Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава четвертая



 

Танки, расталкивая дым, шли меж взлетов огня, заглушая железным ревом моторов беглые разрывы снарядов, настильный визг осколков. Черные спирали горевшего железа текли в безветренное небо. Танки горели, останавливались в пшенице, делали рывки, сбивая пламя, медленно приближаясь по фронту, и он отчетливо видел, как их серые туловища переваливались через траншеи, видел их покачивающиеся стволы орудий, вытянутые над лапами гусениц, прямые вспышки выстрелов, слышал их оглушающий лязг. Его удушала вонь выхлопных газов, жаркого пыльного железа — и тянуло на тошноту, выворачивало все из груди. Он лежал на бруствере траншеи, раненный пулеметной очередью в обе ноги, не мог сдвинуться с места, в отчаянии безвыходности понимал, что умирает, а в траншее уже не было в живых никого.

«Где остальные? — соображал он. — Как случилось, что мы запоздали из разведки и эта танковая атака застала нас в немецком тылу? Мы прорывались к своим, бежали по пшеничному полю… Оказывается, танки смяли боевое охранение, а я дополз до бруствера, уже без своих разведчиков, и не было сил сползти в траншею».

Он хотел вспомнить, в какую минуту последний раз видел их рядом с собой в пшеничном поле, и тут с морозящим ознобом ощутил прилипший к потной шее целлулоидовый подворотничок, удушающим обручем кем-то сдавленный из черной тьмы. «В разведку подшил целлулоидовый подворотничок… Вот почему гибель! » — сказал чей-то извилистый голос, и вмиг растаял скрежет гусениц, гром танковых моторов, и он начал камнем падать в волнами смыкавшуюся со всех сторон бездонность. Но, оборотив тяжкую голову, заметил косвенным взглядом какой-то бугор в углу окопа, чью-то полузасыпанную землей, чудовищно оголенную разорванной гимнастеркой красную спину, будто облитую закатом осеннего солнца. И не сразу понял, что видит не отсвет заката, а растекавшуюся кровь по всей спине, насквозь пробитой осколками. Но уже меркнущим сознанием он никак не мог узнать убитого. Кто это был — Чудинов или Туляков, похожие фигурами друг на друга?

Нет, вот они, Чудинов и Туляков, оба неслышно возникли на бруствере и стояли локоть к локтю, они были живы и видны изумительно четко, как на фотокарточке. С искривленным беспомощностью лицом Чудинов долго возился с цигаркой, сворачивал ее, вдавливая грязными ногтями газетную бумагу, а махорка непослушно просыпалась. Тогда он зажмурился, оскалясь лающими рыданиями: «Как же мы без лейтенанта-то теперь? Пропадем…»

И от этих звериных рыданий Чудинова оцепеняющий ужас окатил его: «Я убит, но вижу его и слышу все до последнего слова? Иногда мне казалось, что мертвые слышат. Значит, это так».

Откуда-то появился незнакомый короткошеий солдат, он кричал со злорадной прямотой: «Убило! Ну и что ж? Кресалой чирикай! Неначе не прикуришь». Кто и откуда этот солдат? Лицо его властно, взгляд крутой. «Нет, — сказал кто-то непреклонно. — Не разрешаю! Нашли причину. Не убило его! » Кто это — Логачев? Он воевал в пехоте… Голова короткошеего солдата до глаз была обвязана бурым бинтом. Он выругался жестоким матом: «Ах, твою!.. Не убило? Струсил офицер! Притворяется он! »

«Если бы я смог шевельнуть рукой, дотянуться до «тэтэ», я бы такого не пожалел».

И ее тоже убило… Кутаясь в плащ-палатку, она смотрела туда, где исчезали они в темени ночи, которая вбирала их в себя под августовскими звездами. Впереди ракеты лениво вползали в небо, рассыпались осколками звезд, потухали на склонах Карпат. А она, привстав на цыпочки, все вглядывалась в темноту долины между боками гор. Как ее звали? Нет, Вероника не была на фронте санинструктором в артиллерийской батарее и не провожала его в разведку…

В Карпатах эта батарея стояла на прямой наводке, близ нейтральной полосы, и перед разведкой они задерживались перекурить, понаблюдать за нейтралкой из ровиков артиллеристов и, возвращаясь, опять выходили к позициям орудий. Раз она взглянула на него как-то бегло, тревожно и вылезла следом за разведчиками из ровика, провожая их, и здесь по-детски застенчиво сказала ему: «Возвращайтесь, товарищ лейтенант». А он ответил: «Все будет нормально». И непонятно зачем еще сказал несомненную пошлость: «Слушай, санинструктор, откуда у тебя такие белокурые волосы, как у ангела? Никогда таких не видел».

И тут почему-то в разудалый такт гитары Чудинов задвигал бровями, притоптывая ногой по земляному полу в накуренной хате, одобряя: «Наяривай, ребятки! «Языка» взяли ядреного! » Это было после той разведки?

А, потом в солнечный день, сотрясаемый толчками, гудением, раскатами в горах, он увидел орудийную упряжку, без артиллерийского расчета, сиротливо-одиноко, подобно катафалку, спускающуюся по дороге в долину, увидел что-то темное, неподвижное на станинах, накрытое плащ-палаткой; а когда заметил из-под ее края ангельски-белокурые волосы, наполовину закрывающие гипсовое лицо, на которое хмуро оглядывался, сутулясь на передке, командир орудия, по-видимому, единственный из расчета оставшийся в живых, он по этим удивительным волосам узнал, кто похоронно был накрыт плащ-палаткой на станинах и что произошло в горах, где начался бой с утра.

