|
|||
Глава одиннадцатая
Поезд несло, качало, по купе вкось мелькали дымящиеся светы фонарей, на всей скорости врезались и исчезали косматые вспышки, все гремело, гудело, скрипело под полом, дождь между залпами грома яростно колотил по крыше вагона. В черное окно хлестали бурные струи, и чудом зацепившийся за раму березовый лист вибрировал и не отрывался, прижатый к стеклу водяными потоками. На воле бушевала ночная гроза после многодневной жары, колдовала тьмой, светом, взблеском молний, мокрым воздухом, хлопала ветром, словно гигантскими простынями, крутила спиралями раскаленных искр и гасила их в непроглядных безднах. Вместе с буйством грозы мчалась в ночи уютная, под шелковым абажуром, настольная лампа, отражаясь призрачной медузой среди мрака залитого окна. Но уют этой лампы не создавал дорожного покоя, и не трогали строчки раскрытого сборника Анненского, любимого поэта Максима, который он, прощаясь, сунул Александру в планшетку. Александр отбросил книгу, тупо глядя на свой китель, однообразно раскачивающийся на вешалке над приготовленной постелью, раскрытой крахмальной белизной. Он ехал в мягком вагоне. Он был один в купе. Не спалось. На войне его всегда тревожили майские и эти августовские грозы с ветром, громом и молниями. Тревожили дикой неумеренностью, излишним молодечеством, бесстыдной страстностью, угрозой разыгравшейся небесной стихии, возбуждавшей мысль о смутности ухода в края вечные при встрече со случайной или нацеленной автоматной очередью. И тогда не отпускала другая мысль: вот в такую разгромленную грозовым налетом ночь или в сырое насквозь утро, заставшими разведку где-нибудь в нейтральном овраге, он не хотел бы проститься с белым светом и быть положенным в недорытый окоп, затопленный водой, гнило пахнущий плесенью, не хотел, чтобы глинистая вода стояла в глазницах, не хотел грязного и отвратительного конца на дне мелкого окопчика, взятый в плен самыми жестокими победителями — шестью породами могильных червей. Мысль о такой гибели вызывала у него чувство брезгливости к своей возможной смерти, в обстоятельствах, унижающих последние минуты на земле. «Почему и сейчас так действует на меня дождь? Меня не перестает знобить. Такое ощущение, что загноилась рана, а ничего сделать не смогу». Измученный всем прошедшим днем, колобродством, бешеным разгулом ненастья, он, не раздеваясь, лег на постель средь грохочущего перестука колес, какого-то гула, треска под полом; сверкали и потухали, озаряя купе, молнии. Сдавленный толщей дождя, вагон несся, как по дну океана, в сплошную бесконечность, над которой стояли десятки километров воды, и Александр вдруг почувствовал такую тоску, что стал задыхаться в своем запертом от всего мира купе, в этом непробудно спящем экспрессе. И он запоздало пожалел, что перед покупкой билета в Ленинград зашел к начальнику вокзала и попросил в мягком вагоне двухместное купе на одного, на себя, в связи с открывшимся ранением и рецидивом старой контузии, что может принести немалые беспокойства пассажирам в случае приступа. Начальник вокзала при виде его забинтованной руки и орденов отдал без единого вопроса распоряжение отпустить билет в мягком вагоне. И Александр, войдя в купе, заказав проводнику чаю с печеньем и потом запершись, ощутил вожделенное облегчение после мучительных суток, проведенных в Москве. В тот вечер, когда Александр ушел из полуподвальчика Максима, он добрался до Ленинградского вокзала, но опоздал на последний полночный поезд и до закрытия привокзального ресторана сидел один за угловым столиком и безразлично допивал бутылку кислого грузинского вина, обдумывая, где провести остаток ночи и следующий целый день до отправки двенадцатичасового экспресса. В зале ожидания, переполненном, пропахшем нечистой одеждой, вокзальным духом вещей, угаром железной дороги, он пристроился на крайней скамье, вдали от дверей, между толстошеим мужчиной в надвинутой на полнокровное лицо кепке, который, сложив на животе пухлые руки, в забытьи причмокивал губами, и маленькой, как мышка, старушкой с постными глазками, то и дело слепляющей их в дремоте и одновременно украдкой проверяющей ногой целостность мешка под скамьей. И Александр, то отуманенный сном, то просыпаясь от боли в предплечье, тяжело размыкал веки, с удивлением видел множество людей, спящих с откинутыми головами на скамьях, скорченных возле узлов и чемоданов, видел