Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Горбовский 2 страница



– У нас оттуда музыка. Вместо воды. Текёт. Что, ответить трудно, да?! Меня послали… Узнать!

– Хорошо. Сейчас выясним, есть у нас горячая вода или тоже… музыка.

Открываю дверь, предварительно оттеснив от нее волосатика, оказавшегося не шибко высоким, мне аккурат по плечо. И тут же захлопываю дверь перед целеустремленным и, кстати, увесистым носом искателя горячей воды.

В квартире интригующая, беспокойная тишина. Заглядываю в комнату: Августа, накрывшись с головой одеялом, кажется, на этот раз натуральным образом спит. Свет от торшера, стоящего у нее в головах, не выключен, и ребенок накрылся одеялом, скорей всего прячась от торшерного света, выключатель у которого расположен на проводе, где‑то на полу, – попробуй найти, не знавши.

Самое смешное: знаю, что малый за дверью наверняка мОрочил мне голову «горячей водой», а сам по звонку Августы прилетел; знаю, что лапшу на уши малый мне кидал, а, поди ж ты, иду в ванную выяснять, краны кручу: вода, конечно же есть. Горячая и холодная. А вот сонливость, которую копил, которую боялся расплескать, и вообще покой в душе пропали начисто. Теперь до четырех, считай, до утра, наверняка не уснуть будет, как пить коню дать – не уснуть. «Почему коню? – машинально спрашиваю себя, идя к наружной двери, наперед зная, что волосан ушел, поминай как звали. – Так почему же все‑таки коню? Потому что закон: сам умри, а коня перед тем напои непременно, потому что конь – это всё для крестьянина. Устарела поговорочка, однако. Устарела, а новой не придумали, – пеняю кому‑то, каким‑то не существующим в природе официальным придумывателям поговорок и, накинув на всякий случай цепочку на держалку, приоткрываю дверь. Никого. – Что ж, ладненько…»

Как предполагал, так и получилось: спал скверно, неплотно, каждые пять минут просыпался, прислушиваясь к… воздуху в квартире, влезал в халат и крался подсматривать в дверную щель: не слиняла ли Густа, не впустила ли, пока я ворочался, ловя сон и проклиная все на свете, своего волосана?

В сизом воздухе моментального, словно за углом дома стоявшего июльского рассвета, в щелку было видно, что Августа спала. И теперь уж, как говорится, без задних ног или во все лопатки, по‑детски откровенно разметавшись на постели.

 

 

Утром, написав Августе записку, где просил ее не волноваться и «преспокойно болеть» дальше, покуда я не вернусь со службы, есть‑пить все, что найдется в доме, я поплелся на работу.

Густину замшевую сумочку положил к себе в портфель, так, на всякий случай, а ежели откровенно – для пущей сохранности моего домашнего гнезда: без паспорта птичка никуда не улетит, думал я. Ничего неразумного, «остросюжетного» не натворит.