Где это было? Перед ним в беспредельном, выжженном зноем поле, пустынном, как тоска, согнулся над аппаратом, для чего-то прикрывая его грудью, оставленный всеми связист и кричал в трубку с радостным возбуждением: «Тяжелая по нам бьет, тяжелая! Ух, бьет! Расчекрыжили нас танки! В пух расчесали! » Где он встретил этого безумного связиста? Когда? В каком отступлении? Под Сталинградом? А он глядел на безумного и находил в себе силы лишь усмехаться стянутыми гневом губами. И уже не связист, а кто-то похожий на паренька в кепочке, с пухлощеким лицом, с белыми глазами, постаревший мальчик, замедленно вытянул руку, ладонью вверх, сказал пришепетывая: «Вот те хрест, своего дружка под Сталинградом я не расстреливал. Клади сюда девяносто шестую…»

И Кирюшкин стремительно ходил возле него, от нетерпения подкидывая плечи, зло тер ладони, вроде ему было холодно или он хотел ударить белоглазого. Затем он сидел за кухонным столом в тусклой комнате, раздумчиво накручивал на палец прядь волос около виска и слушал этого пухлощекого паренька, неумолимо щурясь, а тот говорил спотыкающимся шепотом, и его мелкозубый рот вело вкось: «Оружия не было. И ножа не было. Не я его… не убивал я…»

«Врешь, Лесик, проклятая гнида! » — крикнул, захлебываясь ненавистью, Логачев. — Ты, ты, гадина, расстрелял! Вызвался добровольцем, себя обелял, а его в яму! Молчи, морду раскровяню!.. Ты поджег голубятню, падаль!.. »

Жесты, крики, угрозы Логачева были мстительно направлены против белоглазого, а он, онемев, не отводил омертвелого взгляда от пистолета, лежавшего на краю стола перед Кирюшкиным.

«Кто положил мой «тэтэ» на стол? Как он тут оказался? И зачем? »

«Читай приговор», — сказал Кирюшкин Логачеву.

И Логачев озлобленно схватил с кухонного стола тетрадный листок, исписанный корявым почерком, и стал громко читать, перебирая заскорузлыми пальцами, делая остановки и ненавистно ощериваясь.

«Приговаривается к смертной казни бывшими фронтовиками», — закончил он и махнул крепким кулаком, как гвоздь забивал.

«Сволочь и убийца. Достоин уничтожения, — сказал Кирюшкин с беззаботной твердостью. — Александр, прошу тебя от имени солдат это сделать немедленно». И он гибко выпростался из-за стола, взял пистолет, протянул его.

«Почему Кирюшкин просит меня расправиться с этим подлым парнем, который вызывает отвращение? »

«Лейтенант, уничтожь, тебе приказывают! »

И сейчас же чьи-то оледенелые шершавые пальцы, похоже, пальцы Логачева, с угрозой легли ему на голую грудь, затруднили дыхание, и он с неимоверным усилием сбросил эти пальцы, сказал, не узнавая свой отяжелевший голос:

«Рук я пачкать не буду. Палачом не был. Пусть сам приведет приговор в исполнение, если не юбку носит».

«Гады! Падла! За что? — взвизгнул Лесик, все его узкоплечее тело сотрясала дрожь, его пустые белки устрашающе выкатились, вздыбленная дикость пойманного зверя проступила во всем его облике. — Да я вас, лягашей, без лопаты закопаю, мизинцем троньте!.. Со мной на жисть играть порешили? Пушкой испугали? — Он, как сумасшедший, захохотал. — Угробить захотел меня, Аркаша? Думаешь, дурындасом в студентку, в проститутку влюбился и антиллегентным стал? Чистенький ты, любовь закрутил, ха-ха! »

«Заткни глотку, урка, жах твою жабу! — взревел Логачев, надвигаясь на Лесика. — Что понимаешь? В башке-то две извилины! Хрен висячий! Любовь, любовь! Об чем лопочешь? Любовь, она все одно что доброта, понял? Кулаком убью, собаку! »

«Неужелича? — тонко вскричал Лесик, и лицо закривлялось, выражая язвительную ярость. — Адвокат, адвокат усатый нашелся! »

«Дерьмо, — сказал Кирюшкин с притворной легкостью, но его глаза, обычно задымленные дерзостью, стали неподвижно-змеиными, как недавно на пожаре. — Что ж, никто не может уроду запретить быть уродом. Выходи, — приказал он безучастно и перевел предохранитель на пистолете. — Приговор зачитали, исполню его я».

«Где это происходит? Мы куда-то приехали? »

«Аркаша… — осипло выдавил Лесик. — Аркашенька…»

Он упал на колени, мотая головой, выворачивая белки на Кирюшкина, пополз на четвереньках к нему и, стоя на коленях, умоляюще, по-собачьи, положил маленькие черные руки на край стола, захрипел, залепетал давящимся шепотом:

«Аркаша, миленький, был дураком я, дурак и есть… извиняюсь я… не убивай, слабый я стал, язва у меня, не убивай… Рабом буду, пригожусь я тебе…»

«Кто-то умолял, унижался так же. Где это было? На Украине? Козырев? »

«Давай, давай, извиняйся, — разрешил пренебрежительно Кирюшкин и, улыбаясь мертвой улыбкой, добавил: — Давно придушить тебя надо бы, отврат. На березе повесить. В парке культуры и отдыха. Впрочем, Александр прав, пачкать о тебя руки все равно что в дерьмо головой нырнуть. На, держи, и расквитайся с собой, слизняк, сам. Коли клеши носишь. Держи, говорят. — Он ткнул стволом пистолета в неширокое плечо Лесика. — А я с тобой пойду. Чтоб тебе веселей подыхать было».

И кто-то длинноволосый в углу комнаты сказал неуместно: «Убийство, убийство». И с соболезнованием вздохнул протяжно и скорбно.

