|
|||
Глава XIII 3 страницаНа следующий после приезда день перед началом репетиций мы все собрались в театре. Декорации привезли на каких-то невиданно огромных телегах, каждая с двухэтажный дом, запряженных могучими першеронами. Когда стали выгружать конструкции (везли их, разумеется, в разобранном виде), это сразу вызвало шутки со стороны французских театральных рабочих. Один из них, молодой парень Жюль, весело крикнул: — Неужели же эти дрова надо было тащить из Москвы?! Когда слово «дрова» перевели нашему машинисту сцены, старику Христофорову, это привело его в ярость. — А ты не балтрушайся! Вот поставим эти дрова на сцене, тогда заговоришь по-другому, — прикрикнул он. Слово «балтрушайся» Христофоров считал очень внушительным в общении с иностранными рабочими. Оно обозначало у него все, что угодно. И самое удивительное было то, что во всех странах, где мы потом играли, рабочие сцены всегда прекрасно понимали, что он от них требовал. В тот же день мы условились встретиться с Кокто и вместе позавтракать. Уютно сидя в маленьком ресторанчике, куда он нас привел, я с удовольствием ела лангусты, которые очень любила, запивая их прекрасным вином, и чувствовала себя в обществе Кокто так же легко и просто, как с Кимой Маршаком. С Кокто и я и Таиров сразу подружились. Это был типичный человек парижской богемы. В мягком синем пиджаке на красной подкладке, очень простой, живой, остроумный, с выразительной жестикуляцией, он сразу же располагал к себе. Блестящий поэт и драматург, одинаково вхожий и в салоны французской аристократии, и за кулисы маленьких парижских театриков, и в кабачки Монмартра, он {279} рассказывал много интересных истории, и печальных и смешных, о людях искусства, с которыми был тесно связан. Мне было очень весело и приятно. Как вдруг Александр Яковлевич спросил: — Почему у тебя красные щеки? Я, смеясь, ответила: — Наверно, потому, что я пью вино, и потому, что мне нравится Кокто. Но когда мы вернулись домой, я вдруг почувствовала сильный озноб. Александр Яковлевич взволновался. Позвонил Мархольму, который тут же приехал с градусником, температура оказалась очень высокой. Я была в полной панике. Через три дня премьера «Федры»!!! Лежа в постели под двумя одеялами, я с укором смотрела на свои красивые туфельки, стоявшие около кровати. Утром приехал Мархольм и повез меня к знаменитому врачу-ларингологу, который лечил Шаляпина, лечил всех выдающихся актеров Парижа и считался магом и чародеем. Порядок гастролей пришлось, однако, изменить: вместо «Федры» была назначена «Жирофле-Жирофля», в которой меня заменила Леночка Спендиарова, уже несколько раз сыгравшая эту роль в Москве. В день премьеры, лежа в кровати, обложенная горчичной ватой, я так волновалась, как будто сама должна была вечером играть. Александр Яковлевич был на репетиции, мне было очень грустно, и я тихонько всхлипывала. Перед началом спектакля Таиров забежал ко мне, всячески пытался меня утешить и, очень огорченный, сообщил, что после спектакля Эберто устраивает для труппы ужин, на котором он не может не быть. — Но Церетелли, — сказал он, — вызвался прийти к тебе сразу же после спектакля и посидеть с тобой до моего возвращения. Пришлю тебе тарты с вишнями, а Николаю бутылку вина, — прощаясь, сказал Александр Яковлевич. — Лежи спокойно, не плачь и, главное, не разговаривай. Помни о «Федре». Следя за стрелкой часов, я мысленно переживала весь ход спектакля. И вопреки наставлениям Александра Яковлевича горько плакала. Церетелли пришел возбужденный, веселый, поздравил меня с большим успехом премьеры и блестящими отзывами театральных людей. Пристроившись на ковре возле