пустые ночные окна, сонный зал, озвученный сопением, мычанием, храпом, еле уловимым писком грудного ребенка, — и тогда четко понимал, зачем он здесь, как он оказался здесь. «Да, мне плохо. Никогда так не было. Откуда эта тоска? » — думал он, чувствуя свое непереносимое одиночество в непросыпно спящем под грохот дождя поезде с дрожащим светом настольной лампы в затопленном струями окне. Там, в черноте, отражались вместе с лампой белые страницы книги на столике, подаренной Максимом в дорогу от бессонницы, уже не имеющей значения. «Нет, не этого я ждал и не этого хотел. Белый поезд увез отца. И я тоже в поезде, и думаю о матери, и вспоминаю ее лицо. Странно: мать часто говорила, что было самое большое счастье для нее и отца, когда я родился». Этот рассказ матери он помнил так отчетливо и так подробно, точно бы и сам видел и ту весну и уральскую ночь, полную сокровенного лопотания, хлюпанья весенней воды в саду возле крыльца. Да, в детстве он видел такие ночи. Был март, капель не смолкала, всю ночь подсвеченные по краям разорванные тучи вытягивались над вершинами деревьев и иногда закрывали сиреневой дымкой, иногда открывали раскаленный шар меж обнаженных ветвей. Тогда все светлело, только на траве черная тень от дома становилась еще четче, еще чернее. В конце сада синели стволы берез, запах тающего снега в холодном воздухе был дурманяще сладок, и мать чувствовала его: влажный воздух вливался в открытую форточку. Потом началась боль, исчезла красота ночи, боль кончилась лишь в пять часов утра. Это был месяц и час его рождения, и однажды перед самой войной мать как-то счастливо рассказала, каков же он был, этот час, в минуты ее страдания и появления Александра на свет. Обессиленная родами, она помнила одно: зная, что родился мальчик, очнулась в слезах радости в темной палате и сразу увидела в переплете окна сверкающую, как раскаленный пятак, луну. «Не потому ли я в молодости так любила лунные ночи? » — подумала она и вспомнила, как муж иногда говорил ей: «Ты у меня романтик, Анюта». А Александр до войны особенно любил сугробные зимы в своем Замоскворечье, стеклянный звук утреннего мороза, перехватывающую дыхание стужу, запах оттаивающих поленьев, принесенных к «голландке», погожее безмолвие после ночного снегопада. Опоздав на нелюбимую алгебру, он идет в школу на второй урок, не застегнув пальто, с тетрадями под мышкой, а между заборами все горит снежным огнем, оловянное солнце стоит за опушенными густым инеем деревьями, на ослепительной пелене замоскворецких дворов крестиками плетут кружева следы сорок, и в переулке две фигуры, запахнутые в тулупы, с лопатами под локтями, кряхтят, хакают, гыкают в избытке зимних чувств, дышат паром из поднятых воротников, вразвалку подходят друг к другу, топчутся на снегу и обмениваются степенными фразами, которые вызывают у Александра беспричинный смех. Ему весело от голосов дворников. — Морозец-то как, а? Лютует, — сообщает солидно один тулуп. Другой тулуп крякает на весь переулок и соглашается: — Подковывает. Так в груди и спирает. — К ночи гляжу — снежит. Думаю: отпустит. Ан нет — попадал стервец и перестал. Постоят морозцы-то, видать. Без туманов они суровее. До Крещения постоят. — Постоят, куда деваться. Никуда не убегешь. Стужа свою силу знает. Вон как инеем заборы-то разукрасила, ровно серебра кто набросал! И эти утренние многозначительные переговоры знакомых дворников из соседних домов, их голоса, тулупы и эти запомнившиеся с тех пор безоблачные зимы в Замоскворечье — все это было его детское, безраздельное, навек его, и особенно потому, что мать вечером, подымая опрятно причесанную голову от книги (она читала по вечерам), вдруг говорила задумчиво: — Какой сегодня прекрасный был день. И как хорошо это у Пушкина: «Мороз и солнце — день чудесный…» Неужели в ту пору его замоскворецкого детства мать ненавязчиво пробовала передать ему что-то свое, близкое ей с молодости, что постепенно разрушила в нем война? И он помнил сорок третий год, свирепые морозы на Украине, напоминающие сталинградские холода, — воробьи обледенелыми комками валялись по утрам под плетнями полусожженного села с загадочным названием Люберовка, где расположился его взвод на отдых. Но отоспаться после ночных разведок Александру не удалось — вечером передали телефонограмму из дивизии: срочно прибыть к помощнику начальника штаба на совещание. Он взял лошадь в