Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ 4 страница



Рассказывали, что в тот момент, когда Клаус-Генрих подошел приглашать фрейлейн Шпельман, весь зал шумно перевел дух, можно сказать «охнул» ог волнения, и если бы не вмешательство распорядителей, танцы прекратились бы, потому что все в жадном любопытстве так и рвались смотреть на одну — единственную пару. Дамы, те следили за ней с таким умиленным восторгом, который, несомненно, вылился бы в неприкрытую досаду и злобу, будь положение Иммы Шпельман более шатко. Но на каждого из пятисот приглашенных до такой степени воздействовали и влияли общенародные чувства, внушение снизу было так сильно, что они не могли смотреть на это зрелище иначе как глазами народа. По-видимому, принцу был преподан совет не насиловать своей воли. Его имя дважды было проставлено против двух длинных танцев в карнэ мисс Шпельман и притом попросту ввиде инициалов «К.-Г.», а кроме того, он неоднократно удостаивал ее беседы. Да, они танцевали друг с другом, Клаус-Генрих и шпельмановская дочка. Ее смуглая рука покоилась на орденской ленте из лимонно-желтого муара, надетой у него через плечо, а его правая рука обвивала ее необыкновенно тоненький, почти детский стан, меж тем как левую он по привычке прятал за спину и в танце вел даму только одной рукой. Одной рукой….

Так время подошло к ужину, и, к вящему потрясению публики, в силу вступил новый параграф церемониала, оговоренного господином фон Кнобельсдорфом для первого придворного бала Иммы Шпельман. Этот параграф предусматривал распределение мест за столом. Большинство приглашенных ужинало за длинными столами в картинной галерее и в зале Двенадцати месяцев, а для великогерцогской фамилии, для дипломатического корпуса и для свитских ужин был сервирован в Серебряном зале. Ровно в одиннадцать часов Альбрехт и члены его семьи направились туда такой же торжественной процессией, как ранее в бальный зал. И об руку с английским поверенным в делах, мимо камер-лакеев, преграждавших доступ в Серебряный зал посторонним, к великогерцогскому столу проследовала Имма Шпельман.

Это было чудовищно — и вместе с тем так закономерно после всего предшествующего, что малейшее недоумение или, чего доброго, возмущение противоречило бы здравому смыслу. Сегодня, очевидно, каждому рекомендовалось внутренне смириться перед лицом столь высоких знамений и свершений… но когда ужин закончился и великий герцог удалился, а принцесса Гризельда с одним из камергеров открыла котильон, лихорадочное ожидание достигло апогея, у всех на устах был один вопрос — разрешено ли принцу поднести котильонный букет и шпельмановской дочке? Очевидно, в указании было оговорено: только не ей первой. Сперва он поднес по букетику тете Катарине и одной из рыжеволосых кузин, а затем уж приблизился к Имме Шпельман с букетиком сирени из дворцовых оранжерей. Она собралась было поднести цветущий пучок к своему носику, но по непонятной причине остановилась в испуге, и лишь после того, как принц улыбкой и кивком успокоил ее, она решилась понюхать цветы. Потом они с принцем довольно долго танцевали, мирно беседуя.

Но именно во время этого танца между ними и произошел никем не подслушанный обмен репликами, житейски конкретный разговор, приведший к вполне определенным результатам… Приводим его.

— На этот раз вам понравились мои цветы, Имма?

— Конечно, принц, сирень прелестная и пахнет, как ей полагается, Мне она доставила большое удовольствие.

— В самом деле? А мне жаль розового куста, внизу, во дворе. Бедняжка, его цветы неприятны вам потому, что от них пахнет тлением.

— Я не говорю, что они мне неприятны, принц.

— Должно быть, они действуют на вас расхолаживающе и отрезвляюще?

— Это, пожалуй, верно.

— Я вам никогда не рассказывал о народном поверни? Говорят, в тот день, когда наступит всеобщее благополучие, спадут чары и с розового куста и на нем расцветут розы не только прекрасные, но и наделенные благоуханием, естественным для роз..

— Ну, принц, до этого еще далеко.

— Нет, Имма, надо это ускорить, надо действовать! Решиться надо, крошка Имма, и отбросить все сомнения. Скажите… ну, скажите: теперь вы мне доверяете?

— Да, принц, за последнее время я прониклась к вам доверием.