Лесик поднялся с колен, пошатываясь, безголосо разевая и закрывая рот, словно рыба, погибающая без воды, неуверенно взял пистолет, вдруг откачнулся, пятясь от стола, пухлощекое лицо его перекосилось, закривлялось, и, что-то тонко крича, он в упор выстрелил Кирюшкину в голову, брызнувшую чем-то серо-желтым на стену, затем в голову Логачеву, упавшему ничком, и стал расстреливать всех подряд, кто был в комнате, затопленной не то клубящимся туманом, не то дымом. Выбегая из комнаты в сад, Лесик выстрелил еще раз на пороге, в ту же секунду из тумана, из дыма разорвалась звезда, полыхнуло огнем Александру в грудь, пресекло дыхание, стиснуло жесткое удушье, он хотел глотнуть воздуха, схватился за грудь, пальцы увязли в горячей влаге, и пронеслась мысль: «Это кровь! Ранило меня? »

И, всасываемый в теплую трясину, Александр плечами рванулся изо всех сил, чтобы не захлебнуться в вонючей, заполнявшей комнату жиже, — и, ударенный невыносимо острым огнем в руку, проснулся, вырванный из сна живой болью в предплечье.

Он лежал на левом боку, на раненой руке. Он видел перед собой край подушки, спинку чужого дивана, освещенного солнцем, еще полностью не соображая, где он находится, слыша какие-то чужие голоса неподалеку, густой рокочущий баритон:

— Позвольте, позвольте, уважаемый товарищ!

И, весь измятый сном, виденным им с такими немыслимо отчетливыми подробностями, он невольно застонал: «Что же со мной такое? » Будто все не приснилось, а произошло только что, как бредовое продолжение первого разговора с Кирюшкиным, сказавшим, что готов повесить этого урку Лесика. И с тревогой и отвращением к не отпускавшему его бредовому сну Александр повернулся на спину, уже детально восстанавливая в памяти, как он оказался здесь, в этой комнате, куда его привез Кирюшкин после того, что случилось с ними…

«Нинель, — подумал он мгновенно, удивляясь солнцу, по-утреннему вспыхивающему на паркете, на фотографиях, на статуэтках, на стекле книжных полок, и, вспомнив все, потрогал бинт на руке — незатихающая боль обострилась в предплечье.

«Где Нинель? Что это за люди в другой комнате? »

За дверью приглушенно звучали голоса, и Александр, вслушиваясь, приподнялся на подушке.

— Позвольте, позвольте, доктор, я владелец этой квартиры и вас, простите, не имел причины приглашать! Недоразумение! Явный абсурд! — рокотал бархатный баритон внушительными перекатами. — Я только что вернулся с гастролей и, к счастью, вполне на ногах и, так сказать, в вертикальном положении пока еще! Так что, быть может, вы ошиблись дверью на лестничной площадке? Нинель, ответь мне на языке родных берез, зачем тебе потребовался вызов на дом доктора из госпиталя, если ты тоже на ногах, как я вижу, и выглядишь вполне здоровой? И почему именно военный доктор?

— Папа! — воскликнул негодующий голос Нинель. — Не говори, пожалуйста, несуразности! Мне стыдно слушать, не говори так.

— Стыдно должно быть тебе, дочь моя! Что за молодой человек, голубушка, спит в моем кабинете? Стоило мне уехать, как ты завела новые нравы в доме? Что за вольности? — перекатывался напитанный сочными оттенками баритон. — Что значит сие? Глупость! Фарс! Что это? Приезжаешь в родной угол, переступаешь порог и нос к носу встречаешь каких-то военных докторов в белых кителях, каких-то молодых людей в своем кабинете! С ума… можно сойти с ума! Дикость! Ты доведешь меня до сумасшедшего дома!

«Значит, ее отец? » — подумал, хмурясь, Александр.

— Папа! Если ты не прекратишь, я буду визжать, как базарная баба, и не дам тебе произнести ни слова! «Каких-то военных докторов в белых кителях! » Какой классический текст! Да, это я вызвала врача! Заболел мой друг! Он живет не в Москве, и я не могла его отпустить и оставила его у нас! Ты способен представить, что у меня может быть друг? Вызвала доктора я, я, я! Михаил Михайлович, извините отца, он, как всегда, устал после гастролей и раздражен… Доктор, пройдите вот в эту комнату, больной там. Пожалуйста.

«Яблочков! Михал Михалыч! — радостно дрогнуло в груди Александра. — Ему сообщили. И он не мог не прийти! »

— Благодарю вас, милая девушка. Впрочем, я рад, что познакомился с Борисом Сергеевичем воочию, — разнесся за дверями безбурно-бодрый голос Яблочкова. — По-моему, вы представились именем Нинель? Чудесное имя! Нинель, Нинель — какая-то приятная смесь русского с иностранным. Где мне помыть руки?

— Сейчас я вас проведу в ванную. Вы не обиделись на отца? Пожалуйста, не обижайтесь.

— О, нет, нет! Я глубоко почитаю артиста Малого театра Лебедева, то есть вашего отца. Обидами мы не избежим многих неприятностей. Благоволите показать ванную.

— Черт знает что такое! Я ровным счетом ничего не понимаю, превратился в круглейшего идиота! — рокотнул Борис Сергеевич. — Неужто я похожу на старого кота, беззаботно дремлющего на солнце?

Безмолвие наступило в другой комнате, лишь проникало оттуда какое-то движение, сердитое фырканье носом, потом простучали шаги, послышался поднято-звучный голос Яблочкова:

— Так в эту дверь прикажете?

И Нинель поспешила ответить упредительно:

— Да, да, я вас провожу, доктор. Он здесь.

— Разрешите с вами и мне, дабы я в своем доме не изображал несчастного короля Лира, — вклинился между ними раздраженный баритон Бориса Сергеевича. — Надеюсь, дочь моя, ты не против того, чтобы я поближе взглянул на твоего друга. Твои друзья, видишь ли, мне не безразличны.

— Папа, любимый мой папа, угомонись, я тебя прошу.

Александр расслышал эти слова, когда Нинель, неубедительно улыбаясь, вошла в комнату, пропуская Яблочкова и своего отца, массивного человека в добротном костюме, белой рубашке, с рубиновой булавкой в галстуке, заметного крупным породистым лицом; высокомерно-властный рот был сжат, густые широкие брови вопросительно вздыблены. Такие внушающие уважение лица Александр встречал, будучи не так уж часто в армейском штабе, генеральские лица, заставляющие своим обликом подтянуться, вскинуть руку к козырьку, и Александр подумал, что на фотографиях в кабинете отец Нинель выглядел другим — доброжелательно-приятным, с букетом цветов, задумчивым, строго-сдержанным.

