|
|||
ПРИМЕЧАНИЯ 3 страница
Тому назад еще не много лет Я пролетал над сонною столицей. Кидала ночь свой странный полусвет, Румяный запад с новою денницей На севере сливались, как привет Свидания с молением разлуки; Над городом таинственные звуки, Как грешных снов нескромные слова, Неясно раздавались — и Нева, Меж кораблей, сверкая на просторе, Журча, с волной их уносила в море. Задумчиво столбы дворцов немых По берегам теснилися как тени, И в пене вод гранитных крылец их Купалися широкие ступени; Минувших лет событий роковых Волна следы смывала роковые; И улыбались звезды голубые, Глядя с высот на гордый прах земли, Как будто мир достоин их любви, Как будто им земля небес дороже… И я тогда… я улыбнулся тоже.
(«Сказка для детей». 10–11) Это лучший романтический пейзаж Петербурга в нашей литературе. В тему панорамы Северной Пальмиры вплетены чуждые старым годам мотивы. Город рисуется на фоне белой ночи, полной неясного томления. Очертаниям берегов Невы придан полуфантастический характер. Какой-то тайной обвеян город, что-то греховное чуется в ней. А над гордым прахом земли — вечное небо (как и у Одоевского) — противоположное суетному граду. Далее тема греха развивается подробнее.
И я кругом глубокий кинул взгляд И увидал с невольною отрадой Преступный сон под сению палат, Корыстный труд пред тощею лампадой И страшных тайн везде печальный ряд. Я стал ловить блуждающие звуки, Веселый смех и крик последней муки: То ликовал иль мучился порок! В молитвах я подслушивал упрек, В бреду любви — бесстыдное желанье! Везде обман, безумство иль страданье.
Описание грешного города составляет вступление для характеристики встречи двух миров, двух поколений старого и нового Петербурга. Действие развивается в особняке вельможи XVIII века.
Но близ Невы один старинный дом Казался полн священной тишиною; Все важностью наследственною в нем И роскошью дышало вековою; Украшен был он княжеским гербом; Из мрамора волнистого колонны Кругом теснились чинно и балконы Чугунные воздушною семьей, Меж них гордились дивною резьбой; И окон ряд, всегда прозрачно-темных, Манил, пугая, взор очей нескромных. Прощальный образ Северной Пальмиры!
Внешний облик особняка, столь характерный для минувшего века, быть может создание Фельтена, вызывает тени угаснувшей жизни.
Пора была, боярская пора! Теснилась знать в роскошные покои, Былая знать минувшего двора, Забытых дел померкшие герои! Музыкой тут гремели вечера, В Неве дробился блеск высоких окон; Напудренный мелькал и вился локон, И часто ножка с красным каблучком Давала знак условный под столом; И старики в звездах и бриллиантах Судили резко о тогдашних франтах.
Тени прошлого, навеянные белой ночью, исчезают. Две жизни встречаются в тихих покоях. Одна, как и самый «старинный дом», остаток Северной Пальмиры.
Тот век прошел, и люди те прошли. Сменили их другие; род старинной Перевелся; в готической пыли Портреты гордых бар, краса гостиной, Забытые тускнели; поросли Дворы травой; и блеск сменив бывалой, Сырая мгла и сумрак длинной залой Спокойно завладели… тихий дом Казался пуст, но жил хозяин в нем, Старик худой и с виду величавый, Озлобленный на новый век и нравы.
Другая жизнь, чуждая старине, затеплилась как слабый свет лампады в сумраке и сырой мгле особняка.
Она росла, как ландыш за стеклом, Или скорей, как бледный цвет подснежный. …Она сходила в длинный зал, Но бегать в нем ей как-то страшно было; И как-то странно детский шаг звучал Между колонн. Разрытою могилой Над юной жизнью воздух там дышал, И в зеркалах являлися предметы Длиннее и бесцветнее, одеты Какой-то мертвой дымкою; и вдруг Неясный шорох слышался вокруг: То загремит, то снова тише, тише (То были тени предков или мыши). И что ж? Она привыкла толковать По-своему развалин говор странный…[220]
Старый мир разрушается, мир когда-то крепкий и блестящий. Нежный цветок, выросший среди развалин, сможет ли он у раскрытой могилы пробиться к свету? В глазах молодой девушки темно, как в синем море. В страшном городе, где люди забыли вечное небо, ей грозит гибель. Но горе и самому городу Петра! По свидетельству Сологуба, волновал и Лермонтова образ гибнущего Петербурга. Поэт любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом.[221] В приписываемом ему отрывке выведен образ гибнущего города, караемого судьбою.