— Вот видите!.. Слава тебе господи!.. Ведь я же говорил, что добьюсь этого. Значит, вы поверили, как для меня свято все, что касается вас и наших отношений, поверили, что это для меня по-настоящему святая святых.

— Да, принц, последнее время я верю, что могу в это поверить.

— Наконец-то, наконец, маленький скептик!.. От всей души благодарю вас!.. Так, значит, у вас хватит мужества перед всем светом признать, что мы созданы друг для друга?

— Благоволите вы, ваше королевское высочество, признать это первым.

— И признаю, Имма, открыто и решительно. Но я могу сделать это только при одном условии, а именно, что мы будем добиваться не личного, эгоистического и ограниченного счастья, а согласуем его с общенародными интересами. Получается так, что общее благо и наше собственное счастье прямо зависят друг от друга.

— Правильно, принц. И я вряд ли прониклась бы к вам доверием, если бы мы вместе не изучали вопросы общего блага.

— А если бы вы, Имма, не согрели мне душу, я вряд ли занялся бы этими по-настоящему важными вопросами.

— Итак, попытаемся каждый у себя добиться чего-нибудь — вы у своих близких, я — у отца.

— Сестричка моя, — с каменным лицом вымолвил он и только в танце теснее привлек ее к себе, — Маленькая моя невеста…

Такую помолвку можно поистине назвать исключительным случаем.

Правда, этим было достигнуто далеко не все, вернее очень немногое, и, оглядываясь назад на общую ситуацию, следует признать, что стоило одному из составляющих ее элементов отпасть или видоизмениться, как все задуманное даже и теперь кончилось бы ничем. Какое счастье, мысленно восклицает летописец, какое великое счастье, что во главе этого предприятия стоял государственный муж, который смело, бесстрашно и даже с лукавой усмешкой смотрел в глаза современности и не считал дело безнадежным лишь потому, что оно было беспрецедентным!

Доклад, который его превосходительство господин фон Кнобельсдорф сделал в Старом замке своему государю, великому герцогу Альбрехту II приблизительно через неделю после бала, по праву должен быть занесен в анналы истории. Накануне премьер — министр председательствовал на заседании кабинета; в отчете об этом заседании «Курьер» мог лишь сообщить, что на повестке дня стояли финансовые вопросы и семейные дела великогерцогской фамилии и что совет министров пришел к полному согласию по данным вопросам. Последнее было напечатано в разрядку. Таким образом, во время вышеупомянутой аудиенции господин фон Кнобельсдорф был перед лицом своего молодого монарха в очень выигрышном положении, он опирался не только на безыменную толпу, но и на единодушное волеизъявление правительства.

Беседа в кабинете Альбрехта, где дуло от окон, была не короче той, которая имела место в маленькой желтой гостиной в Эрмитаже. Пришлось даже сделать перерыв, чтобы великий герцог мог подкрепиться лимонадом, а господин фон Кнобельсдорф — стаканчиком портвейна с бисквитами. Но длительность доклада надо приписать исключительно особой важности самого вопроса, а отнюдь не сопротивлению монарха, ибо Альбрехт не противился ни минуты. Он сидел в наглухо застегнутом сюртуке, сложив на коленях худые, нервные руки, обратив к собеседнику надменное лицо с тонкими чертами, с эспаньолкой и сдавленным на висках лбом, слегка посасывал верхнюю губу короткой и пухлой нижней, и время от времени в ответ на доводы господина фон Кнобельсдорфа, не подымая глаз, неспешным движением наклонял голову, что выражало и согласие и протест: равнодушно соглашаясь в интересах дела, он лично для себя, для своего недосягаемого достоинства безмолвно и холодно отвергал эту сделку.

Господин фон Кнобельсдорф сразу же взял быка за рога, заговорив о визитах принца Клауса-Генриха в Дельфиненорт. Альбрехт слышал об этом. Даже до его уединения донесся слабый отголосок событий, за которыми, затаив дыхание, следили и столица и вся страна; кроме того, он знал своего брата, Клауса — Генриха, тот и на разведки пускался и вступал в разговоры с лакеями, а когда стукнулся лбом о большой стол в детской, то расплакался из жалости к ушибленному лбу, — итак, в основном великий герцог не нуждался в разъяснениях. Пришепетывая, он указал па это фон Кнобельсдорфу и, вспыхнув на миг, присовокупил, что до сих пор господин фон Кнобельсдорф не препятствовал сближению принца с дочерью миллиардера, а наоборот, даже поощрял его, — следовательно, Кнобельсдорф одобряет поведение принца, хотя ему, великому герцогу, непонятно, к чему оно может привести. А господин фон Кнобельсдорф ответил, что, воспротивившись намерениям принца, правительство поступило бы наперекор воле народа и это пагубно отразилось бы на популярности самого правительства.