— Александр, здравствуйте, голубчик, что же вы, молодец непревзойденный, совсем уж безобразно подкачали! Ввязались в конфликт, геройствуете, как мальчишка в первом бою! Гусар! Ну-ка, ну-ка, покажите, что у вас! Что вы тут наколбасили?

Яблочков, маленький, плотный, с погонами майора медицинской службы, поставил кожаный саквояж на столик перед диваном и, склоняя лысую голову, энергично посверкал очками по лицу Александра и хмыкнул, впиваясь глазами в бинт на его руке.

— Мда! Что называется, оказана первая помощь. Рану, разумеется, не обрабатывали. Да это и понятно. Посмотрим, что у вас за этим милосердным покрытием. Потерпите, когда буду отдирать бинт. Да вам к боли не привыкать.

— Спасибо, Михал Михалыч, что пришли, — проговорил Александр, растроганный приветливо-облегчающим видом Яблочкова, почти родственно близкого ему сейчас, почти родственно связанного с матерью, мысль о которой всегда рождала в нем нежную жалость. — Думаю, что кость не задело… или чуть-чуть… — добавил он.

— Разберусь, хоть и не хирург, посмотрим и решим, решим и залатаем, дружище, — сниженно, вроде бы про себя, говорил Яблочков, разматывая бинт на предплечье Александра, в то же время сквозь очки укоряюще взглядывая ему в лицо. — Война кончилась, Саша, кончилась, а мы вот иногда действуем не в равнообъемных обстоятельствах. И это называется догматической косностью между самоутверждением и саморазрушением, неосознанными в твоих годах. Сейчас будет больно. Но, конечно, было больней. — Яблочков постепенно отодрал от раны вместе с ватой бинт, наполовину твердый от засохшей крови, наполовину мокрый от сукровицы, ощупал предплечье. — Так. Картина почти ясная. Здесь болит? Отдает в плечо? Немеют пальцы? Понятно. Причем, Саша, те обстоятельства, — продолжал говорить убавленным голосом Яблочков, — были совершеннее, чем жизнь в мирные дни. Сейчас обработаю раны, и станет легче. Укол от столбняка, к сожалению, сделаем с опозданием. Да, Саша, мы живем не в равнообъемных с войной обстоятельствах, — повторил он. — Ты это прочно понимаешь?

Яблочков открыл саквояж, разложил бинт, вату, пузырек со спиртом, металлическую коробочку со шприцем, но Александр уже не смотрел на его приготовления. Он видел, как раздвинулись иссиня-черные глаза Нинель, как скрестил на груди руки Борис Сергеевич, отбросившись в кресле с грозно-надменным видом патриция, наблюдающего самовольство раба в своих владениях. Иногда он издавал полукашель, похожий на львиный рык. Нинель молча стояла у стены, прислонясь затылком к паласу, где висели древние охотничьи ружья.

После укола и обработки раны Яблочков начал перебинтовывать Александра, успокаивая боль в руке, и он впервые за это время подумал, что с его ранением может все обойтись.

— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал Александр вполголоса. — Я знал, что вы придете.

Уже застегнув саквояж, вытерев смоченным в спирте комочком ваты кровь на пальцах, Яблочков кинул розовый комочек в пепельницу на столике, опять присел на край постели.

— Мда, Саша, да, — заговорил он, раздумывая. — Невозможно, разумеется, жить, надеясь на лучшее, и ожидать худшее. Сам великолепно знаешь, что паника и страх чрезвычайно заразны. Никакой паники. Но, дорогой друг, необходимо госпитализироваться. Находиться с огнестрельными ранами в домашних условиях — риск. И немалый. Я сегодня же пришлю машину из своего госпиталя. Договорились, так? Часа через два, через три машина заберет тебя.

— Михал Михалыч, — сказал Александр. — Не беспокойтесь. Обойдется. Бывали ранения и посерьезнее.

— Позвольте, молодой человек! — неожиданно громогласно возвысил голос Борис Сергеевич и решительно вывернул, высвободил из кресла свое массивное тело, крупно заходил по кабинету, заложив пальцы в карманы пиджака. — Не имею чести быть с вами знакомым. Так же как с вашим доктором! Однако знакома с вами моя дочь, молодой человек, как я понимаю! — Он сбоку глянул на так быстро поднявшую голову Нинель, что ее волосы чёрной запятой скользнули по щеке. — И позвольте сказать: мой дом не госпиталь! К тому же видеть в моем кабинете молодых людей с огнестрельными ранами, как сказал ваш уважаемый доктор, по меньшей мере — дико и странно! Что сие значит? Кто он, твой друг, Нинель? И что это за раны? Черт знает что такое! Курьезная пьеса, где я в дураках! Индюк в решете! Канатчикова дача! Бедлам! — Он потряс воздетыми руками, отчего сползли рукава пиджака, показывая квадратные золотые запонки на белых манжетах. — Что все это означает, Нинель? Что происходит в моем доме, хотел бы я понять своим слабым умишком! Что происходит?

Нинель наморщила переносицу, сказала с негодованием:

— Папа, а я не понимаю твоей… твоего возмущения! Александра ранили хулиганы в драке. Ты знаешь, что ночью случается на улицах?