моей кровати и потягивая вино, он не давал мне раскрыть рта, без умолку рассказывая о спектакле, о реакциях зрительного зала. Знаменитый врач воистину оказался чародеем. Когда накануне премьеры «Федры» я приехала в театр на репетицию, голос был в полном порядке, звучал великолепно. И тем не менее, когда я вернулась домой, меня охватило безумное волнение. Кажется, никогда ни перед одной премьерой за всю мою жизнь не волновалась я так, как перед премьерой «Федры» в театре Champs Elysees. Набегали тревожные мысли: в Москве перед премьерой было несколько генеральных репетиций, я играла уже разогретая. А здесь намечена всего одна, при пустом зале, да еще после того, как я пролежала больная. Зал втрое больше нашего, какая будет {280} акустика, когда его наполнит публика, неизвестно. Вспомнила я и Сару Бернар. Думалось и о том, как избалован Париж знаменитыми гастролерами со всех концов мира. Все эти мысли не давали мне покоя. Александр Яковлевич всячески успокаивал меня, говорил, что Федра сидит во мне крепко и с первыми же словами роли, хочу я этого или не хочу, я окажусь целиком в ее власти. Его слова подбодрили, но не успокоили меня. Перед спектаклем добавилось еще одно волнение: Таиров собрал исполнителей и осторожно, стараясь не очень нас пугать, сообщил, что по некоторым сведениям правые круги собираются устроить обструкцию и что в зале уже появились так называемые «королевские молодчики», которые явно готовятся освистать спектакль. Обстановка на премьере «Федры» в Париже, вероятно, была не менее накаленной, чем на знаменитой ее премьере в Бургундском отеле двести пятьдесят лет назад. Скандала ждали сразу же, с первой минуты, как только откроются декорации Веснина. Когда, стоя за кулисами, я услышала звук раздвигающегося занавеса, мне показалось, что сердце у меня оборвалось. Напротив, в кулисе, стоял Таиров. Он выжидал. Длинная пауза, и вдруг… гром аплодисментов. Вижу, как, пожав руку Церетелли и Аркадину, Александр Яковлевич выпускает их на сцену. С первой фразой Церетелли: «Все решено, я еду, Терамен», в голове мелькнула мысль: «Впервые на французской сцене текст Расина звучит по-русски». Мой выход. Александр Яковлевич тихонько подошел, шепнул: «Ни пера ни пуха». Крепко сжав руки около шеи (жест, с которым выходит Федра), я пытаюсь сдержать охватившее меня безумное волнение. Чувствую, как под тяжелой парчой колотится сердце. Длинный, пантомимический проход. Физически чувствую тяжесть плаща, который тянется за мной и распластывается на узких площадках. Поворачиваюсь лицом к публике. Делаю несколько неуверенных шагов. Склоняюсь на руки Эноны… И мои первые слова тонут в длительных, горячих аплодисментах. Как я была благодарна публике. Это оказалось для меня волшебной разрядкой. Я затянула паузу. Успела собраться и прийти в себя. И в сцене с Эноной рампа уже перестала существовать для меня, я играла свободно, чувствуя полный контакт со зрительным залом. В антракте публика бросилась к сцене. Наши новые друзья и французские актеры прибежали за кулисы, выражая восхищение спектаклем. Что же касается обструкции, которую мы с таким волнением ждали, Кокто рассказал: — Когда я спросил одного из молодчиков, почему они не устроили скандала, он ответил: «Мы не посмели. Это было слишком красиво!» С каждой сценой атмосфера в зале становилась все более и более горячей. Спектакль кончился под бурные овации. Конечно, мы прекрасно понимали, что наша «Федра» вызовет большие споры. По сравнению даже со спектаклями «левых» парижских театров, возглавляемых Бати, Дюлленом, Жуве, «большевистская» «Федра» должна была показаться ошеломляющей. {281} Так