— Значит, у моего брата есть определенные намерения?

— Долгое время он не строил никаких планов, — пояснил господин фон Кнобельсдорф, — и следовал только велениям сердца. Но с тех пор как он, вняв голосу народа, встал на реальную почву, желания его обрели вполне конкретную цель.

— Из ваших слов явствует, что общество одобряет планы принца?

— Мало того, оно восторженно приветствует их, ваше королевское высочество, и ждет от них осуществления своих самых заветных чаяний!

И господин фон Кнобельсдорф снова нарисовал мрачную картину нужды и тягчайших затруднений, которые терпит страна. Откуда ждать помощи и исцеления? Только оттуда, из городского парка, где бьется второе сердце столицы, где обитает болящий финансовый король, наш гость и согражданин; народ недаром в своих мечтах видит в нем избавителя — ему ничего не стоит положить конец всем нашим бедам. Достаточно уговорить его заняться экономикой нашего государства, и ее оздоровление обеспечено. Только поддастся ли он на уговоры? Но судьбе угодно было, чтобы единственная дочь всемогущего креза и принц Клаус-Генрих воспылали взаимным чувством! Так неужто ж можно противиться мудрой и благой воле провидения? Во имя косных и отживших предрассудков препятствовать союзу, который сулит осчастливить страну и народ? А то, что он их осчастливит, должно, разумеется, быть обусловлено варанее, ибо лишь это оправдывает его в глазах высшей законности. Если же такое условие будет выполнено, если, скажем без обиняков, Самуэль Шпельман согласится финансировать наше государство, тогда союз — раз слово уже произнесено — станет не только возможен, он станет обязателен, спасителен, его требует благо государства, о заключении его молят бога далеко за пределами страны все, кто заинтересован в восстановлении наших финансов, в предотвращении экономического краха.

В этом месте великий герцог вполголоса, не подымая глаз и язвительно усмехнувшись, вставил вопрос:

— А что же будет с престолонаследием?

— Закон предоставляет вашему королевскому высочеству возможность устранить сомнения династического порядка, — невозмутимо ответил господин фон Кнобельсдорф. — Ведь и у нас монарху дано право возводить в дворянство и даже приравнивать к самому высокому сану — а вряд ли когда-нибудь в истории представлялся более веский повод воспользоваться такой прерогативой. Правомочность этого союза заложена в самой его основе, а почва к нему давно уже подготовлена в сознании народа, так что, если он будет признан правительством и государем, народ увидит в этом лишь узаконение своих заветных желаний.

Тут господин фон Кнобельсдорф кстати заговорил о популярности Иммы Шпельман, о весьма знаменательной реакции на ее выздоровление после легкого недомогания и о том, что народная фантазия уже сделала из этого необыкновенного создания по меньшей мере принцессу, — ив уголках глаз у него заиграли лучики-морщинки, когда он напомнил Альбрехту старинное пророчество, бытующее в народе и говорящее о принце, который одной рукой даст отечеству больше, чем другие когда-либо давали обеими, и постарался как можно убедительнее показать, что народ увидит в союзе Клауса-Генриха с дочкой Шпельмана исполнение пророчества, а следовательно, нечто угодное богу и правомерное.