— Ранили? В драке? Хулиганы? — вскинул плечи Борис Сергеевич. — Очень сожалею! Но какое отношение к преступлению хулиганов имеет мой дом? Он… ты его назвала — Александр? — он твой друг, как ты объяснила мне? Однако с огнестрельной раной и други, — он подчеркнул слово «други», — дома не лежат! Для этого есть больницы, госпитали и прочее, любезная дочь моя! И ты — не сестра милосердия! Я не могу и не хочу нести ответственность за здоровье неизвестного мне человека, коли он оказался в моей квартире! Тем более что моя дочь, существо наивное и экстравагантное, ровным счетом ничего в медицине не смыслит. И ухаживать за раненым не сможет, хотя он ее друг. — Он вновь презрительно подчеркнул это слово. — Она будущая актриса, а не врач! Да к тому же мне надобно работать не в больничной палате! Нинель! Нинель! — застонал он, хватаясь за свою пышную серебристую гриву и закидывая ее назад. — Что ты со мной делаешь? Ради кого? И ради чего? Ты хочешь, чтобы я слег с инфарктом? Я устал на гастролях, измотался, нервы на пределе… И тут еще внезапности! Что бы подумала твоя мать, если бы вернулась вместе со мной и застала в доме вот эту картину? Я поражен! Господи! Какая нелепейшая мизансцена! Какой курьез! Какая неслыханная чертовщина! В какое глупейшее положение ты поставила меня! Прошу вас настоятельно, доктор, взять в госпиталь этого пострадавшего молодого человека и покорнейше прошу освободить меня от научно-медицинских беспокойств! Не обессудьте! Я сам сердечник, больной человек и неспособен к альтруизму. Тем более… И я прошу потрудиться исполнить свой долг, доктор, тем более что моя дочь…

Но Нинель не дала ему договорить:

— Ты прав, конечно же! Ты действительно находишься в состоянии крайней курьезности. Что за недостойную роль ты себе взял, папа? Что это — состояние неизобразимого недоумения?

— Благоволите быть воспитаннее в обращении с отцом, любезная сударыня! Вот так-с! — Подобием львиного рыка Борис Сергеевич прочистил горло, и голос его завибрировал злоречивыми перекатами: — Я лично не готов изображать припрыжечку! Или — мармеладство! Не в том возрасте, чтобы устраивать душевные неудобства в навязанных кем-то обстоятельствах! Прекрасно знаю, что почасту опрометчивое добро возвращается злом. И — наоборот. Это совсем не по Толстому. Это опыт нашего бытия!

— Папа!

— Ты непротивленка обстоятельствам, а это — заболевание духа. Вот так-с! Непротивление, безвольность всегда похожи на тихую глупость, не обижайся, я обижен вдвойне!

— Чем ты обижен, в конце концов?

— Твоим неожиданным умопомрачительным легкомыслием, которое граничит с глупостью. — Борис Сергеевич, приостанавливаясь посреди комнаты, заострил многовыразительный взгляд на Яблочкове, сконфуженно прикусившем незажженную папиросу, и разворотом на каблуках повернулся к письменному столу, обрушился в кресло, страдальчески запустил обе руки в серебряную гриву. — Доктор, — сказал он с видом истерзанного душевными муками человека, — вы видите, какое сложилось положение, и, надеюсь, вы понимаете, что в определенном возрасте любовь — не что иное, как тихое помешательство.

Михаил Михайлович Яблочков, огненно-румяный от волнения оттого, что пришлось быть свидетелем непредполагаемой сцены, чему очевидцем не хотелось быть, проговорил с неудовольствием:

— Позвольте сказать, Борис Сергеевич, что тихая глупость и громкая глупость — не противопоказаны друг другу. А эгоизм — самый распространенный порок в наше время…

— Что? Как? Как вы смеете, доктор? — перебил, угрожающе вздымая брови, Борис Сергеевич. — Вы обо мне?

— О вас, — излишне почтительно наклонил лысину Яблочков. — Вы обиделись?

— Я-с?

— Да-с. Обиделись?

— Представьте — нисколько! — Борис Сергеевич сделал над столом небрежительно-отмахивающий жест холеной рукой. — По всей видимости, вы относитесь к разряду докторов Айболитов! Полны альтруизма! Распространяете вокруг себя милосердие! Но попробуйте в метро случайно наступить на ногу соотечественника, так сказать, ближнего своего, которого вы должны любить, а он вас… Вы не успеете и рта раскрыть, чтобы извиниться, а у него уже — перевернутое лицо. Пе-ре-вернутое!

— Каким манером, Борис Сергеевич? Это — по Достоевскому?

— У Достоевского другие мотивы. А здесь — не лицо, а рожа! Пожар злобы! Дай этому ближнему в руки нож, так он и пырнул бы вас! Вот так-с! Не сомневаюсь, человек произошел от худшего вида обезьяны! На карачках мы, милый доктор, на карачках! Благоволите возразить, так сказать, с медицинской точки зрения? Хотя знаю, что вы изречете!..

Подчеркнуто уважительным взором Яблочков поглядел на внушительную фигуру Бориса Сергеевича и, казалось, некстати, перешел на шутливый тон:

— С вашего разрешения, замечу первое: Дарвин не однажды в своих трудах доказывал, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков. И нигде не утверждал, что человек, то есть мы с вами, произошли от обезьяны. Впоследствии ученый был беспардонно поставлен вверх штиблетами. Подобно вот этому гениальному абсурду. — И Михаил Михайлович посверкал очками на пестревшую хаосом красок картину над головой Бориса Сергеевича, захохотавшего в ответ: «Да это же Филонов! » — Замечу с медицинской точки зрения второе, — продолжал Яблочков. — По моей профессии психиатра мне известно, что в среде актеров — соперничество, зависть, сплетни, но… у вас сейчас не эта болезнь. У вас явное истощение нервной системы. Поэтому я — к вашим услугам. В любое время. Чистосердечно.

— Бандит! Дьявол! Мерзавец! — в ярости загремел Борис Сергеевич и грохнул кулаком по столу, отчего подскочила мраморная чернильница с парящим ангелом на крышке ее. — Подлец этакий! Ничтожество! Насекомое! Стрелять из оружия в мирное время! Повесить негодяя мало!

— Вы о ком так беспощадно? — поинтересовался невероятно благопристойно Яблочков и повторил: — Весьма интересно — о ком?