хозяйстве полка и километров десять в тыл — до штаба дивизии — проскакал легко, только время от времени приходилось растирать рукавицей лицо, ошпаренное ветром. В полночь, выслушав на совещании инструкции помначштаба, хлебнув с дивизионными разведчиками перед обратной дорогой глоток горилки «для сугрева», вскочил в седло и рысью двинулся в Люберовку, раздумывая над инструкцией и очередным поиском на правобережье. Размышляя о своих заботах, он то и дело растирал коченеющее лицо, изредка поглядывал на блещущую, сверкающую звездами неистовость в черно-синем небе — ожигающе холодную луну, сбоку которой огненно пылал высокий Марс, на юге разгорался, искрился огромный Сириус, а на севере в беспроглядной тьме лежал на боку серебристый ковш Большой Медведицы — ориентир справа при направлении на Люберовку. И, торопясь выехать из звездной пустыни, Александр под бегущий перестук копыт о ледяную дорогу почему-то повторял про себя когда-то узнанные от матери названия звезд и созвездий. И представлялось, как мать показывала ему в отцовский бинокль августовское небо на террасе подмосковной дачи, которую снимали до войны. От этой глухой украинской ночи без ракет по всему горизонту, от острого блеска, яростного сверкания, переливания и фиолетовых вспышек созвездий, от безучастного широкого огня Большой Медведицы исходил адский, гложущий тело холод. И Александру вдруг почудилось, что лошадь его, подстегнутая человеческим воплем, вырвавшимся из-под ее копыт, и криками позади, не слушая повода, мчится вскачь, испуганно фыркая, вздрагивая напрягшимся крупом. В тот миг стало ясно, что на несколько секунд он задремал (как он мог забыться? ) и теперь скачет не по дороге, а куда-то вслепую, по степи, по шелестящим стеблям. Он взглянул вправо — Большая Медведица сдвинулась за спину, переместилась: лошадь свернула с направления на Люберовку и наметом мчала его не к селу, а правее его. И тут, еще ничего не понимая толком, он уловил в звездном свете какие-то бугры, силуэты крыш слева, казалось, дальней деревни, а неуправляемая лошадь с размаху перескочила через зачерневший ровик, увязла по грудь в сугробах, заметалась, вскидывая головой, разбрызгивая слюну, и вновь перемахнула через траншею, в которой раздались всполошенные голоса: «Хальт! Хальт! Вер ист да? » — и клацнули затворы автоматов, простучали над ухом. И наискось взвилась в небо ядовито-малиновая ослепляющая трасса, и сейчас же суматошно заработали автоматы, сумасшедшей иллюминацией схлестнулись вперекрест очереди над головой, над холкой лошади. Сомнений не было: он проскочил боевое охранение немцев и испуганная лошадь неудержимо несет его в расположение вражеской обороны, прямо немцам в руки — командира полковой разведки, лейтенанта, как всегда имеющего при себе карту в планшетке, с уточненными пометками наших пехотных позиций и артиллерийских огневых. «Пропал… все!.. — оглушающе ударило в сознании. — Так попасть в плен?.. » Изо всей силы окостеневшими руками он натягивал повод, пытаясь остановить лошадь, изменить направление, взять влево, к силуэтам села. Но лошадь, подхваченная непонятным бешенством, рвалась из стороны в сторону, перепрыгивая через траншеи, расстреливаемая снизу из окопов, и, должно быть, была ранена, так как дрожь пробегала по ее крупу. А он силился и не мог вытащить негнущимися пальцами пистолет из скользкой от инея кобуры, и не осязал пистолет, а осязал равнодушный кусок металла, готовый вывалиться из неживой руки, — последняя и единственная его защита, Его спас инстинкт. Он уже не осознавал, как нащупал предохранитель, спусковой крючок, как нажал на спусковой крючок, как выстрелил дважды над правым ухом лошади, как расстрелял весь магазин по вспышкам автоматов, как лошадь обезумело рванулась влево через немецкие окопы, откуда кричали команды чужие голоса и просекали звездное небо автоматные очереди. Когда лошадь рванула влево, выскочила на нейтралку, к нашим позициям на окраине Люберовки, уже близко видневшейся крышами хат, из пехотных траншей, не разобрав, в чем дело, открыли стрельбу «славяне», но и здесь повезло Александру — убило только лошадь, которая и предала его, и помогла… Обледенело-нагую, продутую как в трубу степь он не мог терпеть со Сталинграда, а после злополучной Люберовки возненавидел все эти прожженные морозом небесно-звездные красоты, когда едва не попал в плен на Украине, под жестоким