Господин фон Кнобельсдорф высказал еще много разумных, независимых и хороших мыслей. Он рассказал, какая смешанная кровь течет в жилах Иммы Шпельман, — кроме немецкой, португальской и английской, у нее, по слухам, есть примесь и древней царственной индейской крови, — и подчеркнул, что предвидит для династии большую пользу от оживляющего воздействия, какое смешение рас должно оказать на древний род Гримбургов. Но до самых высот красноречия вольномыслящий старик сановник дошел в тот момент, когда заговорил о грандиозных и благотворных переменах, какие произведет ломающий традиции брак престолонаследника в экономическом положении двора, нашего злосчастного, погрязшего в долгах двора. Ибо тут Альбрехт с особенным высокомерием посасывал верхнюю губу. Стоимость наших денег падает, и расходы растут, подчиняясь непреложному экономическому закону, одинаковому как для бюджета придворного ведомства, так и для любого домашнего хозяйства, а увеличить доходы неоткуда. Но допустимое ли дело, чтобы в имущественном отношении государь стоял ниже своих подданных? С точки зрения монархического принципа нетерпимо, что в особняке мыловара Уншлита давно проведено центральное отопление, а в Старом замке — все еще нет. Да разве в этом одном — помощь необходима в ряде других случаев, и счастлив тот царствующий дом, который имеет возможность получить ее в таком грандиозном масштабе! Наше время характерно тем, что из обихода дворов исчезла исконная щепетильность в денежных вопросах. Отжила свое та самоотверженность, с какой царствующие фамилии шли на самые тяжкие жертвы, лишь бы скрыть от общества унизительную картину своего плачевного денежного положения, зато теперь не редкость судебные тяжбы, взятие под опеку, предосудительные сделки. Так неужели же не лучше этих мелких мещанских уловок в духе времени заключить союз со всемогущим капиталом, союз, который навсегда поднимет высочайшее семейство над всеми денежными дрязгами и позволит ему окружить себя внешними атрибутами, столь импонирующими народу?

Так вопрошал господин фон Кнобельсдорф и сам же дал безоговорочно утвердительный ответ. Короче говоря, его речь была построена так мудро и убедительно, что, покидая Старый замок, он уносил с собой соизволения и полномочия, которые были даны с надменным пришепетыванием, но достаточно широкие, чтобы сделать из них самые беспрецедентные выводы, конечно, если фрейлейн Шпельман со своей стороны удалось чего-то добиться.

Итак, события, одно примечательнее другого, пошли своей чередой вплоть до счастливого финала. Не успел кончиться декабрь, как уже перечисляли по именам людей, которые своими глазами видели, — а не то что узнали понаслышке, — как в одно пасмурное утро, часов около одиннадцати, в самый снегопад, обергофмаршал фон Бюль цу Бюль в шубе, в цилиндре на каштановом парике и в золотом пенсне на носу вышел из придворного экипажа у портала Дельфиненорта и, весь извиваясь, проследовал во дворец. В начале января в городе объявились личности, клятвенно заверявшие, что другой господин, также в шубе и цилиндре, который тоже в утренний час проследовал из дверей Дельфиненорта мимо ухмыляющегося плюшевого негра и с лихорадочным блеском в глазах вскочил в ожидающую его наемную пролетку, был ни более ни менее как наш министр финансов доктор Криппенрейтер. И одновременно в официозном «Курьере» появились в качестве пробных шаров первые заметки о слухах, связанных с обручением в высочайшем семействе, эти робкие намеки очень осторожно и постепенно становились все определеннее и определеннее, пока наконец имена Клауса — Генриха и Иммы Шпельман не были открыто поставлены рядом. Эти два имени давно уже назывались вместе, и все-таки каждому, кто видел их напечатанными черным по белому, это зрелище ударяло в голову, как крепкое вино.

Кстати, очень занимательно было наблюдать, какую позицию в потоке статей на эту тему заняла наша просвещенная и свободомыслящая пресса в отношении народной трактовки вопроса, а именно, в отношении пророчества, которому тем временем было придано такое важное политическое значение, что и образованные круги, наша интеллигенция, не могли обойти его молчанием. «Курьер» высказывался в том духе, что, если речь идет о единичных судьбах, гадание, хиромантия и всякая черная магия, разумеется, должны быть отнесены к самым темным суевериям, рни пережиток седого средневековья, и только посмеяться можно над теми чудаками, — правда, в городах они почти перевелись, — которые отдают последние гроши продувным мошенникам за то, что те по руке или на кофейной гуще читают их убогую судьбу, которые верят в целебную силу наговоров, лечатся гомеопатией или просят об изгнании бесов из больной скотины, хотя еще апостол вопрошал: ‹‹0 волах ли печется господь?» Однако когда дело касается крупных событий, поворотных моментов в судьбе целых народов или династий, тогда и люди высококультурные, люди философски об

