Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ 8 страница



убрать рекламу

Разве не пожертвовала она деньги из «собственной казны», как знаменательно выразился «Курьер», на погорельцев и пострадавших от наводнения, причем ровно столько же, сколько и великий герцог (не больше, что с удовлетворением было отмечено всеми)? Разве не помещали чуть ли не каждый день газеты непосредственно за придворной хроникой отчеты о состоянии здоровья господина Шпельмана — лежит ли он в постели, или колики отпустили его и он возобновил свои утренние посещения курортного парка? Разве не стали для облика столичных улиц столь же характерны, как и коричневые ливреи великогерцогских слуг, белые ливреи шпельмановских лакеев? Разве туристы, руководствуясь путеводителем, не отправлялись, иногда даже не успев посмотреть Старый замок, в Дельфиненорт, дабы насладиться созерцанием шпельмановского владения? Разве не были оба дворца — Старый замок и Дельфиненорт-можно сказать в равной мере высочайшими резиденциями, привлекавшими общее внимание? К какому обществу принадлежало то обособленное и исключительное дитя человеческое, которое волей судеб было дочерью Самуэля Шпельмана? К кому могла она примкнуть, с кем водить знакомство? Самым естественным, самым понятным, самым простым представлялось видеть ее вместе с Клаусом-Генрихом. И даже все те, кому не посчастливилось видеть их собственными глазами, представляли их мысленно и углублялись в созерцание этой воображаемой картины: хорошо знакомая статная, праздничная фигура принца, и рядом с ним дочь и наследница всемогущего чужестранца, больного и раздражительного при всем своем богатстве, чуть не вдвое превышающем общую сумму нашего государственного долга…

И тут как-то так получилось, что всплыло одно воспоминание, один странный рассказ, овладевший мыслями людей… Никто не мог бы сказать, кто первый вспомнил и упомянул о нем. Выяснить это не удалось. Возможно — женщина или ребенок с доверчивым взглядом, которого укачивали под эту сказку, — как знать! Так или иначе в воображении народа ожил призрачный образ старой скрюченной цыганки, седой и косматой, с горящим внутренним огнем взором, которая что-то бормотала, чертя клюкой по песку, и ее несвязные слова были записаны и передавались от поколения к поколению… «Величайшее счастье?» Его принесет стране «однорукий» государь — Он даст своей стране, гласило предсказание, одной рукой больше, чем другие двумя… Одной? Постойте, так ли уж все совершенно, нет ли какого изъяна в статном праздничном облике принца? Ведь если подумать, изъян, физический недостаток в нем есть, только подданные, приветствуя принца, старались не замечать этого недостатка: во-первых, из деликатности, а во-вторых, он сам предупредительно облегчал им эту задачу. Он сидел в коляске, скрестив руки на эфесе сабли и прикрывая правой рукой левую. Он стоял под балдахином на украшенной флагами трибуне в полуоборот к публике, держа левую руку чуть — чуть за спиной. Левая рука у него была короче правой, кисть недоразвита, это было известно, существовали даже различные объяснения, почему она такая, но из почтительного благоговения этого недостатка не замечали, даже не допускали мысли о нем… А вот теперь его вдруг заметили. Навряд ли возможно выяснить, кто первый шепотом напомнил о нем и связал с предсказанием цыганки, — может быть, ребенок, а может быть, служанка или старец, стоящий на пороге вечности. Ясно одно: заговорили об этом в гуще народа. Некоторые думы и чаяния народа, — между прочим, и его представление об Имме Шпельман, — просочились в образованные классы, дошли до самых влиятельных сфер снизу, были внушены им народом, непосредственная, свободная от всех предрассудков вера народа создала широкую и прочную основу для дальнейших событий. «Однорукий?» «Величайшее счастье?» — спрашивал народ. Мысленными очами народ видел Клауса-Генриха, заложившего левую руку за спину, рядом с Иммой Шпельман и, не решаясь додумать до конца то, что думал, трепетал от этой недодуманной мысли..