оно и было. И отрицательные и положительные отзывы шли под восклицательными знаками. Одна из газет писала, например, что наш спектакль — это «нашествие на французскую культуру» и что «необходимо противодействовать влиянию большевистского театра»; «Перед нами, как я полагаю, — писал рецензент, — самый опасный натиск, который когда-либо пришлось перенести театру. Все в этих спектаклях: декорации, костюмы, режиссерская работа, интерпретация — посягает на уничтожение нашего драматического искусства, созданного медленной эволюцией нескольких столетий». Ему отвечал известный критик Эмиль Бланш: «После гастролей Камерного театра невозможно смотреть на мизансцены “Федры” в “Комеди Франсэз”. Эта старая концепция больше немыслима». Кокто начал свою статью словами: «“Федра” Таирова — это шедевр». Жан де Мерри писал: «Было бы удивительно, если бы представления Московского Камерного театра на Елисейских полях прошли без шума. Публика была поражена, слегка ошеломлена оригинальными концепциями этой труппы, явившейся к нам непосредственно из страны, от которой можно ожидать вместе с большевизмом всяких экстравагантностей… Но, в конце концов, что же необычного в том, что большевизм атакует и Расина!» Андре Левенсон писал об образе Федры: «Как некогда Рашель, Коонен странно молодая Федра. Но вечный образ оживает в ней все полнее с каждым спектаклем и вырастает в совершенное творение». Дебаты и споры шли во всех театрах. Жемье, бывший тогда директором «Одеона», смеясь говорил, что Камерный театр вызвал настоящий переполох в театральных кругах, что споры на репетициях и на спектаклях между стариками и молодежью доходят чуть ли не до рукопашной и что вообще такого шума Париж не знал уже давно. Все последующие спектакли после «Федры» и «Жирофле-Жирофля» проходили уже гораздо спокойнее. Очень горячо встретила публика «Адриенну Лекуврер». Французы хорошо знали пьесу и реагировали на каждую реплику. Отзывы о спектакле были хвалебные. С большим успехом прошла «Саломея», тут тоже очень помогло то, что публика хорошо знала пьесу — она недавно прошла в Париже с Идой Рубинштейн в главной роли. Меньше всего повезло «Принцессе Брамбилле». Сложная сюжетная канва была не очень понятна зрителям, Гофмана рядовая французская публика почти не знала. Сразу же после премьеры «Федры» произошел один неожиданный эпизод. Эмигрантский союз русских писателей прислал нам приглашение на прием в честь Камерного театра. Приглашение было подписано Милюковым. Таиров не знал, как поступить — это могло оказаться провокацией. Он послал молнию Луначарскому. Ответ пришел незамедлительно: «Приглашение принимайте, все остальное зависит от вашего такта». Но, к счастью, никаких провокаций не последовало. Милюков, председательствовавший на вечере, в своей речи выразил {282} восхищение нашим мужеством — тем, что мы отважились привезти в Париж «Федру» и «Адриенну Лекуврер». Свое выступление он закончил словами: «Русские всегда отличались неустрашимостью и отвагой». Длинную речь, полную поэтических метафор, произнес Бальмонт, обращаясь главным образом ко мне с самыми нежными словами. Несколько любезных слов сказал Куприн. Таиров говорил очень корректно, правда, иногда, вероятно, не такие уж приятные для присутствующих вещи. Сказал Бальмонту, например, что его, замечательного переводчика нашей «Сакунталы», друга Камерного театра, он предпочел бы видеть не в Париже, а в Москве, рядом с Брюсовым. Литературный концерт, в котором выступили наши актеры, был принят очень горячо. Когда мы выходили из зала «Лютеция», где был устроен прием, Таиров, смеясь, сказал: — Ну, кажется, и волки сыты и овцы целы.
