Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 7 страница



Свой? Или весть о том, что захваченных бандитов ведут в город, уже разнеслась по округе и теперь не выкуренные еще оуновцы готовят нападение на конвой?

— Свой! — закричал Кобзев, стоящий впереди. — Наш!

Всадник в милицейской шинели подскакал к колонне, спрыгнул с коня.

— С обеда вас ждем, — сказал он. — У леса машина стоит. Приказано грузить, а вы топайте домой.

Былин перевел дух: до города оставалось еще верст тридцать, тем более через лес…

Возле машины Былин сдал по списку подконвойных и, ожидая, пока их посадят в крытый «студебеккер», присел с Кобзевым у костра.

— Повезло! — радовался Кобзев. — Сейчас ка-ак чесанем назад — завтра к обеду дома будем, выспимся, отогреемся!

Бандитов усадили в машину, лейтенант — начальник конвоя — пожал Былину руку, посоветовал ехать с ними до села, переночевать и назавтра возвращаться, однако Былин отказался и уже собрался идти, как в кузове машины возник какой-то шум.

— Баба тут чего-то, — сказал высунувшийся охранник. — Поговорить хочет.

— Выпусти, — распорядился лейтенант.

Женщина, прижимая ребенка, вышла из машины и бросилась к Былину.

— Возьми! — вдруг закричала она, протягивая сверток. — Пропадет он, возьми!

Былин от неожиданности отшатнулся, но женщина упала перед ним на колени.

— Пан! Возьми! — запричитала она, суя ребенка. — Ради святой девы, возьми! Не выкормлю я, не сохраню — возьми!

Сверток чуть было не выпал из ее рук, и Былин инстинктивно подхватил его, глядя растерянно и недоуменно. Женщина вскочила и бегом устремилась к машине. Ребенок заворочался и заплакал.

— Ты чего, стерва! — закричал Кобзев. — Ты чего выблядка своего кинула? Отдай назад! Былин? Лейтенант, скажи ты ей!

Былин неуклюже комкал и тряс сверток с плачущим ребенком и беспомощно озирался.

— Пан, не бросай! — стонала из машины женщина. — Возьми!

— Что делать-то, лейтенант? — спросил Былин, тетешкая дитя. — Ишь, ревет…

Лейтенант попробовал уговорить женщину забрать ребенка, обещал, что в городе его передадут в приют или еще куда; он тоже растерялся — женщина цеплялась за него и, словно заведенная, бормотала:

— Пусть пан возьмет! Пусть пан не бросает!

— Ладно, возьму, — вдруг согласился Былин. — Ведь и впрямь, куда она с ним? Замрет ведь ребенок-то…

— Ты что? — закричал на него Кобзев. — Куда ты с ним, дурак? Пешком тащить его?!

— В хуторе отдам кому-нибудь, — сказал Былин, пытаясь успокоить ревуна. — У ней же молока нету, замрет…

— Так его и взяли! — неистовствовал Кобзев. — Все же знают — чей он! И будешь ты с ним таскаться как с писаной торбой!

А лейтенант словно того и ждал: он запрыгнул в кабину — и машина под конвоем конных милиционеров тронулась вперед. Кобзев выматерился, плюнул и, закинув автомат за плечо, подался назад. Былин постоял, поглядел в одну сторону, в другую и, пристроив удобнее сверток на руках, пошел догонять Кобзева. Через полверсты ребенок успокоился, похоже, заснул, однако руки у Былина онемели от непривычной ноши и положения.

— И не подумаю взять! — словно угадав его мысли, отрезал товарищ. — Взял — вот и при сам! Другого бы детеныша взял, а у этой заразы!..

Былин завернул полу шинели, уложил в нее сверток — идти стало легче, одна рука отдыхала. Потом и вовсе исхитрился: прорезал в уголку полы дырку, зацепил ее за верхнюю пуговицу, так что ребенок оказался будто в сумке, подвешенной к груди.

В селе, где они ночевали в прошлый раз, Былин попробовал отдать кому-нибудь ребенка — сначала старухе, к которой зашли по старой памяти, потом молодой многодетной женщине; люди вздыхали, жалели ребенка, жалели солдата Былина, однако брать не хотели: сами едва-едва накартохе с отрубями перебиваются, своих ребятишек кормить нечем. Тогда Былин выпросил молока, пристроил сверток с ребенком в полу шинели и понес д альше, от деревни к деревне, мимо печей, торчащих среди поля, мимо землянок, крестов — к селу, где расположилась его родная рота охраны тыла, которая теперь тушила оставленные пожаром войны, тлеющие головни.