Все было еще так зыбко, никто ничего не додумывал до конца — даже наиболее заинтересованные действующие лица. Ибо отношения Клауса-Генриха и Иммы Шпельман складывались так необычно, и ее мысли — да и его также — пока еще не могли быть направлены на какую-нибудь осязательную цель. Действительно, после той почти немой сцены, которая разыгралась в день рождения принца (когда фрейлейн Шпельман показывала ему свои книги), в их отношениях мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось. Правда, Клаус-Генрих возвратился тогда к себе в Эрмитаж окрыленный, в приподнятом и восторженном настроении, обычном для молодого человека при подобных обстоятельствах: ему даже казалось, что случилось что-то очень важное, но вскоре ему было дано понять, что это еще только начало, что ему еще предстоит добиваться того, что он почитал своим счастьем. Добиваться, но, как уже говорилось, пока еще не думая о реальной цели, ну, скажем, об обычном сватовстве или чем-нибудь в том же роде, — пока это было вне пределов мыслимого, да и могло ли быть иначе при его полной оторванности от реальной жизни. Клаус-Генрих молил теперь взглядами и словами, но не о том, чтобы фрейлейн Шпельман ответила на его чувства, — нет, он молил, чтобы она захотела поверить в реальность и силу его чувства. Потому что она не хотела верить.

Две недели он не появлялся в Дельфиненорте, и все это время жил тем, что произошло. Он не спешил вытеснить это событие новым; кроме того, он был занят обязанностями по представительству, между прочим присутствовал на празднике стрелкового общества, официальным шефом которого состоял и в качестве такового ежегодно бывал на праздновании дня его основания. Одетый, как полагается, в зеленый охотничий костюм, появился он на стрельбище, его восторженно встретили традиционным приветствием стрелков, затем он без всякого аппетита закусил с осчастливленными членами правления и наконец, став в позу опытного стрелка, сделал несколько выстрелов по разным мишеням. По истечении двух недель — была середина июня — он снова нанес визит Шпельманам, за чаем Имма была чрезвычайно насмешлива и говорила вычурными книжными фразами. На этот раз к чаю вышел господин Шпельман, его присутствие помешало Клаусу-Генриху остаться наедине с молодой хозяйкой, чего он так страстно желал. Зато оно неожиданно помогло ему справиться с огорчением, которое причиняли ему колкости Иммы, ибо Самуэль Шпельман на этот раз обращался с ним мягко, даже ласково.

Чай пили на веранде, сидя в новомодных плетеных креслах, а из цветника веяло нежными ароматами. На камышовой кушетке, пододвинутой к столу, под зеленым шелковым одеялом, затканным попугаями и подбитым мехом, лежал, обложенный шелковыми подушками, хозяин дома. Ему позволили встать с постели, чтобы подышать теплым весенним воздухом, но щеки у него сегодня не горели лихорадочным румянцем, они были желтовато-бледными, а глазки мутными; подбородок заострился, прямой нос казался длиннее, чем всегда, и настроение было мягкое и лирическое без обычной раздражительности — тревожный симптом! У изголовья кушетки сидел, вытянувшись и кротко улыбаясь, доктор Ватерклуз.

— А, молодой принц… — устало протянул мистер Шпельман и на вопрос о его самочувствии ответил лишь невнятным междометием. Имма, в переливчатом домашнем платье с высокой талией и в зеленом бархатном фигаро, заварила чай из электрического самовара. Выпятив губки, она поздравила принца с успехами, проявленными им лично на стрельбище, и, покрутив головкой, добавила, что «с величайшим удовлетворением узнала об этом из газет», и даже прочитала графине о его достижениях на стрельбище. Графиня в неизменном облегающем коричневом платье сидела за столом очень прямо и с достоинством помешивала ложечкой в чашке, ничуть не давая себе воли. Разговорчивее всех был сегодня мистер Шпельман. Как уже сказано, тон у него был мягкий, лирический — следствие стихнувших колик.