И день настал, и истощилось Долготерпение судьбы, И море с шумом ополчилось На миг решительной борьбы.[222] Наводнение
Но что для земного бога — всевластного царя — угроза стихий? Древний Ксеркс[223] возложил на непокорный Понт тяжкие цепи.
И царь смотрел; и, окружен Толпой льстецов, смеялся он…
Царь знает, что к борьбе такой привык его гранитный город.
И раздался его приказ. Вот ждет, довольный сам собой, Что море спрячется как раз.
Но судьба изрекла свой приговор:
Дружины вольные не внемлют, Встают, ревут, дворец объемлют.
И деспот понял. Стихия свободы непобедима. Удавалось ему смирить народное волнение, но воля к свободе несокрушима, она прорвется не только в народе, но и в природной стихии. Она, как дух, веет где хочет. А народ и природа объединены одним духом:
Он понял, что прошла пора, Когда мгновенный визг ядра Лишь над толпою прокатился И рой мятежных разогнал. И тут-то царь затрепетал… И к царедворцам обратился… Но пуст и мрачен был дворец И ждет один он свой конец. И гордо он на крышу всходит Столетних царственных палат И сокрушенный взор возводит На свой великий, пышный град![224]
Еще острее воспринял эту тему В. С. Печерин — Агасфер[225] русской интеллигенции.[226] В революционный период своего духовного скитальчества он написал апокалиптическую поэму на тему гибели Петербурга.[227] Он воспринял проблему борьбы творящего гения города с безликими стихиями в форме окончательного осуждения Петербурга. Для него прежде всего этот город порождение деспотизма, стоивший тысячи жизней никому не ведомых рабочих. Город не оправдал своего торжества над стихиями. Рожденный на костях, он стал преступным городом оков, крови и смрада, возглавляющим тираническую империю. Стихии стали у Печерина орудием карающей Немезиды. Правда с ними. Поднимаются ветры буйные.
Лютый враг наш, ты пропал! Как гигант ты стал пред нами, Нас с презреньем оттолкнул И железными руками Волны в пропастях замкнул. Часто, часто осаждали Мы тебя с полком валов
И позорно отступали От гранитных берегов! Но теперь за все обиды Бич отмщает Немезиды.
С ветрами идут юноши, погубленные Петербургом, которых этот демон истребил порохом, кинжалом, ядом. За ними солдаты, принесенные в жертву империализму.
О геенна! Град разврата! Сколько крови ты испил! Сколько царств и сколько злата В диком чреве поглотил! Изрекли уж Евмениды[228] Приговор свой роковой, И секира Немезиды Поднята уж над тобой.
И погибающее в волнах население присоединяется к этим проклятиям, отрекаясь от родного города.
Не за наши, за твои Бог карает нас грехи… … Ты в трех лицах темный бес, Ты война, зараза, голод. И кометы вековой Хвост виется над тобой, Навевая смертный холод. Очи в кровь потоплены, Как затмение луны! Погибаем, погибаем, И тебя мы проклинаем, Анафема! Анафема! Анафема![229]
И небо гремит с высоты: И ныне, и присно, и во веки веков! Последний прилив моря — город исчезает. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде. Таково содержание поэмы «Торжество смерти». В образе Петербурга проклятию предается весь период русского империализма, символом которого была Северная Пальмира.[230]
* * *
Поэт Мих. Димитриев тему гибели Петербурга разработал в образе затонувшего города. В стихотворении «Подводный город» он как бы создает третью часть картины Пушкинского Петербурга. «Из тьмы веков, из топи блат вознесся пышно, горделиво» и вновь исчезает, погребенный морскими волнами. Болото — город — море.