Вскоре вокруг театра образовалась группа друзей, среди них руководители левых театров Бати, Жуве, Дюллен, Жемье, поэты Зара и Кокто, художники Пикассо, Леже, Делонне и другие. Время у нас было занято до отказа, я играла почти каждый вечер, но все свободные минуты мы проводили с нашими новыми друзьями. Конечно, очень хотелось посмотреть парижский театры, особенно работу передовых режиссеров. Но вечера сплошь были заняты. Нам удалось увидеть прекрасный спектакль у Гастона Бати «Майя», с замечательной актрисой Жамуа, которая потом долгие годы оставалась одной из самых интересных актрис Парижа. Классический «Полиевкт» Корнеля в «Комеди Франсэз» оказался просто скучен: допотопные декорации чуть ли не времен Вольтера, допотопные мизансцены. Мы были на утреннике. В партере сидели старики, с текстом в руках они придирчиво следили за декламацией актеров, проверяя, соблюдают ли они повышение звука в конце стихотворной строки и понижение в начале следующей. Как-то после спектакля мы поехали компанией посмотреть ревю с Мистенгет. На этот раз она выступала с парадным номером. Появившись на верхней площадке широкой лестницы, которая шла на публику, она медленно спускалась по ступенькам вниз, напевая своим хрипловатым, но обаятельным голосом незамысловатую лирическую песенку. Ее фигура, обтянутая розовым тюлем сплошь расшитым мелкими бриллиантиками, казалась обнаженной. Маленькие арапчата несли за ней невероятной длины шлейф из серебряной парчи, прикрепленный к ее поясу. Спустившись вниз, она неожиданно быстрым движением отцепила шлейф, который молниеносно взвился кверху и превратился в занавес. На фоне этого занавеса Мистенгет танцевала с таким огнем, что ей могла бы позавидовать любая молоденькая эстрадная звезда. Огромный букет из разноцветных страусовых перьев, украшавший {283} ее прическу и подчинявшийся движениям ее головы, в четком ритме танцевал вместе с ней. Он был как бы ее партнером. Это было очень эффектно. Публика горячо приветствовала замечательную актрису, отдавая дань ее таланту и ее неизменной молодости. Ей было тогда уже за шестьдесят. Конечно, нельзя было отказать себе в удовольствии послушать Мориса Шевалье, любимца Парижа, одного из самых обаятельных французских шансонье. Его прелестную песенку «Я люблю тебя, Париж» можно было тогда услышать всюду — на улицах, в кабачках, в рабочих предместьях. Конечно, живя в Париже, нельзя было не побывать в мастерских таких замечательных художников, как Пикассо, Делонне, Леже, которые уже стали нашими друзьями. Это была пора бурных исканий в живописи. Работали они очень интересно, каждый искал какие-то свои пути. Делонне много работал над светом в картине. Некоторые его полотна перекликались с работами нашего Якулова. Леже упрямо разлагал объект на плоскости. Пикассо поражал разносторонностью своих приемов. Как-то у него в мастерской я увидела рядом с совершенно мне непонятными кубистическими картинами несколько портретов, написанных почти в рембрандтовской манере. Я невольно спросила его, где же настоящий Пикассо, в кубистических работах или в этих портретах. Он рассмеялся. — И тут и там. Важно уметь рисовать, тогда можно рисовать в любой манере, как захочется. Пикассо подарил Таирову очаровательный натюрморт, написав на обороте черной краской: «Pour mon ami Tairow de son ami Picasso». Из художников мы ближе всех подружились с Леже. Коренастый, крепкий, он был похож на французского рабочего, выходца из Бретани или Нормандии. Как и Кокто, он был типичной фигурой для художественной богемы Парижа. С ним мы встречались запросто, часто вместе завтракали или обедали в маленьких кабачках. Он очень любил блюда из потрохов, которые я терпеть не могла, и так аппетитно их расписывал, что однажды, увлеченная его поэтическим восторгом перед поданным блюдом, я незаметно для себя съела целую тарелку. Бродить по Парижу с Леже было очень весело и забавно. Как-то после нашего спектакля он повел нас в шоферский кабачок. В ту пору были в большой моде фокстрот и танго, их танцевали повсюду, во всех барах, ресторанах, кабачках. Не успели мы войти в зал, как широкоплечий парень, элегантно поклонившись