убрать рекламу

разованные склонны допускать, — поскольку протяженность во времени — иллюзия, в действительности же все события единовременно существуют как данность, — что человеческий дух может быть заранее потрясен переворотами, таящимися в недрах грядущего, и даже может провидеть их. В доказательство ретивая газета напечатала любезно представленную в ее распоряжение одним из наших университетских профессоров объемистую статью, дававшую обзор всех случаев в истории человечества, в которых фигурировали оракулы, гороскопы, сомнамбулы, ясновидение, пророческие сны, гипноз, галлюцинации, наитие, — то был весьма примечательный труд, оказавший должное воздействие на просвещенные слои общества.

Пресса, правительство, двор и общество действовали согласно, единым фронтом, и, разумеется, «Курьер» попридержал бы язык, если бы его философское рвение было еще несвоевременно и бестактно, одним словом, если бы переговоры в Дельфиненорте не были на пути к благополучному завершению. Сейчас уже почти в точности известно, как протекали эти переговоры и как трудно, порой даже тяжко, приходилось нашим поверенным — и тому, на кого по его высокой должности при дворе была возложена деликатная миссия подготовить принцу Клаусу-Генриху почву для сватовства, а так же главному блюстителю наших финансов, который, невзирая на подорванное здоровье, никому не уступил права отстаивать интересы страны перед Самуэлем Шпельманом. Здесь, помимо озлобленности и раздражительности Шпельмана, надо еще принять в расчет, что ему-то, этому всемогущему человечку, счастливый с нашей точки зрения исход переговоров был далеко не так важен, как нам. Оставив в стороне привязанность к дочери, которая открыла ему сердце и поверила свою прекрасную мечту — сочетать любовь с общим благом, — у наших уполномоченных не было ни единого козыря против Шпельмана; не мог же, в самом деле, доктор Криппенрейтер выставить свои пожелания в качестве условий того, что мог предложить господин фон Бюль! Господин Шпельман называл принца Клауса — Генриха не иначе как «молодой человек» и проявлял так мало энтузиазма по поводу возможности отдать дочь в жены «королевскому высочеству», что у доктора Криппенрейтера и господина цу Бюля не раз почва уходила из-под ног.

— Имел бы он хоть приличное образование и занимался бы настоящим делом! — сварливо скрипел Шпельман. — Что это за молодой человек, который только и умеет слушать, как ему кричат «ура»…

Он разъярился по-настоящему, когда впервые прозвучали слова «морганатический брак». Его дочь, заявил он once for all[16] не будет наложницей, женой с левой стороны. Жениться так жениться как следует… По счастью, в данном пункте династические и государственные интересы полностью совпадали с его желаниями, ибо престолу необходимо было потомство, имеющее законное право наследования, и господин фон Бюль получил самые широкие полномочия, которых господину фон Кнобельсдорфу удалось добиться от великого герцога. Если же миссия доктора Криппенрейтера оказалась успешной, причиной этому отнюдь не его красноречие, а только отцовские чувства господина Шпельмана — покладистость больного, всем пресыщенного человека, ставшего скептиком из-за своего положения «диковинного зверя», покладистость отца по отношению к единственной дочери и наследнице, которая в конце концов вольна решать, в какие государственные бумаги ей вложить свое личное состояние.

Так состоялись соглашения, которые до поры до времени хранились в глубокой тайне и обнаруживались лишь по мере того, как претворялись в жизнь; мы же постараемся рассказать о них последовательно и беспристрастно.

Самуэль Шпельман и дом Гримбургов дают согласие на обручение Клауса-Генриха с Иммой Шпельман. Одновременно с обнародованием этого события в «Правительственном вестнике» должно быть сообщено о присвоении нареченной титула графини и какой-нибудь придуманной романтически звучной фамилии вроде той, под которой Клаус-Генрих совершил путешествие с образовательной целью по прекрасным южным странам; в день бракосочетания супруга престолонаследника должна быть возведена в княжеское достоинство. В обоих случаях присвоение титула освобождается от уплаты гербового сбора в размере четырех тысяч восьмисот марок. Брак будет заключен как морганатический лишь временно, дабы не вызывать смятения в обществе, а в тот день, когда окажется, что господь благословил этот брак потомством, Альбрехт II, принимая во внимание особые обстоятельства, объявит морганатическую жену своего брата полноправной законной супругой и дарует ей сан принцессы великогерцогского дома и титул королевского высочества. Новый член правящей династии отказывается от цивильного листа. В отношении придворного церемониала решено в день заключения морганатического брака устроить малый прием, день же объявления его полноправным надлежит ознаменовать наивысшим торжеством — большим приемом с принесением поздравлений. Самуэль Шпельман со своей стороны обязуется предоставить государству кредит в размере трехсот пятидесяти миллионов марок — и притом на таких отечески мягких условиях, что заем скорее походил на подарок.