полыханием Медведиц и Сириусов среди такой праздничной, фейерверочной ночи. И, не забыв коварную ночь, он иногда думал, что смерть на войне — это неразгаданная случайность, за которой царство вечного холода. В зимние, разукрашенные звездами ночи он был раздражен и выверенно осторожен в разведке. Мать не знала его таким. Она, конечно, помнила его тем мальчиком, кто до войны на террасе подмосковной дачи искал в бинокль созвездия, расспрашивая о них. И была еще другая морозная ночь, сорок шестого года, оставшаяся горечью в его памяти навсегда. Было три часа ночи. Трамваи уже не ходили. Подняв воротник шинели, он один шел по Садовой. Снег косо сыпался мимо тусклых витрин. На площади белыми волнами метельная пыль накатывала на фонари. Он возвращался с вокзала. О, эти послевоенные прибежища и убежища ожидающего люда, забитые московские вокзалы с промерзшими окнами, теснотой, спертым воздухом, храпом, кашлем, запахами еды, шинелей, сапог, вонью махорки, с неразберихой, с пронизывающими сквозняками от махающих дверей. Ровно в полночь возникло хаотичное движение у дверей, и он выбрался из переполненного зала ожидания на заиндевелый бугорками перрон, где в облаках морозного пара тенями задвигались фигурки с мешками, поворачиваясь к зеленому пятну светофора. На втором пути мертво стоял пассажирский состав, там редко желтели окна, толсто заросшие инеем, беззвучный паровоз темнел неподвижной громадой, чудилось, потухли задушенные стужей топки. А впереди, среди путаницы путей, колюче мерцали в студеном воздухе красные и зеленые огоньки на стрелках. Потом из-за этих огоньков с гулом выкатился еще один огонь — большой, угрожающе яркий. Под ним льдисто вспыхнули рельсы, далекие фонарики на стрелках затуманились, начали исчезать, застилаемые дымом катящегося паровоза. Он стоял на краю перрона, взволнованно, глядя на скользящий по рельсам гигантский огонь, и сдерживал споткнувшееся дыхание. Он увидел ее в тамбуре, она не успела выйти на перрон. Толпа с мешками, оглушая криками и руганью, смяла проводника, хлынула в вагон, и он почти на чужих плечах оказался в тамбуре, стремясь пробиться к ней, стремясь к ее растерянно-радостному лицу. Их толкали, теснили, бранили, наконец прижали к закрытой противоположной двери, а они смотрели друг на друга, дыша паром, смеясь, сперва не в силах выговорить ничего, потом она стала повторять: «Саша, Саша, Саша», и он выговаривал вслед за ней: «Оля, Оля»… Он не помнил, о чем они говорили. Да был ли между ними вообще толковый разговор? Что они могли друг другу сказать тогда? Их притискивали к двери все плотнее, она была одного роста с ним, и под ее тонкой из английского сукна шинелью с погонами лейтенанта медицинской службы он чувствовал всю молодую гибкость ее; ее губы, ее жаркая белизна зубов были так близко, что он попытался поцеловать ее влажные зубы, но она чуть отклоняла голову, а колени ее дрожали, подгибались, и глаза становились сумеречными. Все крепче прижимая ее к себе, он все горячее загорался нежностью к ней, и она тоже стеснительно просунула руки ему за спину, обняла его, виском приникла к его подбородку, а он видел, как тихонько вдыхали воздух ее тонкие ноздри, перебивалось дыхание. «Я не думала, что ты меня встретишь, — говорила она шепотом. — Все время у нас как-то не очень хорошо. Ты уехал из госпиталя неожиданно, и мы даже не простились. Только твой адрес случайно…» А он, кажется, убеждал ее, что нужно остаться хотя бы на три дня, он что-нибудь придумает, снимет комнату, здесь все-таки не полевой госпиталь, у него достаточно фронтовых денег, им хватит, а Ольга умоляюще повторяла, что она из Потсдама, из Германии, что ей нужно в Харьков, домой, что она в Москве проездом на несколько часов, что здесь служит в Генеральном штабе и сейчас живет ее двоюродный брат, майор, он должен встретить ее с каким-то обещанным в письме бисквитным тортом. «Какой торт? При чем тут дурацкие торты? И что за брат майор? » Возвращался он с вокзала одурелый, пропахший, как спекулянт, прокуренным тамбуром, мешками, мерзлой картошкой, и его неотступно мучил сладковато-яблочный вкус ее губ, влага ее зубов — умопомрачительная мука неутоленной близости была и в госпитале, где они встречались урывками, в часы ее ночного дежурства, погибая от поцелуев, но не переходя последнюю черту, — она всегда сдерживала его, боясь последнего, когда он становился чрезмерно