Море ропщет, море стонет! Чуть поднимется волна, Чуть пологий берег тронет, С стоном прочь бежит она! Море плачет, брег песчаный Одинок, печален, дик; Небо тускло, сквозь туманы Всходит бледен солнца лик…[231]
Все говорит здесь о печали. Все пустынно, дико, тускло. Вновь, как много лет тому назад, «печальный пасынок природы» спускает свою ветхую лодку на воды. Но пустынный край теперь полон жути. Мальчика-рыбака, молча глядящего в «дальний мрак», «взяла тоска»; он спрашивает у старого рыбака, о чем «море стонет». Старик указывает на шпиль, торчащий из воды, к которому они прикрепляли лодку:
Тут был город, всем привольный И над всеми господин; Ныне шпиль от колокольни Виден из моря один. Город, слышно, был богатый И нарядный, как жених, Да себе копил он злато, А с сумой пускал других! Богатырь его построил; Топь костьми он забутил, Только с богом как ни спорил, Бог его перемудрил! В наше море в стары годы, Говорят, текла река, И сперла гранитом воды Богатырская рука! Но подула буря с моря, И назад пошла их рать, Волн морских не переспоря, Человеку вымещать! Все за то, что прочих братий Брат богатый позабыл, Ни молитв, ни их проклятий Он не слушал, ел да пил.
Немезида мотивируется грехом происхождения «на костях», богоборчеством основателя и преданностью Мамоне[232] жестокосердных обитателей, глухих к стонам отверженных. Описание Северной Пальмиры отсутствует, да и странно звучало бы оно в устах старого рыбака, рассказывающего предание о затонувшем городе. Он погиб за свои грехи, как Содом и Гоморра, и мертвое море покрыло его. Вторая русская легенда о подводном городе. Китеж[233] и Петербург. Мотив борьбы, зазвучавший в начале XIX века, к середине его прозвучал мотивом гибели. Постепенно омрачался светлый лик творения Петра. Наш город превратился в темного беса. Однако весь этот период Петербург продолжал волновать души, хотя бы и недобрыми чувствами. Действие его на душу остается острым и напряженным. Образ его, хотя и окрасившийся в мрачные тона, продолжает быть ярким. Еще не пришло время превращения его в тусклый, больной, скучный город казарм, слякоти и туманов.
III
В сороковых годах разгорелся спор между западниками и славянофилами. «Петербург» сделался лозунгом борющихся групп. Для одних он явился символом разрыва со святой Русью, для других — залогом объединения с Западом. Таким образом, передовая часть общества встала на защиту Петербурга. Припомнили, что «здесь нам суждено в Европу прорубить окно ». К сожалению, однако, для обеих борющихся групп Петербург оставался только символом. Славянофилы не знали его лица и знать не хотели. Иван Аксаков призывал к торжественному отречению от него как от сатаны.[234] Дунь и плюнь. Но и западники, защищавшие дело Петра, не знали души Петербурга, да как-то и не умели к ней подойти. В сущности, они не любили Петербурга и в этом отношении разделяли отношение к нему всего общества. Если мы у Белинского[235] встретим страстные речи в защиту его, нас это не должно ввести в заблуждение. Здесь идет борьба за символ, а не за «нечеловеческое существо» города с его духом и плотью. Один Герцен сумел заглянуть в подлинный лик города, просвечивающий сквозь обывательскую суету и каменные громады. В «Былом и думах» он искренно признается, что покидал Петербург с чувством, близким к ненависти. Лица города, казалось, он тогда не ощутил.
«Стройность одинаковости, отсутствие разнообразия, личного, капризного, своеобычного, обязательная форма, внешний порядок — все это в высшей степени развито в казармах».[236]
Здесь верные замечания (например, отсутствие капризного) смешиваются со столь несправедливыми (отсутствие личного, своеобразного), что хочется отнести их на счет разрушающей работы времени: воспоминания дали стершийся образ. Наблюдения непосредственные были проникновеннее, в них можно найти тонкие впечатления и взволнованные слова. В статье,[237] написанной немедленно после пребывания в Петербурге, Герцен стремится охарактеризовать психологию города.
«Петербург удивительная вещь!» —
восклицает он с недоумением и признается, что мало понял его.
«Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет».
«Петербург тем и отличается от всех городов Европы, что он на все похож».
«Ему не о чем вспомнить, кроме Петра I, его прошедшее сколочено в один век».
«У него нет истории в ту и другую сторону».