Таирову, увлек меня танцевать. Гремел маленький оркестрик, мой кавалер, ловко лавируя между столиками, с таким серьезным и сосредоточенным видом отбивал ритм, как будто выполнял важную работу. — Обратите внимание, как они чувствуют музыку, какая четкость в движениях, — восхищался Леже. — Вот настоящие мужчины! {284} В мастерскую Леже мы заходили часто. Как-то перед отъездом я попросила его нарисовать мне что-нибудь на память. Минутку подумав, он сказал: — Я нарисую вам уголок вокзала, хотите? Вы ведь любите путешествовать. Этот очаровательный рисунок, прекрасно сохранившийся, висит у меня в спальне и неизменно вызывает в моей памяти образ замечательного художника и чудесного человека, с которым мне посчастливилось встретиться. В антрактах у нас за кулисами была настоящая толчея: французские актеры и режиссеры интересовались «изнанкой спектаклей». Я категорически отказывалась в антрактах принимать посетителей, но зато по окончании спектакля в моей уборной набивалось множество народу. Многих интересовало, почему в «Федре» я выгляжу высокой, сильной женщиной, а в «Жирофле» — маленькой, совсем девчонкой. Актеры даже мерили мои котурны в «Федре» и каблуки в «Жирофле», полагая, что все дело в этом. И поражались, когда выяснялось, что и котурны и каблуки одной высоты. Художников очень интересовал материал, из которого был сделан мой плащ в «Федре», — их поражали необычность фактуры и интенсивность цвета. Я гордо объясняла, что плащ сделан из знаменитой русской ткани, которая называется бумазея, и была очень довольна тем, что наша скромная дешевая ткань привлекла внимание и получила такую высокую оценку в самом Париже. Между прочим, мысль о том, чтобы сделать плащ из бумазеи, принадлежала мне. Я не раз убеждалась в практике театра, что бумазея очень хорошо принимает краску. Драпировала я материал наизнанку, и именно в этом виде фактура плаща выглядела совершенно необычной и очень богатой. В фойе театра Champs Elysees была устроена выставка макетов наших спектаклей и эскизов костюмов. Выставка эта имела огромный успех. На ней перебывали все художники Парижа, все театральные деятели, которые оставили самые блистательные отзывы. За несколько дней до отъезда мы получили приглашение на банкет, который художественные круги Парижа давали Камерному театру. Мне надо было позаботиться о вечернем платье. Я обратилась к Кропоткиной, дочери известного революционера, жившей в то время в Париже, которая добровольно взяла на себя роль переводчицы Таирова, и попросила ее порекомендовать мне недорогую портниху. Она несказанно изумилась. — Милая Алиса, вы непозволительно наивны. Зачем вам дешевая портниха, если вас с восторгом оденет любой большой «модный дом». И это вам будет стоить сущие гроши. Сейчас вы в Париже на виду, и уже одно то, что вы появитесь на приеме в туалете от Ланвена или Молине, для них реклама. На следующий день она позвонила мне и сказала, что договорилась с Молине и что нас ждут. В шикарном салоне из нескольких предложенных мне моделей я выбрала прелестное платье из серебряных {285} кружев и с некоторым трепетом спросила, сколько я должна заплатить. — Стоимость материала, мадам, — любезно ответили мне. Оплата модели, как выяснилось, заключалась в том, что, когда я приехала на следующий день за платьем, меня в нем сфотографировали для нескольких журналов. Банкет был очень пышный, обстановка дружеская и теплая. Серьезные речи чередовались с остроумными и веселыми выступлениями. Было огорчительно только одно: на банкете не присутствовали Кокто и Жемье, с которыми мы очень подружились. Оба они были больны. Во время банкета Александру Яковлевичу передали письма: для меня от Кокто, а ему от Жемье. Кокто писал:
«Мадам! Извините, что не нишу, а диктую это письмо, но я слишком слаб, чтобы писать самому. Нужно ли еще раз Вам повторять, что я никогда не видел более великой актрисы, чем Вы, Все эти последние ночи я все думал о Вашей “Федре”, как бы замученной лихорадкой, ищущей прохлады под своим тяжелым покрывалом. Надеюсь, что мне повезет, и я выздоровею до Вашего отъезда. Верьте моему глубокому и почтительному восхищению. Жан Кокто».