А на работе, не успел я извлечь из портфеля большой и весьма знаменитый редакторский карандаш, которым я беспощадно метил, крестил безжалостно рукописи настырных графоманов, имевших важный вид и не менее важных покровителей, так вот, не успел я вынуть этот немилосердный свой карандаш, как слышу: приплелся, задышал перед дверью кабинета, сквозь дверь слышно, как затравленно дышит, этот самый любимчик мой, Галактион Шмоткин, которого все, за исключением меня, числили в безнадежных, унылых, не успевших начаться, но уже конченых авторах; а я никому из своих коллег не верил, продолжал надеяться, что «Галактион принесет», «Галактион еще порадует», а то и ошарашит, изумит всех вместе и каждого в отдельности. И ведь изумил‑таки! Правда, не всех. Для начала – меня одного. Дал мне по мозгам одной своей вещицей немыслимой. И чем подкупил, чем заставил проникнуться вниманием к своей вещице? Фразой. Одной‑единственной. Которая мне, как удар нашатырем в нос; дальше – больше: вчитался, поверил, даже возгордился малость: мой автор, мной учуянный, как сладчайший трюфель, который голыми руками не возьмешь, на который с обученными свиньями охотиться ходят. А фраза у Шмоткина вот какая была: «На него уже садились птицы». На первый взгляд – ничего особенного, предложение из пяти слов. А я почему‑то насторожился. Тем более что у Шмоткина далее значилось: «Умирать ему все еще не хотелось». Видите, какой трогательный поворот дела. Как выяснилось из дальнейшего прочтения, в «записках» рассказывалось об одном философически настроенном старичке, а скорей всего о самом Галактионе Шмоткине. Философически трогательно настроенном. «Грусти своей обязан я минутами сладчайшего прозрения!» – откровенничал старичок из повести Галактиона, которая называлась «Остров». Рассказывать об этой повести я мог бы часами. Я и так уже изрядно поднадоел коллегам со своим Шмоткиным и с его «Островом», но сочувствие, которым я проникся по прочтении этой вещи, не иссякало. И я готовился на этих днях дать решительный бой в защиту своего автора, чтобы – договор издательский со Шмоткиным, или я ухожу в длительный творческий отпуск, дабы совместными с Галактионом усилиями продвигать его недвижный «Остров» в сторону опубликования где‑нибудь в другом, более разумном и поместительном издательском «организме».

Крикнув Шмоткину: «Входите!», я привстал из‑за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.

Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения – он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но – вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить «полотно». Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное – готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.

Вообще‑то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее «рельефа» в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье – солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени – замучаешься, как говорят в очереди.

– Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! – прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.

У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.

Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ‑накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.

Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.

Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из‑за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.

Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде – разведчиком, а чуть позже – подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из‑под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем – на всем протяжении его дальнейшей жизни.

И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в «ситуации жизни» вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек‑остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах «зачем‑почему?», «куда?», «за что?», а не в социальных извивах, – вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий «изнутри себя», нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик – с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То‑то и оно…

– К‑какой у в‑вас в‑воздух ч‑чистый, Олег М‑ма‑карыч! – улыбается Галактион щемяще‑трогательно. – С‑страшно в‑входить. Ж‑жалко п‑портить т‑та‑акой п‑пустой воздух, аж с‑слюнки т‑текут!

– Так и закурите, Галактион Афанасьич! Я фортку открою.

– Н‑ни‑и з‑за какие к‑коврижки! Ч‑что я, г‑глу‑пей с‑себя, что ли?!

Жил шестидесятилетний Галактион Шмоткин в семье своего младшего брата Парамона Шмоткина, знаменитого на весь Ленинград рабочего человека, Героя Труда, токаря или фрезеровщика, а может, и вовсе штамповщика – дело в том, что одержимый созерцательной писаниной Галактион в металлическом деле брата совершенно не разбирался, однако же все в доме брата откосились к Галактиону с чрезвычайным вниманием и уважением, и не с некоторых пор, а постоянно, ибо нутром чуяли, умом понимали: дядя их, Шмоткин Галактион, – человек необыкновенный и в данный момент не просто дежурный вахтер у лестницы одного из многочисленных ленинградских учреждений, не просто чудак звезданутый, а – творческая личность, пишущая мемуары или как там оно называется, пишущая их не под чьим‑то чутким руководством, а совершенно самостоятельно. А главное, все в семье Шмоткиных знали: дяде Галактиону есть что сказать. Такой из пальца высасывать содержание будущей книги не станет. Он просто оглянется назад, в замечательные потемки своей биографии, оглянется и, как из волшебного подарочного мешка, извлечет из этих неповторимых потемок все, что ему нужно. Ему и всем нам, ожидающим выхода его книги, как праздника.