Он рассказал об одном событии многолетней давности, но, по-видимому, не изжитом до сих пор и наново волновавшем его всякий раз, как ему нездоровилось, — рассказал эту короткую и несложную историю дважды подряд и во второй раз разогорчился еще больше, чем в первый. Как-то раз он, по своему обычаю, собрался сделать пожертвование — не бог весть какого масштаба, но все же достаточно внушительное, — короче говоря, он в письменной форме известил одно из крупнейших в Соединенных Штатах человеколюбивых учреждений о своем намерении внести на его благие начинания миллион долларов в железнодорожных акциях, в солиднейших акциях Тихоокеанской железнодорожной компании, пояснил мистер Шпельман и хлопнул ладонью об ладонь, как бы предъявляя вышеназванные акции. А как поступило человеколюбивое учреждение? Отклонило, отвергло этот дар, не пожелало принять его, да еще пояснило, что не нуждается в помощи деньгами, добытыми сомнительным и насильственным путем. Вот как оно поступило! У мистера Шпельмана губы дрожали оба раза, что он об этом рассказывал, и теперь в поисках утешения и сочувствия он оглядел своими близко посаженными круглыми глазками сидящих за чайным столом.

— Не очень-то человеколюбивый поступок со стороны человеколюбивого учреждения, — заметил Клаус-Генрих. — Отнюдь нет.

И он так выразительно покачал головой, так явственно показал свое возмущение и сочувствие, что господин Шпельман даже повеселел и заявил, что сегодня приятно быть на воздухе и снизу хорошо пахнет цветами. Мало того, он воспользовался первым же случаем, чтобы выразить признательность и подчеркнуть свое благоволение к молодому гостю. Надо сказать, что в это лето погода стояла переменчивая, жара сменялась грозами с градом и похолоданием, и Клаус-Генрих схватил простуду, у него распухло горло, ему было больно глотать, и так как чересчур бережное отношение к его высокой особе, предназначенной выполнять представительные функции, естественно, сделало из него немножко неженку, он не мог удержаться, чтобы не заговорить об этом и не пожаловаться на боль в горле.

— Вам необходимы согревающие компрессы, — решил господин Шпельман. — Есть у вас компрессная клеенка?

Нет, у Клауса-Генриха таковой не было. Тогда господин Шпельман сбросил одеяло с попугаями, встал и пошел в комнаты. Не отвечая на вопросы, не желая никого слушать, он встал и пошел. Оставшиеся спрашивали друг друга, что он такое надумал, и доктор Ватерклуз, опасаясь, что у его пациента начался приступ колик, пошел следом за ним.

Но, как оказалось, господин Шпельман вспомнил, что в каком-то ящике у него есть кусочек компрессной клеенки, теперь он возвратился с этим кусочком, сильно потрескавшимся, и вручил его принцу, подробно разъяснив, как употреблять ее, чтобы извлечь настоящую пользу. Клаус-Генрих восторженно поблагодарил, и господин Шпельман с удовлетворением снова улегся на кушетку. На этот раз он остался и после чая и даже предложил совместную прогулку по парку, причем сам господин Шпельман в домашних мягких башмаках шел между Иммой и Клаусом-Генрихом, а графиня Левенюль и доктор Ватерклуз следовали на некотором расстоянии. Когда принц собрался на сегодня распрощаться, Имма ввернула язвительное замечание насчет его горла и компрессов и со скрытой иронией стала его умолять, чтобы он лечился и тщательно оберегал свою священную особу. Хотя Клаус-Генрих не нашелся, что ответить, — да она и не рассчитывала на достойный ответ, — он все же вскочил в свой догкарт в довольно приподнятом настроении, ибо кусочек потрескавшейся клеенки в заднем кармане форменного сюртука казался ему залогом счастливого будущего, — откуда у него явилось такое чувство, он и сам не мог понять толком.