— О том, кто подстрелил вашего пациента! — подал густой голос Борис Сергеевич, указывая на Александра, и вскочил из-за стола, неудержимо заходил по комнате. — А вы глаголите о теории Дарвина! От обезьяны мы, от самой паршивой обезьяны! И не утешайте себя глупыми теориями лживой науки! От этого не поумнеешь! Я современник своих современников и достаточно знаю нынешнюю особь человеческую! Даже по театру! Вот-так-с!..

Яблочков в непонимающей озадаченности пригладил ладонью лысину, обрамленную аккуратным колечком волос, заговорил тем же благопристойным тоном:

— Виноват, Борис Сергеевич, никто другому не может заказать быть глупцом. Испытываю неловкость перед вами. Вы благоразумны и критичны с головы до ног. А я по-эскулапски доверчив к науке с ног до головы. Добавлю: интуиция — это способности врача, даже если он предостаточный осел. Интуитивно чувствую: вы страдаете не больным сердцем, а расстройством нервной системы. Вам кто-нибудь и когда-нибудь говорил о вашем несправедливом красноречии?

— Непременно, всемилостивейший государь! Это как назвать по-вашему, по-военному — удар с фланга? Удар с тыла? Ниже поясницы?

— Мне кажется — нет.

— Прекрасная кажимость! Вы, доктор, и дочь моя сегодня преподнесли мне чудесный подарочек! — вскричал Борис Сергеевич в фальшивом восхищении. — Впрочем, вы наказали меня по заслугам! Как, впрочем, и следует в нашей боевой нравственности! Шекспир, Шекспир и еще раз Шекспир!

— И, может быть, Филонов? — поддержал Яблочков, нацеливаясь очками на картину, освещенную солнцем над письменным столом. — Яркостью он украшает, конечно, кабинет. Но не мешает он вашим нервам криком красок?

— «Мешает»? Да вы что? Филонов — гений! Неповторимый, непризнанный при жизни, забытый всеми подвижник! Сейчас в живописи — везде гениальные ничтожества! Вы только что очень невнятно говорили об интуиции. У Филонова — аналитическая интуиция! Не врачебная, но анали-ти-ческая. Не сомневаюсь — вы не любите его!

— Постараюсь полюбить, Борис Сергеевич.

— Чем он вам не нравится?

— Я не сказал: не нравится. Способный художник для раскрашивания обоев и тряпок. Ни подлежащего, ни сказуемого. Сплошные прилагательные, неизвестно к чему прилагаемые. Хаос цвета, ни идеи, ни мысли, ни красоты.

— Ах, вам нужна красота! Вы копаетесь в ранах, в гное, в крови, а вам нужна красота! — Бориса Сергеевича охватил непреодолимый и, мнилось, деланный смех. — Красота спасет мир, и вот вам — война, все летит к черту, и миллионы убитых, уродство, беда. Нет, молитвы красоте уже не поют! Ни у кого сейчас нет безопасного убежища. Все время накатываются угрожающие валы. И никто не знает, когда придет девятый. Последний. Гибельный…

Борис Сергеевич умолк, повалился в кресло у письменного стола, снова глубоко запустил обе руки в гривоподобные волосы и так минуту сидел, от всех отрешенный, несчастный, по его крупному породистому лицу проходили тени внутренней муки. Яблочков, румяный более обычного, подождав в раздумье, снял очки и начал усердно протирать их носовым платком, с близоруким сощуром взглядывая на Бориса Сергеевича.

— По моим коротким наблюдениям, с вами что-то случилось. Люди, похожие на вас, даже при всем счастливом везении в жизни, постоянно чувствуют превратности своего положения. И ожидают непредвиденную катастрофу, — сказал он. — Мне это понятно. Но тем не менее вы ничего не ждете от жизни?

Самолюбиво-властный рот Бориса Сергеевича повело зябко:

— Покоя.

— Покоя? В наше время?

— Да, покоя. В нем свое движение. Боже мой, какая подлая жажда казаться выше, чем ты есть… — с омерзением промычал он в нос, не то оскорбляя Яблочкова, не то говоря о самом себе.

— Закончим на этом. Честь имею! Меня ждут больные.

Яблочков внезапно подтянулся, одергивая белый китель на низкорослой фигуре, щелкнул каблуками, оборотился к Александру, который в течение всего этого разговора не произнес ни звука, с поверяющей придирчивостью оглядел повязку на его руке, пощупал, помял плечо.

— Здесь отдает?

— Немного, — трудно разжал пересохшие губы Александр.

— Все остается в силе. Госпиталь, — сказал настойчиво Яблочков. — Надо обязательно, Саша.

— Нет, Михаил Михайлович, не могу, — еле внятно выговорил Александр. — Я потом вам объясню. Маме ничего не говорите. Отсюда я уйду в другое место. Ребята вам скажут куда.

— Мда. Так. Туманно, — пробормотал неодобрительно Яблочков и тут же добавил: — Ну что ж, главное — не настраивай себя на дурные мысли. Держаться надо, лейтенант полковой разведки! Не первый раз. Верно?

Он слегка притронулся ладонью к плечу Александра, должно быть, утешая этим, затем крякнул и, низенький, несколько подобрав оттопыренное брюшко, кивком попрощался с Борисом Сергеевичем, все в той же отрешенной позе несчастного человека сидевшим за столом:

— Честь имею.

И, подхватив саквояж, двинулся к двери, на ходу кланяясь Нинель, — она стояла у стены, закинув голову назад, особенно бледная от черноты коротких волос, упавших на щеку, и не ответила ни словом, ни жестом. Яблочков упредил:

— Провожать не надо, милая девушка. Я помню, как выйти.

Со страдальческим лицом Борис Сергеевич заерзал бровями, замычал в нос и подал вдогонку Яблочкову повелительный баритон:

— Доктор, прошу вас все-таки позаботиться, чтобы молодого человека взяли в госпиталь сегодня же!

Остановленный властным окриком, Яблочков задержался перед дверью, произнес с сожалением:

— Да, лестницы чужие круты.

И вышел; звук его каблуков по паркету отдался в соседней комнате.

— Я уйду. Не беспокойтесь, Борис Сергеевич, — сказал Александр насколько можно сдержаннее. — Я все понял.