В четырехкомнатной квартире Шмоткиных (новенькую квартиру в престижном районе гавани выделило младшему брату предприятие, именуемое объединением, богатое и по‑своему щедрое), так вот, в квартире этой старшему Шмоткину определили отдельную комнату, которая ближе к кухне и лестничной площадке, где он и стучал на своей пишмашинке германского производства, перепечатывая написанные на дежурстве под лестницей главы «Острова». Пишмашинку «Эрика» подарил Галактиону на день рождения металлических дел мастер Парамон. Двое детей Парамона, мальчик и девочка, ходили по очереди в магазин за папиросами дяде Галактиону и, по очереди же, открывали в его комнате форточку, проветривая помещение, так как дядя их, подхваченный творческим процессом, будто снежинка бураном, несся стекленеющей от холода мыслью маршрутами никому не известными, забывая при этом не только проветривать помещение, но и гасить окурки. Даже практичная свояченица, жена Парамона Глафира, не столько терпела увлеченного Галактиона, сколько восхищалась его героической наивностью.

Помню тот день, когда впервые столкнулся в этом мире с Галактионом Шмоткиным. Произошло это на улице глубокой осенью, под остатками листопада и на жестоком северо‑западном ветру, насылающем в город наводнения, промывающие его от застойной скверны.

Галактион, долговязый, несуразный, ходивший по земле неспешно, сгибавший свое тело в суставах, будто кукла‑марионетка, подвешенная на ниточках дождя к небу, и оттого словно бы и не ходивший по земле, а, правильнее сказать, слонявшийся по ней, как слоняются дети‑подростки, которых так и корчит, так и крутит, так и ужимает подбивающая на поступки сила, Галактион, этот вечный подросток и увалень, этот закомплексованный своею же непохожестью, настырностью видеть мир не таким, какой он есть, а таким, какой он желанен, то есть каким он никогда не будет, этот закоренелый ожидатель прекрасного, справедливого, чистого, что, по разумению Галактиона, должно же рано или поздно возобладать над суетой жизненного прозябания, этот замечательный монстр, восхитительный уродец, который в дальнейшем напомнил мне своим «Островом», что есть‑таки на свете Любовь и ее производные – восторг, нежность, милость, щедрое безрассудство, бессребреное мужество, улыбки сердца, благодарение красоте, всепрощение искренности, моление солнцу, целование цветка, теплые ладони ощетинившемуся зверю, – этот счастливейший из «несчастненьких» стоял тогда возле парадного подъезда издательства и почти всем и каждому терпеливо задавал один и тот же, с точки зрения моих сослуживцев, бестактнейший вопрос:

– И‑извините, в‑вы не р‑редактор?

Задай он этот вопрос только мне одному, и восхитительный «Остров» был бы уже напечатан: никто бы Галактиона Шмоткина не запомнил, не ощутил, рукопись его тихо‑мирно «дозрела» бы; но вопрос этот, настырный, трескучий, лопающийся в ушах сотрудников издательства, как возмутительная петарда, навлекающая на щеки сотрудников бледность, V произвел в умах и памяти стойкую реакцию отчуждения от Галактиона; где‑то подспудно, в подсознании сотрудников удобренный флюидами бестактного вопроса, Шмоткин расцвел и вызрел как махровый, классический образ графомана, обивающего мраморные и гранитные пороги издательств, обивающего их конечно же от нечего делать или от нечего клевать, что будто бы одно и то же.

Когда я услышал от Шмоткина дребезжащие звуки его вопроса, то сразу же понял: передо мной человек типа Прометея или Архимеда, не меньше. А что? Нет, что ли, среди нас Прометеев, несущих огонь мечты и за это прикованных цепями равнодушия к скале повседневности? Да сколько угодно. И Архимедов, ищущих точку опоры, чтобы развернуть мир глазам людей подлинно прекрасной стороной, – тоже предостаточно. И все же оговорюсь: не ушам, схватившим шмоткинский вопрос, поверил я тогда и притормозил в беге по жизни, не ушам, а глазам, ибо, заслышав, взглянул, а взглянув, не смог оторвать взгляда от прекрасной улыбки Галактиона, улыбки, порожденной огнем страданий. А дальше было уже проще. Дальше я уже верил, что не отмахнусь от этого нескладного бардадыма в казенном, защитного цвета плаще и с толстой кожаной сумкой, висящей на нем, как земля висит на ремешке у солнца.