Одно ему было ясно — борьба для него только начинается. Борьба за доверие Иммы Шпельман, за то, чтобы она до конца поверила ему и решилась бы с тех чистых и холодных высот, где она привыкла парить, из царства алгебры и язвительной насмешки спуститься вместе с ним в неведомые ей, более теплые, душные и плодотворные области, куда он ее звал. Ей же такое решение пока что внушало немалый страх.

В следующий раз он оказался с ней наедине, или все равно что наедине, так как третьей была графиня Левенюль. Ночью прошел сильный дождь, и утро было прохладное и пасмурное. Они ехали верхом по зеленому откосу. Клаус-Генрих был в высоких сапогах, рукоятку хлыста он продел в петлю своей серой шинели. Шлюз у бревенчатого моста был закрыт, и русло речного рукава тянулось сухое и каменистое.

У Персеваля прошел первый приступ шумного неистовства, и теперь он как на пружинах прыгал с берега на берег либо, по собачьей манере, бочком трусил впереди лошадей. Графиня ехала на Изабо, с улыбкой склонив набок свою маленькую голову.

— Я день и ночь думаю все о том же, что было не иначе как сон, — сказал Клаус-Генрих. — Я лежу ночью, и кругом такая тишина, что слышно, как фыркает в деннике Флориан, и тогда я не сомневаюсь, что это не был сон. Но стоит мне увидеть вас, вот как сейчас или как в тот день за чаем, и мне не верится, что это возможно наяву.

— Ваши слова требуют разъяснения, принц, — ответила она.

— Скажите, фрейлейн Имма, вы мне показывали девятнадцать дней тому назад свои книги — или нет?

— Девятнадцать дней тому назад? Нужно высчитать. Нет, постойте, по-моему выходит, что это было восемнадцать с половиной дней тому назад.

— Но книги-то вы мне показывали?

— По этому пункту никаких разногласий нет. И я лелею надежду, что они вам понравились.

— Ах, Имма, зачем вы так говорите сейчас со мной! Мне не до шуток, мне столько нужно сказать вам… Я не успел тогда, девятнадцать дней тому назад, когда вы мне показывали свои книги… свою библиотеку. Я хочу начать с того, на чем мы остановились, а все, что было в промежутке, надо вычеркнуть…

— Бог с вами, принц, гораздо лучше вычеркнуть именно это! О чем вы говорите! О чем хотите напомнить себе и мне! Мне казалось, у вас все основания предать это забвению! Подумать только — распуститься до такой степени. Утратить всякую выдержку!

— Если бы вы знали, Имма, какое для меня было блаженство — утратить выдержку!

— Покорно благодарю! Вы понимаете, что это оскорбительно? Я требую, чтобы вы держали себя со мной так же, как со всеми на свете. Я не для того существую, чтобы служить вам передышкой от ваших высоких обязанностей.

— Как вы заблуждаетесь, Имма! Но я знаю, вы нарочно, в шутку неверно толкуете мои слова. Из этого я вижу, что вы мне не верите и не желаете принять всерьез то, что я говорю…

— В самом деле, принц, вы слишком многого от меня требуете! Ведь вы же сами рассказывали мне свою жизнь. Вы для виду учились в школе, для виду сидели в университете, для виду были на военной службе и продолжаете для виду носить мундир; для виду вы даете аудиенции, для виду изображаете стрелка и еще бог весть кого; вы и на свет-то появились для виду, а теперь требуете, чтобы я поверила, будто для вас хоть что-нибудь может быть серьезно.

Во время ее речи у него на глазах выступили слезы, так ему стало больно от ее слов.

— Вы правы, Имма, — тихо ответил он, — в моей жизни много ненастоящего. Но, подумайте, я не сам создал или выбрал себе такую жизнь, я только выполнял строго и точно предписанный мне долг, чтоб являть пример людям. И мало того, что он нелегко мне дался, ценой запретов и отказов, так теперь еще я наказан тем, что вы не верите мне.