Обо всех этих решениях престолонаследнику сообщил великий герцог Альбрехт. Клаус-Генрих снова, как в тот раз, когда Альбрехт возлагал на него обязанности по представительству, стоял в большом кабинете, где дуло от окон, где плафонная живопись вся потрескалась, стоял перед братом и, вытянувшись во фронт, выслушивал великие новости. Для этой аудиенции он облачился в майорский мундир гвардейских стрелков, меж тем как великий герцог был в неизменном черном сюртуке и вдобавок в напульсниках, которые тетя Катарина связала ему из темно — красной шерсти для защиты от сквозняков в Старом замке. Когда Альбрехт кончил, Клаус-Генрих сделал шаг в сторону, поклонился, щелкнув каблуками, и сказал:

— Разреши, дорогой Альбрехт, повергнуть к твоим стопам сердечную верноподданническую признательность от своего имени и от имени всего народа. Ведь именно ты — податель всех благ, и народ отблагодарит тебя удвоенной любовью за столь великодушное соизволение.

Он пожал худую нервную руку брата, которую тот держал у самой груди, не отнимая локтя от тела. При этом великий герцог выпятил короткую пухлую нижнюю губу и ответил негромко, не подымая глаз и пришепетывая:

— Я никак не склонен делать себе иллюзии насчет любви народа и, как тебе известно, могу спокойно обойтись без этой сомнительной любви. Заслужил я ее или нет — роли не играет. Я иду к огходу поезда на вокзал, чтобы махнуть рукой, — это скорее бессмысленно, чем похвально, но уж такова моя должность. Ты — дело другое. Ты — счастливчик. Все для тебя складывается хорошо. Желаю тебе и впредь счастья, — добавил он и поднял глаза, в которых застыла тоска одиночества. В этот миг было видно, что он любит брата. — Желаю тебе счастья, Клаус-Генрих, но не слишком много, чтобы ты не разнежился, убаюканный любовью народа. Впрочем, я уже говорил, что для тебя все складывается как нельзя лучше. Твоя избранница — не ординарная девушка, в ней пет мещанских черт, но нет и черт национальных. Кровь у нее смешанная… я слышал, будто в ее жилах течет даже индейская кровь. Пожалуй, это хорошо. С такой спутницей жизни тебе, пожалуй, меньше грозит самоуспокоенность.

— Ни личное счастье, ни любовь народа никогда не заставят меня забыть о том, что я твой брат, — ответил Клаус-Генрих.

Он ушел, ему предстояли еще малоприятные минуты — беседа с глазу на глаз с господином Шнельманом, у которого он лично должен был просить руки его дочери. Тут ему пришлось претерпеть все, что раньше терпели парламентеры, ибо Самуэль Шпельман не проявил ни малейшей радости и скрипучим голосом высказал ему много отрезвляющих истин. Но и этот рубеж был пройден, и когда читатели в одно прекрасное утро развернули «Правительственный вестник», в нем красовалось сообщение о помолвке. Тут длительное ожидание разрешилось бурным восторгом; солидные мужчины махали друг другу носовыми платками и обнимались посреди улицы, все здания расцветились флагами…

Однако в тот же самый день в Эрмитаже стало известно, что Рауль Юбербейн лишил себя жизни.

Это была недостойная и нелепая история, и можно бы не излагать ее, если бы она не привела к такой жестокой развязке. Не станем искать виновных. У могилы покойного образовалось два лагеря. Одни, потрясенные этим актом отчаяния, утверждали, что его затравили; другие же, пожимая плечами, доказывали, что он вел себя непозволительно, дико, и его необходимо было обуздать. Оставим этот вопрос открытым. Как бы то ни было, ничто, в сущности, не может оправдать столь трагический исход; мало того, повод для самоубийства был уж слишком ничтожен, принимая во внимание, каким значительным человеком по праву считался Рауль Юбербейн… Итак, расскажем все по порядку.