Сочинение Галактиона Шмоткина, именуемое «Остров», не было литературно беспомощным ни по написанию (несколько старомодный язык повествования, его исповедально‑доверительный стиль дышали непридуманностью), ни по избранной теме; сочинение Галактиона Шмоткина, с критической точки зрения, было дразняще непридуманным, возмутительно самостоятельным, оскорбительно простым и отъявленно ни на что не похожим, а значит, с дежурной точки зрения, не имеющим права на самостоятельную, без литературных поводырей, жизнь. Раз не с чем сравнивать – стало быть, нонсенс, гиль, чушь, убожество дилетанта, а ежели убожество – то и говорить не о чем.

До сих пор не знаю (только догадываюсь!), кого мне благодарить, что не поверил я своему хладнокровному профессионализму, что не погасил глаз своих, а с ними и разума на первых же страницах рукописи Шмоткина. Неужто и здесь в улыбке тайна? В улыбке, которой судьба одарила мужика за безропотно сносимые им страдания?

Помнится, веду я Шмоткина к себе в кабинетишко и начинаю медленно (еще в коридоре наметилось) сомневаться. Не в Шмоткине – в своем энтузиазме. Сейчас, подумал я, выложит рукопись, а что в ней? Неужто бред сивой кобылы? Нехорошо. Даже если эта кобыла – существо трогательное, способное вызвать сочувствие. И тут Шмоткин извлекает свой «Остров». Перепечатанный на папиросной бумаге и напоминающий слоеное пирожное «наполеон».

– У‑у меня з‑здесь р‑размышления. О‑о п‑про‑житой ж‑жизни. П‑под названием «0‑остров».

«Ну, – думаю себе, – так и есть: на шизофреника нарвался. Нормальный человек в наше время на папиросной бумаге „размышлять о прожитой жизни“ не станет, он, нормальный человек, найдет ей, то бишь бумаге папиросной, более конкретное примененение».

Расправляю двумя ладонями первый лист рукописи, свернувшийся под моим раскаленно‑сумрачным взором, как под лучами вольтовой дуги, в трубочку, и вдруг читаю: «На него уже садились птицы». Как на дерево, представляете?! Короче говоря, ударяюсь я о первую фразу «Острова» всем существом и тут же стремительно проникаюсь доверием к Шмоткину, о чем уже было сообщено выше. Ударяюсь – и с этого изумительного момента начинаю дружить с Галактионом, будто дворовый мальчишка, встретивший на излюбленном пустыре улыбающегося инопланетянина, предложившего покататься на своей тарелке вокруг шарика.

Я понимал, что «тиснуть» размышления улыбающегося Галактиона в деловом, озабоченном издательстве, в котором я просиживал очередные брюки за чтением и правкой более социально активных творений, нежели творения бесхозного Шмоткина, будет предприятием нелегким, если не фантастическим.

Обладая чутьем к всевозможным издательским нюансам, я исключительно ради проходимости «Острова» предложил Галактиону некоторые практические, хорошо обмозгованные советы, но Шмоткин, не переставая улыбаться, отклонил их, будто я не редактор, а Мефистофель, выменивающий у непрактичных авторов их бессмертные души. Мои советы ничего предосудительного не содержали. К примеру, я убеждал Шмоткина в размышлениях приналечь на военное прошлое, нашпиговать деликатным образом «дикорастущий» «Остров» примета ми биографии, дав тем самым дрейфующему без руля и ветрил сочинению определенную заданность маршрута. Но, как говорится, увы… Все мои рацпредложения автор с легким сердцем проигнорировал. И правильно сделал, как выяснилось в дальнейшем.

Удивительно, что и сам я по прочтении «Острова», а точнее – по «прочтении» Галактиона, по его постижении, сделался в какой‑то мере другим, новым, более мягким, внимательным и улыбчивым, но это уже последствия, а до них в нашем рассказе еще далеко.