— Я знаю, принц, вы гордитесь своим высоким назначением и своей жизнью, — сказала она, — как же я могу желать, чтобы вы изменили себе?

— Нет, — крикнул он, — предоставьте мне самому решать, изменяю я себе или нет, а вы об этом не думайте! У меня был случай, когда я изменил себе и пытался обойти запрет, и все это кончилось позо» ром. Но с тех пор, как я встретил вас, я знаю, впервые знаю, что я без угрызений совести и без ущерба для того, что зовут моим высоким призванием, впервые могу, как всякий человек, дать волю чувству, хотя доктор Юбербейн говорит и даже по-латыни, что это не дано…

— Вот видите, что говорит ваш друг!

— Да ведь вы сами называли его нехорошим человеком и сказали, что он плохо кончит! Это благородная натура, я высоко ценю его, он мне раскрыл глаза и на меня самого, и на многое другое. Но все Э'ю время я часто думал о нем и после того, как вы так строго осудили его, я часами размышлял о вашем суждении и в конце концов согласился с вами. Видите ли, Имма, в чем беда доктора Юбербейиа — он граждует со счастьем, в этом все дело.

— Что ж, вражда достойная, — заметила Имма Шпельман.

— Достойная, но нехорошая, как вы сами сказали, и притом, греховная, — возразил Клаус-Генрих, — ибо он грешит против того, что важнее, чем его неколебимое достоинство, теперь я это знаю, и в этом грехе он по-отечески наставлял меня. Но теперь я перерос его наставления хотя бы в этом. Я стал самостоятельным, и пусть я не убедил Юбербейна, вас мне удастся убедить, Имма, не сегодня так позднее.

— Да, принц, надо отдать вам должное! Вы умеете убеждать и жаром своего красноречия увлечете хоть кого! Вы как будто сказали — девятнадцать дней? Я настаиваю на восемнадцати с половиной, но разница не так уж существенна. За это время вы соизволили появиться в Дельфиненорте всего раз, четыре дня тому назад…

Он испуганно вскинул на нее взгляд.

— Ну, не сердитесь на меня, Имма! Будьте ко мне хоть чуточку снисходительны… Подумайте, как я еще неопытен… в этой чуждой сфере! Сам не знаю, почему это так получилось… Должно быть, мне хотелось дать нам обоим успокоиться. А тут еще меня одолели разные обязательства…

— Понятно, вам нужно было для виду стрелять в мишень. Я читала в газетах. И, как всегда, вы проявили недюжинные таланты. На стрельбище было полным-полно людей, а вы выставляли себя им напоказ в маскардном наряде, чтобы они еще сильнее вас любили.

— Имма, пожалуйста, не переходите на галоп! Слова нельзя сказать… Любили, говорите вы. Да разве это любовь? Это показная, условная поверхностная любовь, любовь на расстоянии, которая ничего не стоит — парадная любовь без капельки души! Нет, вы не должны сердиться на то, что я терплю такую любовь, ведь она нужна не мне, а тем людям, которых она возвышает в собственных глазах, они этого сами хотят. Я же хочу другого и обращаюсь к вам, Имма…

— Чем могу вам служить, принц?

— Вы сами знаете, Имма! Я прошу у вас доверия, можете вы хоть немножко довериться мне?

Она посмотрела на него, и такого настойчивого вопроса еще ни разу не было в ее огромных темных глазах. Но как ни горячо он молил ее без слов, одним только взглядом, она отвернулась, замкнутая и неприступная.

— Нет, принц Клаус-Генрих, не могу.

У него вырвался страдальческий стон, и он спросил дрожащим голосом:

— Не можете-почему?

— Вы сами мне мешаете, — ответила она.

— Чем я мешаю? Ну, прошу вас, объясните же!