Весной прошлого года классный наставник в предпоследнем классе нашей гимназии, страдавший болезнью сердца, был уволен в долгосрочный отпуск для поправления здоровья, и на эту временно вакантную должность назначили доктора Юбербейна, невзирая на его относительную молодость, единственно ввиду его добросовестного отношения к своим обязанностям и неоспоримо успешной педагогической деятельности в средних классах. Дальнейшее показало, что выбор был удачен, ибо никогда еще класс так не преуспевал в науках, как в этом году. Ушедший в отпуск преподаватель, впрочем пользовавшийся любовью коллег, был человек довольно вздорный и вместе с тем туповатый и с ленцой, должно быть по причине болезни, которая в свою очередь была связана по существу даже с привлекательной, но опасной, если ею злоупотреблять, склонностью к пиву; так или иначе он на все смотрел сквозь пальцы и ежегодно переводил в выпускной класс очень слабо подготовленных учеников. Временно заменивший его классный наставник принес с собой новый дух, чему никто не удивился. Коллеги знали его отталкивающий неуемный карьеризм, его однобокое, ненасытное честолюбие, все заранее предвидели, что он не упустит такого благоприятного случая, с которым, без сомнения, связывает надежды выдвинуться. Лень и скука мигом исчезли из предпоследнего класса. Доктор Юбербейн предъявлял к ученикам самые высокие требования и не знал себе равных в умении приохотить к занятиям наиболее строптивых. Юноши буквально на него молились. Его уверенный, отеческий и ласково грубоватый тон держал их в напряжении, взбадривал их, так что угодить учителю становилось делом чести. Он заслужил привязанность учеников тем, что по воскресеньям ходил с ними за город, при этом разрешал им курить и пленял их воображение развязными, по-юношески пылкими дифирамбами величию и строгости вольной жизни. А в понедельник они встречались со вчерашним веселым спутником и с радостным усердием принимались за учение. Так прошли три четверти учебного года, как вдруг перед рождеством стало известно, что здоровье находящегося в отпуску учителя более или менее восстановлено и что после каникул он вернется к исполнению своих обязанностей в предпоследнем классе. Вот тут-то доктор Юбербейн и показал себя, тут обнаружилось, что скрывается за его зеленовато-бледным лицом и развязной самоуверенностью. Он возмутился, стал жаловаться, заявил громкий, но по существу малообоснованный протест против того, что его, педагога, успевшего за три четверти учебного года сродниться с классом, делившего с ним труды и досуги, теперь, перед самым завершением программы, отстраняют от должности классного наставника и на последнюю четверть собираются поручить эту должность человеку, который отдыхал первых три четверти. Его возмущение вполне можно было понять, объяснить и даже по-человечески посочувствовать ему. Он, конечно, рассчитывал, что директор, который сам вел выпускной класс, получит из его рук образцовых учеников, и их успехи в науках и общее развитие выставят его как педагога в наилучшем свете и ускорят его продвижение по служебной лестнице: отсюда ясно, как обидно ему было, что другой пожнет плоды его самоотверженного усердия.

Допустим, досада его извинительна, но его безумству оправдания нет, — а, к сожалению, после того, как директор остался глух к жалобам Юбербейна, он совершенно обезумел. Он потерял голову, утратил всякое чувство меры, он поднял на ноги всех, лишь бы не уступить класса этому пьянчужке, пивному бочонку, этому сапожнику, как он без стеснения обзывал вернувшегося из отпуска учителя, и, не найдя поддержки у коллег, — удивляться нечему, он сам всех оттолкнул от себя, — безумец дошел до того, что стал подстрекать к бунту вверенных ему учеников. Кого они желают иметь классным наставником на последнюю четверть, напрямик спросил он с кафедры, его или того? Захваченные его лихорадочным возбуждением, юноши закричали, что хотят его. Тогда пускай действуют, пускай все как один открыто заявят свою волю, сказал Юбербейн, бог ведает, что он в своем умоисступлении под этим подразумевал. Но когда после рождественских каникул прежний педагог вошел в класс — ученики стали безостановочно выкрикивать имя Юбербейна, и разразился скандал.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.