Ко времени возникновения за моим окном плачущей Густы, то есть ко дню нынешнему, дело с опубликованием «Острова» не сдвинулось ни на шаг. И все из‑за молчаливой, улыбчивой неуступчивости Галактиона. При перепечатывании рукописи с папиросной бумаги на обыкновенную на свой страх и риск вносил я некоторые, с маковое зернышко, редакционные вольности, однако рассеянный, аляповато слоняющийся по жизни, но необыкновенно чуткий к слову Галактион без труда обнаруживал эти мои булавочные уколы и на другую нашу с ним встречу приносил правленные страницы вновь перепечатанными на папиросной бумаге с изумительно прежним, нерушимым содержанием.

Приближался момент, когда терпение мое должно было неотвратимо иссякнуть: или я окончательно и бесповоротно должен был принимать сторону Шмоткина, или… делать из его рукописи бумажных голубей и выпускать их в открытое редакционное окно девятого этажа.

И вот что замечательно: я знал, что был обречен, что без шмоткинского «Острова» мне уже не прожить, что буду воевать за него с начальством, наверняка потеряю место, а может, и вовсе пропаду, ко определенно теперь уж не отступлюсь от задуманного. Ибо «Остров» Шмоткина стал и моим островом, моей надеждой и моей болью.

 

 

Возвращался я домой, как правило, в метро: и потому, что быстро, удобно (летом – бодрящая прохлада, зимой – ласкающее тепло и всегда сухо), и потому, что с годами все меньше любил находиться на поверхности земли. Пешеходная сутолока, всевозможные выбоины или коварные камешки, причинявшие боль в лодыжке, снежные заряды, словно вставляющие в ваш рот кляп, непредсказуемые гололеды, осенняя, проникающая в обувь слякоть, знобящие затяжные дожди, валящие с ног наглые ветры, да мало ли, хотя бы и беспардонно‑беспринципные встречные взгляды безразличных молодых людей, хулиганские выходки суперменов на час, липкие словечки забулдыг, брошенные в спину или выплюнутые вам в лицо, – все это беспокоило, постепенно разочаровывало, трезвило, съеживало, и, чтобы хоть как‑то расслабиться, приходилось иногда летать в самолетах на большой высоте или заныривать в метро, где даже беспринципные люди вели себя сдержанней, если не трепетней, напуганные, в свою очередь, метрополитеновской законсервированнсстью и отличавшиеся от своих наземных собратьев каким‑то всеобщим смиренно‑выжидательным выражением лица (слияние лиц‑мгновений в одно лицо непрерывного Времени).

Вот и сегодня не без душевного облегчения очутился я под землей (а ленинградское метро еще и красивое: в его просторных залах не ощущается погребального давления ка тебя земных слоев).

И доехал бы я до своей окраинной Астрономической в настроении, можно сказать, «приподнятом опусканием», если бы не этот интеллигентного вида очкарик со своей ношей (в нашем безумно‑интеллек‑туальном веке, напичканном разумными механизмами, компактными баллончиками, пронзительной оптикой и не менее пронзительными воззрениями духа, даже безжалостные гангстеры, надвинувшие на глаза маскировочную оптику, смотрятся чистокровными интеллигентами в десятом поколении).

Мужчина, обративший на себя мое внимание и в итоге испортивший мне настроение, был обвешан с ног до головы, точно связками баранок, этакими своеобразными кандалами из туалетной бумаги, ну, знаете небось дурацкими такими рулончиками, место которым не в сиятельном метро, а в сортире. Помимо v связок, в руках его болтались две плетеные сетки, набитые теми же рулончиками. И дело тут не в бумаге, как таковой, а гораздо тоньше. Ну вез бы он свои рулончики, как все мы что‑нибудь везем, кто что: портфели, сумки, рюкзаки, лыжи, детей, тоску зеленую, а то и улыбку голубую, так нет же – выпятился со своими рулончиками, будто набоб, сверкающий драгоценностями!