Все с тем же неприступным видом, опустив глаза на белые поводья и слегка покачиваясь в седле, она начала:

— Всем! Своим поведением, манерами, самой своей августейшей особой. Помните, как вы помешали бедняжке графине дать волю своей фантазии и вынудили ее мыслить здраво и трезво, хотя ей за непосильные испытания и были ниспосланы благодетельное помрачение ума и чудаковатость? И помните еще,^ я вам сказала, что ясно представляю себе, как вы отрезвили ее? Да, я это вижу очень ясно, потому что и мне вы мешаете дать себе волю, меня вы тоже ежеминутно отрезвляете и словами, и взглядами, и даже тем, как вы стоите и сидите. Потому-то и немыслимо довериться вам. Мне случалось наблюдать, как вы ведете себя с другими, будь то с доктором Плюшем в Доротеинской больнице или с господином Штафенютером в кофейне при «Фазаннике» — все равно, каждый раз мне становилось холодно и страшно. Вы стоите в картинной позе и задаете вопросы, но не из участия, вас не интересуют ответы, вас вообще ничто не интересует и не трогает по-настоящему. Я часто замечала — вот вы говорите, вы* сказываете какое-нибудь мнение, но с таким же успе* хом вы могли бы высказать и любое другое, потому что на самом деле у вас нет собственного мнения, вы ни во что не верите, вас ничто не трогает, вам важно одно — держать себя как приличествует принцу. Вы говорите, что ваши обязанности нелегки, но раз уж вы меня вызвали на это, я позволю себе заметить, что вам было бы куда легче, если бы у вас было свое мнение, свои убеждения, — таково мое мнение и мое глубокое убеждение, принц. Как же прикажете верить вам? Нет, не доверие внушаете вы, а неловкость, от вас веет холодом, и как бы я ни старалась приблизиться к вам, мне бы помешала эта самая неловкость и скованность. Ну вот — я вам ответила.

Он слушал ее с болью, затаив дыхание, и несколько раз поднимал глаза на ее бледное личико, а потом, по ее примеру, опускал их на поводья.

— Благодарю вас, Имма, — сказал он, — благодарю за то, что вы говорили вполне серьезно, — обычно вы только иронизируете, и сознайтесь сами, как я по-своему, так и вы по-своему тоже ничего не принимаете всерьез.

— Иначе как иронически с вами и нельзя говорить, принц!

— Порой вы бываете даже злой и жестокой, как, например, со старшей сестрой в Доротеинской больнице. Вы совсем смутили бедняжку.

— Я отлично знаю, что и у меня есть недостатки, и хорошо бы, если бы кто-нибудь помог мне избавиться от них.

— Я буду вам помогать, мы будем помогать друг другу…

— Не думаю, принц, что мы можем друг другу помочь.

— Нет, можем. Вот и сейчас уже вы говорили серьезно, безо всякой иронии. Да и я уже не прежний, и когда вы утверждаете, будто мне ничто не интересно, ничто меня не трогает, — вы неправы, потому что теперь вы, вы, Имма, до глубины души трогаете меня. И потому что это для меня серьезнее и важнее всего на свете, я в конце концов завоюю ваше доверие. Если бы вы знали, какая для меня радость услышать, что вы старались приблизиться ко мне! Да, да, постарайтесь еще, и пусть вас не смущает какая-то там неловкость, которую я будто бы вам внушаю! Ведь я же отлично знаю, что сам виноват во всем! Когда вы опять почувствуете такую неловкость, посмейтесь надо мной и над собой, но только не отстраняйтесь от меня. Ну, обещайте, что постараетесь!

Но Имма Шпельман ничего не обещала, а улучив минуту, все-таки перешла на галоп, и много еще подобных разговоров кончалось ничем.