«Извините меня, что я не могу быть сегодня, — писал Жемье Александру Яковлевичу. — Я бы с большим удовольствием провел время среди русских артистов. Хотелось еще раз выразить Вам свое восхищение по поводу постановки “Федры”, “Саломеи” и “Жирофле-Жирофля”. Я хочу посмотреть и все другие Ваши спектакли. Вы нашли ту форму, которая освобождает нас от оков декораций. Вы сумели показать нам полностью актера, актера комедии дель арте. Какое во всем искусство и вместе с тем какая мера, какая фантазия и какая свобода в мизансценах. Какая гибкость и какой ритм у Ваших артистов! В лице Камерного театра мы приветствуем новую Россию. Да здравствуют русское искусство и его свежие силы, которые оно черпает в молодости Вашего народа! Как бы я хотел быть сегодня с Вами. Я буду утешаться воспоминаниями о “Федре”. Это видение греческого театра, которое Вы сумели нам передать во всем его величии. Спасибо Вам, дорогой Таиров, и Вашим товарищам по сцене! Ваш преданный поклонник Фирмен Жемье».
С большой грустью уезжали мы из Парижа, сопровождаемые добрыми пожеланиями наших новых друзей. Для Берлина мы уже не были «неизвестными большевиками». Слух о наших парижских успехах уже докатился сюда, и приезда Камерного театра ждали. В Германии мы попали в сложную политическую обстановку. Мы ехали не из Москвы, а из Парижа, и уже одно это (антифранцузские {286} настроения в Германии после поражения в первой мировой войне были очень сильны) оказалось причиной самых неожиданных для нас осложнений. Когда выяснилось, что мы везем три пьесы французских авторов, это вызвало настоящий бунт и чуть не сорвало гастроли. Мархольму пришлось срочно выехать в Берлин. Только через два дня от него была получена телеграмма о том, что конфликт улажен. Берлинские улицы пестрели афишами Камерного театра. Но каково же было наше удивление, когда оказалось, что мы играем не «Адриенну Лекуврер», а драму «Мориц фон Саксен», не «Жирофле-Жирофля», а «Сестры-близнецы» и «Федру»… трагедию Валерия Брюсова. Мы недоумевали. Но Мархольм, очень довольный, что этим простым средством ему удалось отвести удар, грозивший сорвать гастроли, весело пояснял нам: — Не все ли равно, как будут называться наши спектакли? Важно, чтобы немецкая публика их увидела. Поверьте мне, успех будет грандиозный! Но неприятности и осложнения продолжались. Выяснилось, что бесследно исчезли пять вагонов декораций. Несмотря на все усилия Мархольма, никак не удавалось узнать, где, на какой станции они застряли. Между тем до начала гастролей оставался всего один день. В отчаянии Мархольм и Таиров ночью отправились к какому-то важному железнодорожному чину и, разбудив его, долго объясняли, в каком тяжелом положении оказался театр. Никакие доводы не действовали, только когда Таиров объяснил, что мы театр московский, а в Париже были проездом, чиновник вдруг перестал упорствовать. Он воскликнул: — Что ж вы сразу этого не сказали?! Сейчас мы все уладим! И тут же после нескольких телефонных звонков стало известно, что вагоны с декорациями уже два дня спокойно стоят в Берлине. Как выяснилось, железнодорожники умышленно запутывали все дело — с их стороны это была обструкция «французскому театру». Но на этом суматоха с декорациями не кончилась: был канун пасхи, и немецкие рабочие отказались разгружать вагоны. Премьера снова оказывалась под угрозой. На этот раз по зову Таирова на выручку пришли наши актеры. Во главе с Христофоровым они явились на вокзал и, к удивлению железнодорожников, ловко и быстро выгрузили декорации. После блестящего, радостного Парижа атмосфера