Словом, испоганил мне настроение мужик, откуда только свалился такой в метро? Я даже про «спасенную в ночи» Густу позабыл от возмущения; поднимаюсь к себе на лифте машинально, дверь ключом отпираю и этак холостяцки, разнузданно пинаю дверь ногой, вхожу в квартиру, а в квартире… обедом пахнет! Настоящим супом и чем‑то еще, поясалуй, кофием, как выражались персонажи классической литературы.

А Густа, в добавление к запахам, выкладывает:

– Звонили ваши. По междугородному.

– Ч‑что?! И ты с ними разговаривала?

– Я им только сказала: вы не туда попали. Но они не поверили и набирали еще несколько раз. Только я уже не снимала трубку.

– Откуда ты знаешь, что звонили мои? Они, что – представились тебе?

– Они спросили Олега. А затем прикусили язык на какое‑то время. Потом добавили: «Мне Олега Макарыча». Ну, я и решила… что лучше им «не туда попасть», чем узнать про меня. Или вы – не Олег Макарыч?

– Густа… Как ты себя чувствуешь?

– Болею, Олег Макарыч.

– Как тебя понимать? Температуришь, что ли?

– Не мерила. Тут другое вовсе… У меня обнаружилась хромота. Вот посмотрите! – С этими словами Августа прошлась по кухне, чуть приволакивая левую ногу. – То ли вывих, то ли трещина. Во всяком случае, с моим от вас уходом придется повременить. Если, конечно, вы не против. Необходим покой, массаж бедра, прогревание раскаленным кирпичом. Да, еще – растирание всякой дрянью, настоянной на спирту, лучше – на коньяке.

– Я‑ясненько, – попытался я заглянуть в ее, как мне казалось, синие глаза и, напоровшись на изумрудные размывы зеленки, которой перемазал Августе мордаху вчера вечером, засомневался в реальности происходящих событий.

Я вдруг необыкновенно отчетливо представил себя прожившим отпущенный срок до конца, представил, что жизнь моя позади, что я уже умер или погиб, что моя телесная оболочка выбросила мою душу этаким элегантным колечком дыма, и ветер Бытия подхватил ее, чтобы нанизать на какую‑нибудь случайную травинку; а жизнь всеобщая благополучно продолжалась, и все эти звуки города – шипение пневматических тормозов, рельсовый визг, стук увесистой «бабы», заколачивающей в матерь нашу планету железобетонную сваю, и звуки дома: пение кранов, падение и подъем воды по трубам, музыка, брань, душевный разговор за стеной – вся эта немолчная жизненная сутолока, окружающая меня сей миг, сей час сего дня, происходила как бы и не сегодня, а там, где‑то в далеком далеке, когда меня действительно уже не будет.

Я хотел крикнуть миру – Густе, соседям, родным, главному редактору – всем‑всем: валяйте, делайте из меня послушного обалдуя, настаивайте ваши растирки на чем угодно, хоть на моих невидимых миру слезах и несвоевременных мыслях, разводитесь со мной, как со старым греховодником, гоните меня с насиженного места работы в шею – не страшно, не убоюсь! Ибо… сделал шаг. Вышел в ночь, туда, за окно – из себя, из своего разутюженного страхом смерти мирка, – шагнул в мир неоглядный, в космос, в беспредельность душевной отваги. О, я теперь другой, убеждал я кого‑то, только не Августу, которая была свободней и бесстрашней меня от рождения и еще потому, что при любых обстоятельствах оставалась собой – ребенком, то есть человеком, зачарованным жизнью, в отличие от меня, лишившегося этих чар и относящегося к жизненным красотам и посулам скептически, как собака, которой укоротили хвост еще в щенячьем детстве.