решителен. Да откуда он мог взяться, этот двоюродный брат, майор, генштабист, с мифическим бисквитным тортом в сорок шестом году, черт бы его побрал! Но в то же время, остывая, ему хотелось оправдать Ольгу — стоило ли ей связывать судьбу с бедным, в общем-то бесквартирным, безденежным лейтенантом. Ее брата, майора, он, оглянувшись, различил лишь издали: ширококостный гигант в новой офицерской шинели стоял в толпе перед вагоном, держал в руке, обтянутой коричневой перчаткой, большую коробку. Неужели действительно — торт? Смешно и даже трогательно… «Что за тоска вгрызлась в меня? И кончится ли она когда-нибудь? Меня знобит, и жар… Я знаю, как умирали раненые от заражения крови». И, не открывая глаза, он снова увидел ту зимнюю ночь, когда он возвращался с вокзала по метельной Садовой, — гуляла на площадях светло-снежная мгла, срываясь с крыш, вьюжно застилала пустые витрины, крутилась вокруг залепленных фонарей, а он еще чувствовал гибкость ее стеснительного тела, прижатого к нему толпой в тамбуре, ее подгибающиеся колени, зубы, возбужденный блеск глаз и вспоминал свое желание близости с ней, девочкой-врачом в потсдамском госпитале, которую из-за ее стыда и страха он, уже опытный фронтовой лейтенант, не тронул, пораженный ее чистотой среди гнойных бинтов и крови. Послышался стук в дверь, заглушаемый грохотом колес, и он открыл глаза. Возле горела настольная лампа, мелко тряслась, покачивалась от скорости поезда. Липкая сырость проходила сквознячками по горячему лицу. Вагон раскачивало с воем, скрежетом колес, дождь обрушивался на крышу, налетами бил по незадернутому шторой стеклу, там наискось извивались струи. Ветер, тонко вонзаясь, звенел в вентиляторе, и этот зубоврачебный звук бормашины наждачным холодом проползал по спине. «Кажется, постучали в дверь? Или это дождь? Сколько времени? Рассвет? Куда я еду? Даже во сне невыносимо болит рука… будто пытают раскаленным железом. Перевязку и врача бы. Милого Яблочкова…» Он сцепил зубы, взглянул на часы. Было половина четвертого — глухая пора ночи. «Ах да, Ленинград… Заявлюсь к Хохлову с раненой рукой. Зачем? Как? Погостить? Глупо. Без письма, без телеграммы». Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь — стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано. — Кто там? — недружелюбно спросил Александр. — Какого черта рветесь ночью? Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением колес голос: — Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите? — Что вам угодно? Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь. — Извиняюсь, — сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы. — Чую, не спите, — заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: — Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет. Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы. — Обхожусь. Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного. — И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось? — А вы что — можете предложить врача? Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным. — В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, — сказал он. — В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? — спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. — Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает. — Спасибо. Водку не пью, — сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: — Где служили? В пехоте, наверно? — В пулеметной роте. — А демобилизовались когда? — Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах… Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень. «На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…» Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову — и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме. — Видать, сынок, плохо тебе, — проник сквозь этот шум голос проводника. — Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу. До Ленинграда четыре часа катить. Делать-то что? Лекарства моего не принимаешь, а другого ничего… — Дайте мне… вашего лекарства, — попросил Александр и постарался улыбнуться, чтобы взбодрить самого себя, но улыбка получилась искаженной. — Клин клином… Ему неприятно было слышать, как зубы его ознобно застучали о край стакана, когда начал пить принесенную проводником водку, показавшуюся кисловато-горькой, омерзительной, но он выпил весь стакан до дна, ожидая облегчения.
|
|||
|