелено‑суконным столом, напоминавшим сельский аэродром. Кулибин долго перелистывал какие‑то бумаги, затем начал переставлять на столе предметы с места на место, явно собирался с мыслями. Не с духом же? Чего ему‑то бояться?.. Пауза длилась, и я уже стал нервно скрестись ногтями о журнальный столик. И тут наконец‑то слышу:

– Олег Макарыч, пишите редзаключение и оформляйте со Шмоткиным договор. Алиса на бланке отпечатает. Я распоряжусь…

– Редзаключение написано. Вот оно, редзаключение.

– Понимаю. А что, действительно, хороша проза, Олег Макарыч? Или же… автор замечательный? Молчу, молчу. Два с половиной года возиться и чтобы не опротивело – наверняка что‑то есть. Дали бы хоть взглянуть, понимаешь ли… Одним глазком, а?

– На рецензии?

– На «роман века». На «Остров» этот ваш феноменальный.

– А вот, извольте… Я прихватил его на всякий случай, – и с этими словами – бух! – на зеленое поле стола толстенную папку, килограмма на два.

Директор, не извлекая рук из‑под стола, склонился к папке, недоверчиво обнюхал ее (Кулибин был близорук, ждал компенсации зрения от дальнозоркости, носить очки стеснялся). Вслух прочел Надписи, выведенные мною редакторским карандашом‑убийцей.

– Галактион Шмоткин. «Остров». Книга возвращений. – Кулибин почмокал губами, затем обиженно поджал их – Несерьезно как‑то…

– Что несерьезно, Иван Кузьмич?

– А все… Фамилия, имя, название. Особенно этот подзаголовок с претензией! «Книга возвращений», видите ли… Куда возвращений‑то? С какой такой стати?

– В прошлое, Иван Кузьмич. Шмоткин пишет хоть и не о себе, но от себя. От себя – обо всем.

– Ну, хорошо, допустим. Опять же… «Остров»! Какой, почему? Скажем, Васильевский остров – понятно. Остров Сахалин или там… Канин Нос – ясненько.

– Канин Нос – полуостров, Иван Кузьмич.

– Неважно! В данной ситуации. Или сама фамилия: Шмоткин… Неприглядная какая‑то. Черт знает что. Наверняка – псевдоним.

– Есть же поэт Николай Тряпкин, – пытаюсь смягчить впечатление от фамилии.

– Не в фамилии дело, а в общей тональности всего этого хозяйства! – Кулибин ткнул огромным кулаком в «Остров», как в чье‑то наглое рыло. – Ты, Олег Макарыч, пойми меня правильно: я ведь не против молодых талантов, которые надо топить, как слепых котят, пока они не прозрели. Кстати, сколько вашему протеже?

– Много, Иван Кузьмич. Он на войне воевал, я уже говорил об этом. Люди, не получившие в молодости образования, созревают гораздо, позднее, Иван Кузьмич.

– Если созревают… М‑мда. И все‑таки я не против, я – за! За таланты, за свежие силы, за приток, за обновление! Но и… за качество, Олег Макарыч, учтите. Прежде мы врубались в действительность, нынче – монтируемся аккуратно, с умом. Иначе – покупать не будут книжечки. Улавливаете? А как там у этого Шмоткина с качеством продукции, с идейным содержаньицем?

– Все в порядке, Иван Кузьмич. Ни порнографии, ни шовинизма, ни фашизма – против него он воевал, опять же, – ни призывов начать третью мировую, все у него по идейной части замечательно и даже трогательно. И знаете почему, Иван Кузьмич? Потому что он умен, подлец, этот Шмоткин закомплексованный. Умен и, главное, незлобив. Улыбается, бедолага, напропалую! И не просто добр, но проповедует добро как философию. Ручаюсь: никто нас не упрекнет по части содержания. А по написанию Шмоткин – виртуоз. Конечно, на мой слух. Другому покажется, что автор выпендривается, оригинальничает, а я‑то знаю, за два‑то с половиной года раскусил: не выпендривается. Предельная искренность словосочетаний и намерений. Тот именно редчайший случай, когда не просто книга, но – исповедь. Я уверен, что такая книга зацепится в человеческой памяти, пусть одним коготком, но повисит над временем сколько ей отпущено… Полвека, век.

– Неужто?

– Повисит. Убежден.