Город без своего лица, без прошлого и будущего, какое-то пустое место. Однако оказывается, что он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящим, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни тысяч работников. Но характеристика Герцена в ее целом оказывается сложной и неуравновешенной, как и чувство, вызванное в нем этим городом, разгадать загадочное существование которого Герцен не имел средств. Для него Петербург «полон противоречий и противоположностей, физических и нравственных ». «Это разноначальный хаос взаимно гложущих сил ». Распалось первоначальное единство, чарующая гармония Северной Пальмиры. В душе ее воцарился хаос, как в окружающих ее стихиях. И внешность ее резко изменилась. Новое, что создавалось в ней, становилось все более и более убогим. Благодаря утрате стиля, Петербург показался Герцену безликим городом, на всех похожим. Давно ли он мог казаться Батюшкову «единственным городом»! Но Герцен был слишком многогранен и чуток, чтобы душа Петербурга не взволновала и его. В «Петербурге вечный стук суеты суетствий, и все до такой степени заняты, что даже не живут » — вот образ из Одоевского! Это, конечно, очень плохо, но за этой суетой суетствий ощущается духовная напряженность.
«Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние».
«Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге… и за них я полюбил и его».
Но, словно спохватившись, он замечает: Петербург «тысячу раз заставляет всякого честного человека проклясть этот Вавилон ». Оказывается, ненависть Герцена переплелась с любовью. Что же привлекало и что отталкивало? Петербург имел для него двойное значение. С одной стороны, это — деспот, давящий народы порабощенные, угнетающий и свой народ управлением при помощи немецкого циркуляра и казацкой нагайки, с другой Петербург — связь с миром, залог единения России с семьей европейских народов. Но это не все: это символы определяющие, но не исчерпывающие действия города на душу. Глубже всего затронула Герцена трагичность Петербурга и его революционная сущность. Вся эта суета сует, это лихорадочное нравственное состояние вызваны революционным происхождением города и чаянием его катастрофической гибели. Рассматривая картину Брюллова «Гибель Помпеи», картину академическую, тема которой чужда России, Герцен уловил органическую связь между нею и нашим городом.
«Художник, развивавшийся в Петербурге, избрал для своей кисти страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее. Это — вдохновение Петербурга!»
И Герцен останавливается на лейтмотиве нашего города — его гибели. Петербург «город без будущего».
«В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны для ее пользы и угнетавшего ее во имя европеизма и цивилизации».
В образе Медного Всадника, этого духа города, слились воедино и вселенское начало Петербурга, и его деспотизм. Образ Великого Императора-революционера еще реет над городом. Все в нем носит печать обреченности.
«Небо Петербурга вечно серо; солнце, светящее на добрых и злых, не светит на один Петербург; болотистая почва испаряет влагу; сырой ветер приморский свищет по улицам. Повторяю, каждую осень он может ждать шквала, который его затопит».[238]
Вещий дух пробудился в том, кого на Западе нарекли «Русским Иеремией».[239] Герцен, разделяя настроение разнообразных писателей, стремился, однако, к более справедливому подходу к провиденциальному городу. В его строках вновь повеяло духом Медного Всадника.[240]
* * *
Эпоха русского романтизма болела Петербургом. Он мучил тех, кто осмеливался заглянуть в его грозный лик. Ибо глядевшие умели видеть. Петербург любили или ненавидели, но равнодушными не оставались. Вечный спутник Герцена Огарев дополняет его образ Петербурга несколькими интересными штрихами. Трагический лик его не возбуждает в нем ни ненависти, ни преклонения, а нагоняет жуть. Город без солнца…
Средь года выходит солнце только раз, Блеснет и спрячется тотчас…[241]
И Огареву чудится город тишины и мрака, житель которого должен быть «задумчив, как туман» и «песнь его однозвучна и грустна». Но это только одна сторона, Петербург город контраста.
А здесь, напротив, круглый год Как бы на ярмарке народ.
Откуда эта суета суетствий? Какой в ней смысл? «Какая цель, к чему стремление?» Цель одна: найти в движении подобие жизни, спастись от мертвящей тоски, кое-как «убить день».
С косой в руке, на лбу с часами, Седой Сатурн[242] на них на всех Глядит сквозь ядовитый смех. Мне стало страшно… Предо мной Явилася вдруг жизнь миллионов Людей, объятых пустотой, К стыду всех божеских законов.