Иногда Клаус-Генрих пил чай в Дельфиненорте, а затем обычная компания — принц, фрейлейн Шпельман, графиня и Персеваль — совершала прогулку по парку. Породистый колли степенно семенил рядом с Иммой, а графиня Левенюль шла, отступя на два — три шага. Задержавшись в самом начале прогулки, чтобы, жеманно оттопырив мизинчики, подвязать какой-то кустик, она не спешила наверстать расстояние. Таким образом Клаус-Генрих и Имма шли впереди и продолжали объяснение; описав определенный круг, они поворачивали назад, так что теперь графиня была на два-три шага впереди них, и Клаус-Генрих, в подкрепление своих ораторских усилий, осторожно, не поворачиваясь к Имме, брал ее узкую руку без колец в обе свои руки, и в левую тоже, — он уже не думал, что ее надо прятать, и тут она не была помехой, как при исполнении официальных обязанностей, — и при этом настойчиво спрашивал, старается ли Имма почувствовать к нему доверие и удается ли ей это хоть немножко. С огорчением услышав, что все это время она главным образом училась, занималась алгеброй и витала в горних высях, он с жаром убеждал ее отложить книги, которые только отвлекают от того главного, на что сейчас должны быть направлены все силы ее ума. Говорил он также о себе, о том сковывающем, отрезвляющем действии, какое, по ее словам, он всегда оказывает, пытался объяснить причину такого воздействия и тем самым свести его на нет. Он говорил о том, какую холодную, суровую и убогую жизнь вел до сих пор и что при сем всегда присутствовали люди, лишь бы присутствовать и созерцать, а его высокое назначение требовало, чтобы он показывался им, дабы они могли созерцать его, и это, пожалуй, самое тяжелое. Он из сил выбивался, внушая ей, что избавиться от тех недостатков, которые вспугнули бедняжку графиню и, к его великому огорчению, отталкивают ее самое, — избавиться от них он может только с ее помощью, его исцеление всецело зависит от нее.

Она смотрела на него, ее огромные глаза темнели от трепетного вопроса, видно было, что и она борется. Но потом она встряхивала головой или, выпятив губки, в насмешку произносила высокопарную фразу и тем обрывала разговор, не в силах сломить себя и произнести то «да», пойти на ту жертву, о которой он молил и которая, при существующем положении вещей, собственно, ни в чем не заключалась и ни к чему ее не обязывала.

Она не запрещала ему приезжать два раза в неделю, не запрещала говорить, умолять и убеждать се и время от времени подержать обеими руками ее руку. Но все это она только терпела, не сдаваясь, — казалось, ее страх перед решением, боязнь спуститься к нему из своего царства бесстрастной иронии непреодолимы, и случалось, что, измучившись и отчаявшись, она разражалась такими горькими речами:

— Лучше бы нам никогда не встречаться, принц! Вы бы продолжали преспокойно осуществлять свое высокое назначение, а я жила бы тихо и мирно и никто бы никого не мучил!

И нелегко бывало заставить ее отречься от своих слов и вынудить у нее признание, что не так уж она жалеет об их знакомстве.

В этих прениях проходило время. Лето клонилось к концу, от ранних ночных заморозков с деревьев, не успев пожелтеть, опадали листья, копыта Фатьмы, Флориана и Изабо шуршали по красной и золотой листве, надвигалась осень с туманами и терпкими запахами — и никто не предвидел положительной перемены или решающего поворота в столь сложном и неопределенном положении дел.

Велика заслуга того, кто поставил их на реальную почву и направил по пути благополучного завершения, и заслуга эта бесспорно принадлежит тому облеченному высокой властью человеку, который до поры до времени держался в стороне, а в нужную минуту тактично, но решительно вмешался в ход событий. Человек этот был его превосходительство господин фон Кнобельсдорф, министр внутренних и иностранных дел, а также министр великогерцогского двора.