– А нас с тобой не подвесят, Олег Макарыч, вместо Шмоткина? Дай‑ка гляну, с чего он там начинает? Начало, как анализ крови: сахар, соли, жиры и прочие страсти в норме, значит, поехали дальше. – Кулибин развязал тесемки, открыл папку, перевернул титульный лист и медленно, с громовыми раскатами в голосе прочел: «На него уже садились птицы. Как на дерево. Шевелился он теперь редко и чаще от дуновения мысли или когда прилетало особенно яркое воспоминание. Яркое и шумное, как шмель». М‑мда. Начато чуть ли не стихами. А что там в середке у него? – Кулибин копнул руками поглубже, выдернул наугад страничку. – «Еремина привлекали ночные подворотни: там, в затхлых дворах‑колодцах, он все еще надеялся услышать покаянный плач эпохи, ждал, что его окликнут голосом матери‑земли, позовут, чтобы отпустить, прощенного, на все четыре стороны». Красиво. И непонятно. Видимо, так и должно быть, когда пишет не совсем обычный человек. Не такой, как предполагалось.

Кулибин собирался заглянуть в самый конец рукописи, когда дверь кабинета беззвучно распахнулась. На какой‑то миг в голове у меня возникло ощущение вакуума, словно бы в открытую дверь мгновенно вытек весь имеющийся в наличии воздух – из кабинета, из нас, сидящих в кабинете, и не только воздух, но и все звуки, запахи, цвета, мысли и даже сама память…

Игнорируя Алисины вопли возмущения, весь ее парфюмерно‑галантерейный заслон, всю душистую мощь ее секретарской заставы, в кабинет директора ворвался… тишайший Шмоткин. Ворвался, перевел дух и, похоже, решил все испортить. Продолжая улыбаться и жутко стесняясь своего порыва, Галактион широко раскрыл темнозубый неприглядный рот и прокуренным шепотом не сказал, а как‑то нечленораздельно дыхнул: «Ф‑фа‑атит!»

– Кто это? – поинтересовался у меня Кулибин.

– Н‑не знаю, – смекнул я, что директор и Шмоткин незнакомы и что Галактиону необходимо заткнуть глотку. Ради спасения «Острова». Стало ясно: мой автор решил заняться самоубийством. У него, скорей всего, чтО‑то лопнуло: то ли терпение, то ли вера, а может, и вовсе рассудок надорвался.

И тогда я, ни слова не говоря, выстреливаюсь из кресла и, как разъяренный испанский бычок на ка‑кой‑нибудь провинциальной корриде, мчусь, завинтив шею штопором, на Шмоткина, желая боднуть его роговыми очками, а главное – вытеснить его с арены, вышвырнуть из кабинета, пока ошеломленная Алиса не пришла в себя (уж она‑то знала Шмоткина как облупленного!) и не назвала ополоумевшего тореадора по фамилии.

Закрыв Шмоткину рот ладонью и энергично его подпихивая коленкой в тощий зад, выдворил я Галактиона в коридор. Протискиваясь мимо белощекой, припудренной страхом Алисы, начал я делать ей знаки – одновременно губами, глазами, ушами, пальцами, мыслями (телепатически), умоляя ее не произносить фамилии Галактиона.

– Тс‑с! – зашипел я ей на ухо. – Ни слова, Алисочка. За мной – французские духи! Этого дядю ты не знаешь. Сейчас я его опущу в преисподнюю.

Подтолкнув Галактиона к дверям лифта, я проворно спровадил его на первый этаж, успев шепнуть «виртуозу слова»:

– Не рыпайтесь, ради бога! Дело сдвинулось. Ждите меня тут.

Директору я сказал, что мужика, который ворвался в кабинет, увезла «скорая помощь».

Алиса отпечатала издательский договор со Шмоткиным в трех экземплярах. Директор нехотя подписал бланки. Я съездил на лифте к Галактиону, вставил ему фломастер в пальцы правой руки и попросил у счастливого автора автограф. Трижды Галактион Шмоткин ставил свою подпись на казенном документе и трижды в эти ни с чем не сравнимые мгновения, как свеча на ветру, гасла на его губах улыбка. Гасла и вновь возгоралась.

Подписав договор, Шмоткин вначале растерялся, как заяц‑русак, выпущенный на Невском проспекте, а затем панически припустил из помещения.

В тот же день после работы, выйдя из дверей издательства, я обнаружил Шмоткина на противоположной стороне улицы. Высотная, столбовая, переросшая толпу фигура Галактиона белела плафончиком головы возле магазина «Канцелярские товары». На этом посту он ждал меня три часа.

– Что это вы? – зашипел я на него, перейдя улицу.

– Н‑надо бы о‑отметить… с‑слегка.

– Пойдемте отсюда живо, – подтолкнул я Галактиона в спину.