Былин квартировал в хате у молчаливой, навек испуганной войной женщины, живущей вдвоем с дочерью. Ее сына угнали в Германию, откуда он не вернулся, муж убежал в леса прятаться от мобилизации в армию, которую собирали националисты, и тоже канул. Былинской хозяйке удалось спасти дочь, однако и она, скрываясь где-то в болотах, заболела малярией и теперь ходила бледная, худая, и жизнь в ней едва теплилась. Обе эти женщины боялись всего на свете: бандитов, делающих ночные налеты и поджоги, и своего постояльца, боялись огня, выстрелов, мертвых, громкого крика и воя ветра в трубе, боялись и тишины. В войну с них будто живьем содрали кожу, и теперь любое прикосновение, даже самое легкое, вызывало испуг и боль.

Когда Былин ввалился в хату со свертком в шинельной поле и окоченевшими руками, развернув его на столе, случайно коснулся тельца — ребенок заплакал, завозился, суча ножками.

— Подарочек вот принес, — сказал Былин.

Женщин пугал даже детский крик…

— Мне его девать некуда, — виновато добавил он. — Так что уж не обессудьте, примите… А чей он — сами знаете.

— Добре, пан, добре, — испуганно закивали женщины.

Они суетились, поглядывая на постояльца, но ни старая, ни молодая долго не могли подступиться к заходящемуся в крике ребенку. В избе запахло непривычно — детскими пеленками…

История эта меня потрясла. Я слушал Былина-старшего и думал: вот он, тот самый русский солдат, который стоит теперь высеченный в камне. И это не легенда, не сказка, выдуманная, чтобы возвысить и облагородить солдата-победителя. Наверное, немало их было в эту страшную войну, если они встречаются до сих пор, причем в местах глухих и малолюдных.

Слушая старика, я уже знал, что обязательно напишу об этом рассказ, напишу, как он добывал молоко по хуторам, выклянчивал лошадей, преувеличив немного, напишу, что он, конвоир, брал у матери ребенка и помогал нести, закинув автомат за спину, расскажу, как он шел назад и тащил в шинельном подоле улыбающегося младенца. И придумаю какой-нибудь острый поворот — допустим, на обратном пути конвоирам пришлось отстреливаться от бандитов, Былина тяжело ранят, и тогда его товарищ Кобзев прет на себе двоих, или еще что-нибудь похлеще. Почва благодатная, тут такое можно раскрутить!..

Однако жизнь раскрутила сюжет по-своему, и поворот оказался таким, каким может быть в жизни.

Ночевать я ушел к Былину-младшему, с которым мы засиделись до утра, и вот под утро разговорившийся инспектор угрозыска вдруг махнул рукой:

— Ладно, так и быть! Скажу тебе… Батя-то мне ведь не родной. И мать не родная. Четыре года, как узнал… Четыре года назад мать меня разыскала, ну та, что родила… Всю жизнь искала. Детей у нее больше не было… И у матери моей, настоящей-то, тоже детей не было… Она в войну в болотах пряталась, заболела и не смогла родить…

Долго, с тупой ошалелостью я смотрел на инспектора угрозыска, который, ступая по отцовским следам, ловил теперь бандитов и прочую сволочь, мешающую жить людям. И не хотелось больше писать ни рассказа, ни романа на эту тему, потому что все равно бы не получилось так глубоко и правдиво, как было в жизни. Хотелось только думать, думать, прокручивать в памяти всю эту историю, мысленно беседовать с ее героями, чтобы понять, как горька, неожиданна и прекрасна сама жизнь.