К чему относится этот ядовитый смех времени? Великие задания, заложенные в городе, выродились в жалкую суету, кипение в бездействии пустом. Петра творение обмануло надежды своего творца. Огарев всматривается испытующе в строителя чудотворного, в зловещую петербургскую ночь.
Ложилась ночь, росла волна, И льдины проносились с треском; Седою пеною полна, Подернута свинцовым блеском, Нева казалася страшна.
Такою бывает она, когда собирается вновь бросить гневно свои волны на погибель гранитного города.
Чернея сквозь ночной туман, С подъятой гордо головою, Надменно выпрямив свой стан, Куда-то кажет вдаль рукою С коня могучий великан.
Из этой дали наш край дубровный, наши дебри озарит Европы ум. Это чаяние единения с западной культурой, благодаря делу Петра, заставляет Огарева благоговейно поникнуть перед Медным Всадником.
Пред ним колено я склонил И чувствовал, что русский был.
Прошло сто лет, и город, основанный для высокой цели, не сохранил духа своего основателя, изменил его делу. Не по силам оказалось для него выполнение возложенной миссии. А Петр Великий все кажет в даль перстом. Но принизился, осел его город. Вот отчего скорбь томит его создателя и так мрачен его вид. И казалось в эту жуткую ночь, вместе с ядовито смеющимся Сатурном,
Надменно выпрямив свой стан Смеялся горько великан.
Огарев, подобно Герцену, отметил в образе Петербурга черты трагизма. Но в то время как Герцен соединяет образ города и его создателя, Огарев противополагает их. Петербург у него становится блудным сыном. Поэту хочется забыться, унестись мечтой из этого тумана.
На берегу Невы два сфинкса. Лицо, глаза уродов Нила, Какой-то нежности черта Роскошно, страстно озарила. ………………………………………. Передо мной лежала степь И пирамид огромных цепь.[243]
Так и Гоголь в Италии нашел освобождение от Петербурга. У Герцена величие творческого духа Петра еще наполняет город. У Огарева охарактеризован разрыв и отпадение города, но дух создателя еще веет над ним, как укоризна и призыв.
* * *
Все западничество не помогло Тургеневу оценить Петербург, вся его художественная чуткость не научила его ощутить в нашем городе что-нибудь, кроме болезненности. Дух Эллис проносится в белую ночь над дремлющим городом:
«Слуша-а-а-а-ай!» — раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» — словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» — замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость. Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день?..»[244]
Полная томления душа насторожилась, перед взорами раскрывается панорама Петербурга.
«Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крышами и дрянными овощными лавчонками, эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия, ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная, деревянная мостовая, эти барки с сеном и дровами, этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари — чахоточный румянец — не сошел еще и не сойдет до утра с белого беззвездного неба, он ложится на шелковой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные, синие воды. „Улетим», — взмолилась Эллис“».[245]
Тонкая художественность делает этот набросок глубоко убедительным. Но что здесь осталось от Петербурга? Без всякой характеристики упомянуты Петропавловская крепость, золотая шапка Исаакия. О бирже сказано только два слова: «пестрая ненужная», но они показывают, до какой степени весь стиль города остается безнадежно чуждым пониманию Тургенева.
«Будете смотреть и не увидите»![246]
Остались только белая ночь и «инвентарь города». Всюду подчеркнуты серые тона. Сравнения углубляют болезненное впечатление от пейзажа Петербурга. «Дома с их впалыми окнами» вызывают образ умирающего — окна глаза дома. Петербург гибнет не от разъяренных стихий. Внутренняя тайная болезнь подорвала силы. Чахоточный румянец на его лице, четко выступающем в тускло-прозрачном воздухе. Какая жуть! Невольно хочется прошептать: «Улетим, Эллис!»
* * *
Д. В. Григорович в своем видении «Сон Карелина» останавливается на теме конца больного города и вводит новый мотив: предчувствие гибели не в битве с разъяренными стихиями воды, а медленного, торжественного замерзания, превращения северной столицы в ледяное царство.