В ресторане «Метрополь», обгладывая цыпленка, я все‑таки не удержался, спросил Шмоткина:

– Скажите, какого дьявола… Иными словами: что вам все‑таки взбрело в голову? Вломились в кабинет директора с… со своей простецкой улыбкой! Напугали всех… От вас вроде бы не пахнет возбудителем.

– Я х‑хотел с‑сказать, что н‑не надо его п‑печа‑тать. «О‑остров» мой.

– Как это понимать – «не надо»?

– Я п‑передумал.

– В‑вы ч‑что, в своем уме?! – начал было и я заикаться.

– Пу‑у‑скай п‑полежит. Я другую книгу напишу. О б‑брате, ф‑фрезеровщике. Ее с‑сразу напечатают. Да и ч‑чем б‑брат хуже меня? Он г‑гораздо лучше, п‑полезнее.

– Договор подписали?

– П‑подписал.

– Тогда помалкивайте в тряпочку. Мне теперь на вас наплевать. Слышите?! На вас и на вашего брата! Моя задача: спасти «Остров». Довести его до ума, как говорят фрезеровщики!

 

 

Очнулся я глубоко под землей. В метро. Там, где ко мне, как правило, приходило успокоение. Очнулся от переживаний за неуклюжего, простодушного Шмоткина, от издательской суеты, от метрополевских цыплят и всего остального, что обхватывало меня днем минувшим, будто корсет, будто большой перцовый пластырь. Очнулся и… вспомнил, что дома, у себя в квартире, желанного покоя не будет, а будет невозмутимая Августа, принимавшая меня и мою помощь как должное, Августа, которую я столь опрометчиво пожалел и продолжаю жалеть вот уже неделю, и что завтра вечером приезжают мои, которые, даже если Густа к их приезду освободит помещение, все равно догадаются, что в квартире находился кто‑то посторонний, ибо стены квартиры, а также мебель и особенно тряпки настолько теперь пропахли табаком, были прокурены Августой, что все в доме сделалось как бы сырокопченым, и я в том числе, овеянный дополнительно к Густиной копоти копотью унылых графоманов и не менее унылых сослуживцев.

Густа… Августа, соплячка неоперившаяся, кто она? Зачем? И не грозят ли мне неприятности еще большего калибра в связи с ее пребыванием на моих простынях, нежели банальные неприятности семейного ряда?

Она, Августа, эта отфрезерованная городом пигалица, эта манерная круглоглазая куколка, валявшаяся на помойке, так ведь и не сказала о себе ни единого серьезного слова, постоянно несла чепуху, отклонялась в откровенные фантазии, короче говоря – шалила. А ведь она содержала в себе тайну. Тайну целой человеческой жизни – не книги, не романа, – тайну живого острова во плоти и духе. Вокруг ее тощенького тельца, как вокруг малого солнца, могли и наверняка вращались сопутствующие планеты с атмосферой добра и зла, с порывами нежности и тьмой преступных деяний. Вдруг да за ее беспамятным лежанием на пустыре кроется что‑нибудь серьезное? Скажем, убийство или ограбление?

Ну и что, остепенял я тут же свой страх, разве то, что она, такая юная, неоперившаяся, была испачкана кем‑то и безжалостно выброшена, разве это не убийство уже (нежности, восторга, красоты), не ограбление (надежды, веры в «светлое будущее», наивности, искренности)? Кто, кто пихнул ее в спину, промолчав цинично или сказав что‑нибудь похабное? Сейчас ведь не гражданская война, не разруха, не повод для написания страшных стихов: «Что, Катька, рада? – Ни гугу!.. Лежи ты, падаль, на снегу!..»

Придя домой и обнаружив Августу (значит, она не бред, не плод воображения), я вдруг взглянул на нее по‑иному, уже не просто как мужчина, и даже не просто как отец (смотри Рембрандта «Возвращение блудного сына»), но, пожалуй, как мать, как мадонна, смотрящая на младенца, который лежит у нее на руках (да простят меня художники, а также искусствоведы за это кощунственное сравнение, но в нем – свет Истины).

Необходимо сказать, что теперь, приходя домой, я стал невольно принюхиваться: что новенького сготовила Густа? Сегодня пахло гороховым супом с копченостями. «Откуда дровишки? – мелькнуло в голове. – Никаких копченостей в доме давно уже не было».

– Здравствуй, Густа. Ты, кажется, ходила в магазин? – и тут я увидел на кухонном столе свежий букетец полевых ромашек. – Я же тебе запретил высовываться из дому. И это называется: она болеет! Старушки, которые на завалинке, увидят – такого наговорят, за жизнь не отмоешься!