в Берлине показалась нам унылой и тягостной. Внешне город жил в знакомом нам с довоенных времен деловом ритме. Все делалось точно по часам. Но за видимостью нормально текущей жизни явственно ощущалось, что люди живут в состоянии тяжелой депрессии. Особенно чувствовалось это в кругах художественной интеллигенции. Естественно, что и Таиров и мы, актеры, очень волновались: как будут приняты наши спектакли. Открывались гастроли «Саломеей», чтобы, как выразился Таиров, «не дразнить гусей». Начинать французской пьесой было рискованно — это могло сразу же вызвать какой-нибудь враждебный {287} инцидент в зрительном зале. К нашей радости, премьера прошла с огромным успехом. Появились блистательные отзывы в газетах. Публика оказала нам такой бурный и восторженный прием, о котором мы и мечтать не могли. «Жирофле-Жирофля» вызвала еще больший энтузиазм. С каждой следующей премьерой все больше и больше возрастал успех театра. Люди плакали на «Адриенне Лекуврер», уходили потрясенные после «Саломеи» и «Федры», радовались и смеялись, как дети, на «Жирофле-Жирофля», восхищались «Брамбиллой». Известный немецкий театральный критик Бернард Дибольт говорил Таирову: — То, что немцы так принимают ваши спектакли, не удивительно. Вы привезли с собой радость и молодость, которых так не хватает нам сейчас. Приезд вашего театра для нас — праздник. Зал театра Рейнгардта, где мы играли, был всегда переполнен. Вместо десяти спектаклей мы дали в Берлине двадцать, после чего посыпались приглашения в ряд других городов Германии. И в результате наша заграничная поездка, рассчитанная на пять недель, вылилась в огромное турне, длившееся более семи месяцев. Мы играли во всех университетских городах Германии, на ее прославленных курортах Баден-Бадене и Висбадене. Александр Яковлевич читал лекции и доклады в университетах, рассказывал о Камерном театре, о нашей стране, о советской культуре. Это скоро вошло как бы в программу гастролей. Театральные люди Германии не просто выражали свое восхищение Камерным театром. С немецкой основательностью они серьезно и глубоко изучали режиссуру Таирова, актерское исполнение, принципы художественного оформления, использование света и т. д. У Александра Яковлевича не было ни одной свободной минуты. Его непрерывно осаждали и театральная молодежь, и почтенные искусствоведы, режиссеры, художники. Синтетический актер, провозглашенный Таировым, актер, в равной мере владеющий всеми жанрами театра, — вот что особенно волновало умы немецких театральных деятелей. Сенсацией явилась как раз в это время вышедшая на немецком языке книга Таирова «Записки режиссера». Вокруг нашего театра сплотилась группа людей, которые ездили следом за нами из города в город, по многу раз смотрели один и тот же спектакль. Среди них были очень интересные люди: дирижер Себастьян, лейпцигский адвокат Харальд Ханзен, владелец художественного салона во Франкфурте, где выставлялись левые художники, Петер Цинглер, танцовщик Вальд, киноактриса Лили Чарон со своей матерью, критик Дибольт, много писавший о нас, и ряд других. Эти люди, любовно относившиеся к театру, создавали очень сердечную атмосферу. Они были нашими гидами, знакомили нас со всем любопытным, что было в каждом городе, куда мы приезжали, все время проявляя большое внимание и заботу. Вспоминая эту поездку, мне трудно сказать, какой из городов понравился мне больше. В каждом было что-то свое и интересное. {288} В Лейпциге наш приезд совпал с большой ежегодной ярмаркой. Мое воображение почему-то особенно поразили механические гигантские шаги (может