Прохожу на кухню, ориентируясь на запах супа и «кофия», и на обеденном столе обнаруживаю нечто необыкновенное, столь же трогательное, как, скажем, забытая птичья песня, пучок застывших, одеревеневших трелей какого‑нибудь старательного жаворонка или зимородка: на столе в керамическом кувшинчике вижу букет полевых цветов, которые можно сыскать на любом окраинном пустыре города – хрупкие голубые колокольчики, лохматые розовые, какие‑то клоунские головки клевера, несколько лучистых ромашек, веточка незабудки, затем просто какая‑то травка и как бы для освещения – желтый огонек одуванчика.

– Откуда… трава?

– Это букет. Позвонили в дверь, открываю. Протягивают цветы. Взяла, разве откажешься? От цветов еще никто не отказывался.

– А кто, кто хоть позвонил‑то? Почему ходят? Небось волосатик этот? Который горячей водой интересовался?

– Откуда мне знать? Одна рука просунулась, поди разберись. Я ведь цепочку не снимала. У меня, может, поджилки тряслись. Олег Макарыч, а это ваша жена там, на фотке, в книжном шкафу под стеклом? Симпатичная, только старенькая уже.

– Это моя бабушка. Ей здесь тридцать пять лет всего лишь! Ничего себе – «старенькая».

– Когда мне будет тридцать пять лет, я в парандже стану ходить, как где‑нибудь в Иране, а не… фотографироваться.

– Ну и глупо! В любом возрасте – свои преимущества.

– Не сердитесь, Олег Макарыч, я вам суп сварила. Правда, рыбный всего лишь. Банку килек в томате нашла. В холодильнике. Да пару картошин. А когда подметала, то луковицу из‑под плиты вымела. Лаврушки, перчика бросила. Ничего супешник получился.

– Послушай, Августа… Болеешь, так болей! Я в столовой питаюсь.

– А мне… неприятно болеть сложа руки. Я вам еще постирушку соображу.

– Не смей этого делать! – перешел я на поросячий визг и тут же улыбнулся, так как успел сообразить, что злиться на ребенка глупо, а на себя злиться лучше всего где‑нибудь в укромном месте, скажем – в смирительной рубашке или в «кабинете задумчивости».

И вдруг я вспомнил, что через пять дней приезжают жена с дочкой, и неплохо бы к этому времени навести в доме порядок: освободиться от всего лишнего и вообще прибраться, черт возьми! И еще я подумал: как хорошо, что мои – вместе, рядом, пусть на юге, однако не мыкаются врозь, как вот эта несчастная Густа… Хотя опять же: почему я решил, что Августа не имеет матери, что живут они врозь, как придется?

– Чья ты, Густа? – подумал я вслух, усаживаясь на табуретку возле тарелки с чем‑то горячим, оранжевым.

– Не поняла вас, Олег Макарыч?

– Дочка – чья? Мама твоя – где? Прости, что вторгаюсь, но… Почему ты одна… на пустыре, избитая? Страшно ведь.

– Нормально. Я ведь, Олег Макарыч, в тайге родилась. Среди, людей, отрезанных от цивилизации. Может, слыхали про такое чудо? Статья была в «Комсомолке» или где‑то еще. Нет, не среди «снежных людей», а среди людей, которых обошел прогресс со всеми его достижениями. Представляете? Между прочим, я это хорошо даже помню: среди обитателей наших трех таежных хуторов в обращении были медные деньги времен царствования Петра Первого и дочери его Елизаветы.

– Ну, что ж ты замолчала? Рассказывай дальше.

– Вам интересно? Вы что же, верите мне?

– Верю.

– Хорошо здесь у вас… Хоть отдохну маленько от этим самых, от житейских треволнений. – Густа сладко потянулась, едва при этом не соскользнув с пластиковой табуретки. – Это я сегодня в одной вашей книжке старинной вычитала, про «житейские треволнения». Надо же, сколько у вас книг! Даже страшно – сколько писателей в одной комнате! Слишком серьезно как‑то. У нас – просто волнения, а в прежней жизни – треволнения были. В три раза больше волновались, выходит? Вот и верь после этого, что прежде люди спокойней жили.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.