– Боитесь?

– Не за себя! Могут насплетничать. За тебя боюсь!

– Успокойтесь, не выходила я. А цветы принесли… Рука в дверь просунулась, и – вот они, ромашечки. Бои‑и‑итесь… А для чего тогда притащили? На руках. К себе в квартиру. Присвоили – вот и распоряжайтесь. А не запирайте. Я без работы не могу. Для начала буду готовить обеды. Сегодня гороховый суп из концентрата. Туристский. Нашла брикет в кладовке, в рюкзаке. Теперь я ваша собственность. Приказывайте. И нечего на меня так смотреть… Будто я в суп снотворное положила, которого у вас в аптечке навалом.

– Ты это чего? Опять, что ли… классиков начиталась? Вот что, Августа… Завтра приезжают мои…

– Намекаете, чтобы я убиралась? А если я не пойду? Опять на руки возьмете? Как помойное ведро? Мне, может быть, понравилось у вас. Подумаешь, приезжают! Я не кусаюсь. Пусть приезжают на здоровье. Им я тоже пригожусь. Оставьте мне денег десятку: завтра с утра на рынок схожу, сварю борщ – пальчики оближут. Я в международном конкурсе участвовала. По варке борщей. Второе место. Было бы первое, да в одной тарелке члены жюри обнаружили таракана. Ну, чего вы испугались‑то, ей‑богу? Не понравлюсь я им, этим вашим, – разбежимся. Пойду опять в общагу. А если про то, что спать негде – я раскладушку достану. В момент. Принесут – только свистну. Буду спать на кухне.

– Да пойми ты, глупая девочка… нельзя, чтобы мои видели тебя здесь! Ни к чему это. Не принято у нас такое, у нас в России.

– А что здесь такого? – надула еще пуще и так словно бы распухшие, заплаканные губы Густа. – Сами привели. У меня нога еще болит. Я ведь не украла у вас чего… Не разбила. Может, я понравлюсь им, откуда вы знаете? Мы ведь – женщины. Как‑нибудь договоримся.

– Ты… ты соображаешь, что говоришь?! Они, видите ли, женщины! Вот‑вот, потому что вы женщины, поэтому нам, мужикам, ничего и нельзя без скандала! Ни шагу ступить в сторону невозможно! Без последствий! А сами… разъезжают, где хотят! Или валяются… где угодно! Да из‑за вашей «женственности» распрекрасной – все беды на земле! Спер‑Еа гоняемся за ней, а затем – не знаем, куда от нее деться… Кто марки начинает собирать, кто в рюмку глядеть, а кто в науку окунается. Атомную бомбу – из‑за вас мужики придумали!

Ближе к ночи стало ясно, что поднялось кровяное давление, в голове, будто в огромном пустом зале, зазвенела тишина, левую руку стало пощипывать и покалывать, будто в нее вместо крови залили шипучего нарзана или пепси‑колы. Короче говоря – сам заболел. И даже слег. На диван. В своей книжной комнате. Предварительно распахнув створки окна.

И тут я, лежа, как говорится, на одре, принюхиваюсь и быстренько соображаю, что копченостями тянет не из кухни, а из окна: подул северо‑западный «легкий бриз» и принес на своих крыльях «посмертные фимиамы» от мясокомбината.

Начал я болеть где‑то около девяти часов вечера. Снял с себя верхнюю одежду, запахнулся в мягкий темно‑синий халат, набросал в угол дивана побольше подушек, лег на спину и стал смотреть в потолок. Под языком у меня таяла таблетка валидола.

Момент, когда Густа пришла в мою комнату, я пропустил: глаза мои были закрыты, дрема окутывала мозг, и мне вдруг показалось, что я очутился в Крыму, на пляже, возле ненавистного моря, и что загорелые дети дошкольного возраста, игравшие подле меня в песочек, начали строить из меня глиняный саркофаг, чтобы затем возвести надо мной пирамиду Хеопса. Видимо, я нервничал при этом, возражал, взбрыкивая ногами, будто выдергивал их из бескрайних песков пустыни Сахары. Тут‑то, при очередном взбрыкивании, я, видимо, и съездил нечаянно коленкой по тощему боку Августы, присевшей на краешек моего дивана в ногах и решившей, по всей вероятности, понаблюдать за «течением моей болезни» (а на самом деле, что выяснилось чуть позже, пришедшей ко мне попрощаться перед уходом в общежитие).



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.