«По плитам тротуара перебегали, скользя и пересыпаясь, острые струи сухого снега, набиваясь в углубленные части сенатского здания и закругливаясь там воронкою; снег стремился дальше по выветренной мостовой с голыми серыми булыжниками, казавшимися мне холоднее самого мороза. Все вокруг было тусклого, сероватого цвета; снег отвердел, как алебастр, хрустел и визжал от прикосновения…» … Ветер «гнал перед собою тучи снегу и наполнял воздух снежною пылью, засыпавшею глаза… А замерзающий город убран флагами, которые, повинуясь ветру, поминутно обвертывались вокруг шестов… Во всей этой торжественности, при двадцатиградусном морозе, чувствовалась какая-то натяжка, что-то заказное, неестественное, насильственное, напоминающее улыбку человека, которому на самом деле хочется заплакать…».
Даже в этот момент замерзания Петербург не теряет своей «умышленности», противоречия с естеством. И мысль Григоровича уносится к той части Невы, где к этому времени приезжие мезенские рыбаки ставят обыкновенно свою юрту и где подле нее можно тогда видеть несколько тощих оленей, таких же почти белых, как снег, на котором они стоят с понурыми головами. Вот там, «в этой части города, все как будто на своем месте, на своей почве, ничто не нарушает гармонии, и все кажется совершенно естественным и нормальным ». Все остается таким, каким было до того рокового момента, когда был вызван к бытию волею гиганта, наперекор стихиям великий, трагический город, полный диссонансов.
«Громадные колонны собора так застыли в своих бронзовых постаментах, между ними ходил и гудел такой нестерпимый ветер, что, помнится, мною руководила одна только мысль: пройти мимо как можно скорее».
По площади замерзающего города тянется похоронная процессия.
«Гроб был обит черным сукном с серебряным галуном, на крышке красовалась треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою… между крышкой и краем гроба выглядывала коленкоровая сплойка, вырезанная фестонами; вздрагивая, как рюшь на чепце старухи, она сбрасывала иней, сыпавшийся на платформу… Внутри гроба должно было быть теперь страшно холодно… покойник, без всякого сомнения, успел совсем замерзнуть».
«А вот потом, когда обряд похорон совершится и все разойдутся и разъедутся, когда быстро набежавшие зимние петербургские сумерки превратятся в глухую ночь… останется он один в гробу в этой мерзлой могиле, один в углу Смоленского кладбища, — один далеко ото всех, среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющею вокруг метелью…»
Здесь тонко проведена параллель между судьбою города и его угасшего обитателя. Торжественная, заказная нарядность жизни, от которой осталась на крышке гроба «треугольная шляпа с золотым жгутом и белым плюмажем, казавшимся снежною бахромою ». Под крышкой же гроба — мерзлый генерал, который скоро опустится в мерзлую землю и останется среди ночной тьмы и снежной пустыни с гуляющей вокруг метелью. А дух города, его строитель чудотворный, Медный Всадник? И он, вместе со своим детищем, погружается в ледяное царство.
«Минуту спустя, приподняв ресницы, увидел я справа памятник Петра. Всадник и с ним конь, так быстро взбежавшие на скалу, казалось, примерзли к граниту; самая скала показалась мне промерзшей насквозь до глубины своей сердцевины. Внутри памятника, в пустом пространстве, прикрытом бронзовой оболочкой коня и всадника, должен был нарасти густой слой игловатого инея, снаружи на выступающих частях памятника бронза отливала холодным глянцем, от которого озноб проходил по членам, и только на простертой руке Петра, да еще на лаврах, покрывающих его голову, белел снег, обозначившийся беловатыми пятнами в сером, обледенелом воздухе».
Ледяная смерть неумолимо овладевает Медным Всадником. А вместе с ним в мраке и холоде медленно угасает Северная Пальмира. Петербург превращается в Коцит,[247] в последний круг Дантова ада. Noi passamm' oltre, la dove la gelata Ruvidamente un' altra gente fascia[248] И Григорович мысленно переносится в далекие края, прочь от холода:
«Еще дальше — солнечный луч скользит уже по волнам, и все там — и небо, и воды, и дальние берега, — дышало теплом и светом. Помню, радостное, до слез радостное, чувство овладело вдруг мною; как птица хотел я взмахнуть крыльями и с криком броситься вперед. Но солнечная улыбающаяся даль мгновенно исчезла, и снова очутился я на Сенатской площади…»[249]
Нет выхода из обреченного города, a riveder le stelle[250] улыбающейся жизни. Во всех образах рассмотренных отрывков из Герцена, Огарева, Тургенева, Григоровича слышится похоронный звон Петербургу, умышленному и неудавшемуся городу.
|
|||
|