— Папа, что ты натворил! — выговорила Нинель со слезами в голосе и выбежала следом за Яблочковым.

— А, черт бы меня взял совсем! — вскричал Борис Сергеевич и с грохотом кресла отодвинулся от стола. — С ума можно сойти! Полоумие! Дикость!

И размашистыми шагами устремился к двери, распахивая полы своего широкого расстегнутого пиджака.

Этот не во всем понятный, хаотический, похожий на перебранку разговор между Борисом Сергеевичем и Яблочковым поразил Александра не тем, что вернувшийся с гастролей отец Нинель не желал видеть в своем кабинете «больничную палату», вдруг занятую незнакомым «молодым человеком», да еще раненным в драке, но тем, что Борис Сергеевич, позволяя себе безоглядно не стесняться, в каком-то исступлении ринулся на Яблочкова, как бы играя и упиваясь неистребимо-цепкой подозрительностью, свинцовой самонадеянностью, небрежением, и он без колебаний принял решение: «Сегодня же ночью уйду, надо сообщить об этом Эльдару»…

Уже кабинет перестал заполняться голосами, опустел, и утреннее благолепие августа сверкало в тишине комнаты. Шторы были раздвинуты, окна открыты, солнечные потоки ломились через весь кабинет. И от летнего солнца, свежего запаха утра в комнате Александр почувствовал облегчение и произнес вслух с хмурой веселостью:

— Честь имею.

Потом он бездумно лежал на диване, расслабленный, ощущая чистый бинт на руке, за которым притупленно ныла боль, чудилось, побежденная, неопасная после прихода Яблочкова. Из этого состояния бездумья его вывели шаги, голоса в другой комнате, они сплетались и отталкивались — голоса Нинель и Бориса Сергеевича.

— Папа, почему ты не хочешь ничего понять? Почему ты отпустил маму на Каланчевку? Доктор был прав, когда сказал, что у тебя что-то с нервами.

— Истерзался… Душа моя истерзана, Нели, — не сразу ответил Борис Сергеевич не артистически отработанным, а вялым, убитым голосом. — Я смертельно устал. Гастроли прошли из рук вон. Собирали половину зала. Аплодисменты раздробленные, жиденькие. Кашляют. Сморкаются. Смеются там, где плакать надо. Играл я бездарно, ужасающе плохо. Мой барин Гаев вел себя, как пьяный извозчик. Получался не «Вишневый сад», а «Вишневый ад»! Неужели я изыгрался, выдохся, постарел и судьба пренебрегает мною? Ты слушаешь меня или думаешь о чем-то?

— Я слушаю тебя. Дальше что?

— Вчера после спектакля за ужином в гостинице поссорился с матерью, надерзил, нагрубил ей. И она оскорбила меня, сказала, что я был не Гаевым, а индюком на сцене, вообще что не намерена больше терпеть мой адский характер. Всю дорогу в поезде не разговаривала, измучила меня молчанием. С вокзала не поехала домой, а отправилась на Каланчевку, к сестре. Какая-то мука египетская! Каланчевка — ее остров! Стоит чуть вспылить, и она — к сестре! Нет, твоя мать жестоко поступает со мной!

— А ты с ней?

— Я люблю ее — вот моя жестокость! Кто-то из обиженных режиссеров сказал, что всех артистов до единого он считает развратниками, проповедующими мораль. Чудовищная клевета! Все мы подвержены одной болезни: казаться выше, чем мы есть! Все думают, как в молодости: о, я не хуже, чем Щепкин или Москвин! Тешу себя тем, что не порок мной владеет, а слабость, какая-то хворь души… Я страдаю, Нели! Я страдаю, но не могу жить в ладу с самим собой…

— Ну зачем же, папа, самоуничижение? Виват. Действительно — жиденькие рукоплескания. Какую противную роль ты сегодня сыграл. Тебе не было совестно перед доктором?

— Нинель, это слишком. Ты безжалостно преступаешь границы. Нет, ты не любишь своего отца.

В его голосе звучала мука до предела уставшего в страданиях человека.

— Прости меня за то, что я вспоминаю… Ведь была права мама, когда вы ссорились и она говорила в обиде, что ты не народный артист, а народный эгоист республики. Жуткие, конечно, слова! Но по настоящему тебя знает ведь только мама.

— Знать, познать! Что значит сие — знание о знании, что ли? Пустопорожняя болтовня! Прискорбно, но я сам себя не знаю, как не знает себя никто!

— Тогда запомни, пожалуйста. Если ты его выпроводишь, то я уйду вместе с ним. Я буду жить у Максима. Я не смогу здесь…

— Нели, родная моя дочь, за что? Вот она, казнь египетская! За нашу с матерью доброту, любовь к тебе ты хочешь предать меня и маму? За то, что мы создали тебе нормальные условия в эти страшные военные годы? Ты не голодала, была одета, жила в этой квартире. Ты в театральном училище…

— Я не сумею быть актрисой. У меня нет таланта. Я не могу его занять у тебя или у мамы.

— Что за дикость!

— Да, папа, нормальные условия. Я слышала, как ты однажды сказал маме, что только материальными благами в наше ужасное время можно сохранить привязанность детей. Это так?

— Боже, спаси и сохрани от лукавого! Нели, ты в самом деле не любишь ни меня, ни мать! И бессердечно предаешь нас!

— Папа, предаешь меня ты. Я не хочу быть бесчестной к человеку, которому нужно помочь.

— Неужто ты любишь его? Неужто ты… Неужто этот незнакомый мне парень имеет с тобой что-то общее?

— Сейчас это не имеет значения.

— Та-ак, дочь моя, та-ак…

И тишина разорвалась, посыпалась, заплясала в столбах солнца серебристо-металлическими пылинками.