Старший преподаватель доктор Юбербейн не ошибался, говоря, что председатель совета министров осведомлен обо всех личных и сердечных делах Клауса-Генриха. Этого мало: у старого сановника были умные, обладающие хорошим нюхом агенты, которые постоянно держали его в курсе общественного мнения и той роли, которую Самуэль Шпельман и его дочь играют в народной фантазии, возведшей их чуть ли не в королевский сан, в курсе того, с каким страстным и суеверным интересом следят столичные жители за общением между дворцами Эрмитаж и Дельфиненорт, как одобрительно относятся к этому общению, — словом, во что оно претворяется по разговорам и слухам для всякого, кто не прикидывается глухим и слепым, не только в столице, но и во всей стране. Симптоматичный случай окончательно утвердил господина фон Кнобельсдорфа в его намерениях.

В начале октября — сессия ландтага открылась две недели назад и распри с бюджетной комиссией были в полном разгаре — захворала Имма Шпельман и, как думали вначале, захворала очень серьезно. Выяснилось, что неосторожная девица — бог весть под влиянием какого настроения или каприза — во время верховой прогулки с графиней Левенюль чуть не полчаса скакала на своей Фатьме навстречу сильному северо-восточному ветру, после чего возвратилась с острой эмфиземой легких, от которой едва не задохнулась. В течение нескольких часов это известие облетело весь город. Говорили, что жизнь девушки висит на волоске, — впрочем, вскоре, к счастью, выяснилось, что слухи непомерно преувеличены. Однако всеобщее смятение и сочувствие не могло быть сильнее, если бы подобное несчастье стряслось с кем-нибудь из членов Гримбургской династии или даже с самим великим герцогом. Ни о чем другом не говорили. В бедных кварталах столицы, например в районе Доротеинской детской больницы, женщины стояли под вечер на пороге своих домишек и кашляли, прижав руки к груди, чтобы наглядно показать друг другу, как это бывает, когда человек задыхается. В вечерних выпусках газет были напечатаны подробные, медицински обоснованные информации о здоровье фрейлейн Шпельман, их передавали из уст в уста, читали за семейным столом и за столиком в трактире, обсуждали в трамвае. Люди видели, как репортер из «Курьера» промчался в извозчичьей пролетке в Дельфиненорт, там в вестибюле с мозаичным полом весьма нелюбезно был принят шпельмановским butler'oM и даже, не щадя усилий, изъяснялся с ним по-английски. Вообще газеты не мало повинны в том, что это событие было раздуто и возбудило излишнее беспокойство. На деле никакой серьезной опасности не было. После шестидневного постельного режима под наблюдением шпельмановского лейб-медика расширение сосудов ликвидировалось и легкие болящей пришли в норму. Но этих шести дней было с избытком довольно, чтобы показать, какое место в нашем общественном мнении заняли Шпельманы и, в частности, фрейлейн Имма. Каждое утро в мозаичном вестибюле Дельфиненорта собирались корреспонденты газет, выразители всенародного любопытства, и выслушивали краткий отчет дворецкого за истекший день, а затем, уснастив его подробностями, до которых так жадна публика, помещали в своих органах. Люди читали о душистых приветах и пожеланиях скорейшего выздоровления, поступавших в Дельфиненорт от различных благотворительных учреждений, которые Имма Шпельман посещала и щедро субсидировала (остряки замечали при этом, что великогерцогскому податному ведомству не мешало бы тоже воспользоваться случаем и выразить свою признательность). Люди читали и, опустив газету, переглядывались — о «великолепной корзине цветов», которую принц Клаус-Генрих со своей визитной карточкой послал в Дельфиненорт (в действительности принц каждый день, пока фрейлейн Шпельман лежала больная, посылал ей цветы, но хроникеры упомянули только об одном случае, щадя нервы публики). Затем люди прочли, что пользующаяся всеобщей любовью больная в первый раз встала с постели, и наконец узнали, что ей разрешено выехать на прогулку, но этот выезд, состоявшийся в солнечный осенний день ровно через неделю после того как фрейлейн Шпельман слегла, послужил пов



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.