быть, они напомнили мне мое детство в Стречкове). Они поднимались так высоко, что дух захватывало. Там же, рядом с гигантскими шагами, ученый попугай вытащил мне билетик с «судьбой», в котором значилось, что меня ждет поцелуй, «который испепелит мое сердце». В Лейпциге театр принимали особенно горячо. Приехав туда на четыре дня, мы пролонгировали наши спектакли сначала еще на четыре, потом на неделю, потом еще на четыре дня. И на обратном пути снова заехали в Лейпциг на пять дней. В городе нас уже встречали как близких друзей. Франкфурт-на-Майне, родина Гете, в то время был средоточием художественной интеллигенции. Там жил и Цинглер, здесь был его выставочный салон. Он старался сделать нашу жизнь во Франкфурте возможно интересней, знакомил нас со своими друзьями — художниками, искусствоведами. Мы много бродили с ним по старому городу с прелестными домиками, увитыми розами, как на картинке, заходили в старинный готический собор, осматривали самую старую в Германии ярмарку. Очень нравился мне Дрезден, его старые улочки, не такие живописные, как во Франкфурте, но удивительно милые и уютные. Очень я полюбила улочку неподалеку от нашего отеля. Там не было уличного движения и всегда играли ребятишки. Я часто заходила туда поболтать с ними или поиграть в большой мяч. Дети были опрятные, держали себя очень вежливо, но вполне независимо. Так как я была здесь частой гостьей, мальчики, завидев меня, шаркали ножкой, а девочки с бантиками в косах делали книксен. В Мюнхене восхищали необыкновенной красоты молочного цвета река Изар и удивительные окрестности. Мы ездили с Александром Яковлевичем в баварские Альпы, поднимались в горы, к водопаду. И как раз в этом городе, где мы имели огромный успех, блестящую прессу и по просьбе дирекции должны были пролонгировать свои спектакли еще на две недели, случилось неожиданное очень неприятное происшествие. Театр вдруг получил предписание от местных властей в двадцать четыре часа покинуть пределы города. В это же время появилась заметка в одной из реакционных газет: «Над Мюнхеном развевается большевистский флаг!» Эта статья и предписание о выезде вызвали гневное негодование среди населения Мюнхена и всей немецкой прессы, особенно в Берлине. Выражая сочувствие, одна из газет писала, что Камерный театр может гордиться тем, что вызвал к себе такую ненависть реакционеров. Самым неожиданным образом выразили нам свою симпатию мюнхенские железнодорожники. На вокзал мы приехали под эскортом полиции. Но когда наш администратор стал разыскивать заказанный им вагон третьего класса, его не оказалось. Взволнованный, он обратился к начальнику станции. — Ваш вагон приготовлен, — сказал начальник и повел его к вагону «микст» первого и второго класса с надписью на окнах «reserviert». — Это единственно возможный для нас знак выражения {289} протеста против вашей высылки, — улыбаясь, сказал начальник станции. Мы были очень тронуты и, поблагодарив, с удовольствием уселись в мягкие кресла, так как, спешно готовясь в дорогу, всю ночь провели без сна. И наконец — Москва. Вылезая из вагона, Таиров весело воскликнул: — И дым отечества нам сладок и приятен! Когда мы вышли из вагона, все в прекрасной форме, веселые, это вызвало большую радость в толпе встречавших нас наших близких, друзей и представителей московских театров. Ворох блестящих рецензий, которые мы с собой привезли, великолепное новейшее электрооборудование для театра, купленное в Германии на заработанные деньги, — все это свидетельствовало и о художественном и о материальном успехе гастролей.
|
|||
|