— Вывод ясен и ясен: ты его любишь! — речитативом утверждал в другой комнате сгущенный баритон Бориса Сергеевича и вдруг сорвался, взвился, крича: — А он? Он тебя любит? Ложь! Какая может быть между вами любовь? Это изрядная выгода для него! Расчет! Губа не дура! Любовь! Когда ты его могла полюбить? Где встретить? Как? «Она его за муки полюбила». Почему я ничего не знал, не видел его у нас ни разу? Ты же моя дочь, дочь народного артиста, артиста, а не пьяницы водопроводчика из ЖЭКа! Ромео и Джульетта, божественная идиллия! Ты доведешь меня до инфаркта! Ты в гроб меня загонишь! Я ухожу на Каланчевку, к матери! Делайте что угодно, хоть госпиталь открывайте, хоть кафешантан, хоть дом свиданий, хоть квартиру поджигайте! Я не хочу ничего слышать! Царствуйте! Я ухожу!..

— Где оскорбленному есть чувству уголок, — договорила Нинель с непрочной иронией, и голос ее осекся, упал. — Уходи, папа. Упади на колени перед мамой, попроси прощения. Она простит. Уходи, пожалуйста, иначе мы поссоримся окончательно.

— Экая ты у меня дура, дочь! Экая!..

Прогремели по паркету твердые шаги в другой комнате, отдаленно ударила, гулко отдаваясь на лестничной площадке, дверь — и все смолкло.

В течение нескольких минут, покуда она не входила, Александр со всей определенностью оценил жестокую смелость своего положения: укрываясь по воле Кирюшкина в незнакомом доме, он внезапно разрушил что-то в чужой семье. Этот Борис Сергеевич, еще не так далеко зашедший в годах, был человеком избалованного, недоброго ума, привыкшего не укрощать беззастенчивость собственных суждений. Думая об этом, он на ощупь вытянул папиросу из пачки на столике, но закурить не успел. Вошла бесшумно Нинель, словно только что аккуратно причесанная, но лицо по-прежнему было бледно, под глазами пепельные тени, она сказала:

— Мне показалось, ты спишь, а ты лежишь и думаешь о чем-то.

Александр положил незакуренную папиросу в пепельницу.

— Я слышал часть твоего разговора с отцом.

— Не знаю, что ты слышал, — проговорила она, не изменяя тона голоса. — Больше всего мне отвратительна мужская трусость. Сначала он спрашивал меня, кто ты, откуда, что за драка, почему в тебя стреляли, высказал предположение, что тут не исключена темная история. Он как огня боится милиции и всяких этих учреждений: судов, прокуратур. Не знаю почему.

— Пожалуй, это не трусость, — сказал Александр более непринужденно, чем ему хотелось. — Увидеть в своем кабинете незнакомого раненого парня — подумать можно о многом.

Она стояла у дивана, покусывая губы. Он позвал ее, надеясь ободрить:

— Посиди в этом кресле. Я буду просто смотреть на тебя, если разрешишь…

Она наклонилась, со вздохом обняла его, прижимаясь щекой к его щеке, так что он почувствовал мягко-щекотное прикосновение влажной моргающей ресницы. Она разомкнула руки на его шее, и только после молчания ей удалось улыбнуться ему, жалко хлюпнув носом.

— Нинель, я тебя не узнаю, — сказал Александр. — Совсем не нужны слезы.

— Да это так, одна слезинка… но все прошло. Я хотела спросить тебя. О чем ты думаешь, Саша?

— Хочу остаться самим собой, — пошутил он не в меру легковесно, чтобы снизить напряжение неслучайного вопроса. — Знаешь, в любой стране, во все времена недостатка в донкихотах не было.

Она не приняла его фальшивого легкомыслия.

— Донкихоты умерли. А ты знаешь себя?

— Полностью нет. Но иногда чувствую.

Она опять неуверенно улыбнулась.

— А ты не хочешь стать не тем, кто ты есть?

— Этого я не смогу.

— Но ты же убил человека, Саша.

Александр посмотрел на нее. Она столкнулась глазами с его глазами, и губы ее чуть шевельнулись:

— Прости, если напомнила об этой жути.

— О, царица, сотканная из лунного света, сказал бы Эльдар, — проговорил он, поражаясь своему ерническому тону, но не находя в эту минуту ответа, который был бы правдой. — Послушай, Нинель, — заговорил он, уже тщательно расставляя слова, в которых был мучающий его смысл. — Я очень жалею… Жалею, что случайно достал… уложил эту сволочь… которая перестреляла бы всех нас, если бы…

— Достал? Уложил? Что за странные термины?

— Дело не в терминах. Так говорили в разведке.

— Что «если бы»?

— Если бы у меня не было с собой «тэтэ». Так называется пистолет. Я привез его с фронта. Знаешь, Нинель, пуля ведь совершенно равнодушна к тому, кого убивает. А я видел, как эта обезумевшая мразь стреляет на поражение… Он ранил сначала Эльдара.

— И он стрелял в тебя?

— Да.

— И ты выстрелил в него?

— Убивать его я не хотел. Я не целился. А нечаянных возможностей в жизни — за каждым углом. Кто первый нажмет на спусковой крючок.

— Ты говоришь о нечаянных возможностях?

— Да.

— Это как… как судьба?

— Да. И то, и другое. Ответь мне на один вопрос, Нинель. Что сделала бы ты на моем месте, если это можно представить?

— Нет, Саша, я не могу представить, — сказала она. — Но все равно… даже кусачую собаку… я не смогла бы убить.

— Конечно, — согласился он с внезапной усталостью и лег на спину, приложив руку к бинту, плотным корсетом обкладывающему огненное сверление в предплечье.

— Болит? — чутко спросила она, а он, охваченный будто дурманно-сладкой отравой, со стиснутым горлом подумал, что неприкрытые обманчиво порочной завесой ресниц глаза ее наделены радостным даром — загораться и мягкой нежностью, и готовностью покорной помощи.

— Это еще не боль, — сказал Александр и убрал руку с бинта. — Странно… Ты спросила: болит? Так спрашивала мама у отца, когда он умирал в госпитале.

— Саша, милый, — выдохнула она. — Все бы обошлось…

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.