А Былин-младший продолжал:

— Мать… та, что родила, каждый год приезжает, живет здесь у меня, с внуками нянчится… Знаешь, я все разогревал себя, раздразнивал, думал, должны же какие-нибудь чувства к ней появиться? Как это говорят: кровь позовет или еще что… Ничего, понимаешь? Пусто… Мне ее жалко, так жалко бывает: старенькая уже, и жизнь такая была… Ты поживи с недельку, она вот-вот должна приехать, посмотришь. Звал сюда насовсем, пускай бы жила с моими стариками — не едет… А батя с матерью — конспираторы! Всю жизнь молчали! С Украины в Сибирь приехали, чтоб никто не знал… Только один раз батя проговорился. Я тогда маленький был, ничего не понял, но слова его запомнились. А когда она… мать та, нашлась — сообразил… Батя придет с работы, посадит меня в полу шинели и качает или носит по избе, а сами с матерью смеются. Я спросил, чего смеетесь, а батя: чего же не смеяться? Я тебя по дороге родил и в подоле принес. А мать испугалась…

Былин-старший после войны несколько лет работал комендантом и был в звании лейтенанта, как и мой промкомбинатовский учитель Иван Трофимович…

Война делала людей похожими, словно вместе с гимнастеркой натягивала на них одну и ту же судьбу.

Но можно ли по этому признаку искать перекрестья судеб и проводить параллели? Все-таки разные они, судьбы-гимнастерочки, хоть и пошиты по одному шаблону: одна побелела от солнца, другая — от соли, третья вообще сопрела на плечах. А есть новые, необмятые, с иголочки, есть в кровавых пятнах, простреленные, есть повседневные и парадные.

Какую из них носил Иван Трофимович?

Упростив все, можно разложить по полочкам: один учитель научил тому-то, другой — тому-то, один плохой, другой — хороший, третий — никакой. А герои бывают положительные и отрицательные, как учили в школе. Однако жизнь доказывает иное, делает свои сюжетные повороты и не любит, чтобы за нее придумывали.

Вспоминаю Ивана Трофимовича, и сразу же всплывает в памяти обозный цех, время, когда мы с дядей Петей мастерили фаэтон. В кузнице с ним было уже тесновато, мы вытащили его на улицу, так что все проходящие мимо могли посмотреть на диковинную «телегу»; и редко кто не останавливался, не восхищался и не задавал вопросов. Даже старик Барнован, раз в неделю приходивший в промкомбинат подсобрать пустые бутылки, задерживался возле фаэтона и, опершись животом на свою палку с крючком, говорил:

— В Бессарабии на таких только помещики ездят. Или богатые.

Жевал свои тонкие, бледные губы и, прихватив саночки с посудой, ковылял дальше.

Когда дело пошло к концу, почти ежедневно по утрам стал приходить сам директор; он ни о чем не спрашивал, только разглядывал детали, узоры, трогал руками и, по всему было видно, оставался доволен.

— Петро, — сказал он однажды, — ты вот что, Петро: как заказ кончишь, сделай-ка и мне такую тележку. Мне без роскоши пойдет, без кожи и ковров, на брезенте, на дерматине… Да и узоры не обязательно. Сделаешь?

Мой кузнец глядел на директора как-то странно, качал головой, хмурился и отмалчивался. Директор улыбался, хлопал дядю Петю по плечу:

— Ну, молодец, Рудмин! Что еще скажешь — молодец!

По нескольку раз на дню приходил и начальник цеха. Только он смотрел на фаэтон как на что-то само собой разумеющееся, а то и вовсе не обращал на нас внимания, разговаривая с другими кузнецами. Разве что, когда дядя Петя был выпивши, Иван Трофимович подходил к нему и в упор спрашивал:

— Рудмин, в чем дело? Опять?

Мой кузнец отворачивался и продолжал заниматься работой. Когда мы делали фаэтон, дядя Петя осмелел, никого не боялся и не лез под горн искать «железку». Как-то раз начальник цеха пришел к нам среди ночи — тогда мы ночевали в кузне: дядя Петя возился с узорами, а я ковал детали к самолету, — выключил рубильник и велел идти домой. Мой кузнец молча прошел к рубильнику, перекинул его рукоятку и снова встал к наковальне.

— Выпившему не позволю работать! — сказал Иван Трофимович — Запрещаю! Серега, иди домой.

И опять выключил энергию. Дядя Петя согнулся возле горна с красной железкой в руке, и лицо его от угасающего пламени покраснело. И вообще все в кузне стало красным: холодное железо, инструменты, Иван Трофимович и наш фаэтон. Дядя Петя свернул самокрутку, прикурил от железки и деловито включил рубильник. Начальник цеха ругаться не стал и даже не потребовал объяснительной. Он поджал губы, метнул взгляд на рубильник и ушел.

Когда мы мастерили фаэтон, Иван Трофимович вообще перестал ругаться на моего кузнеца, не грозился наказать или уволить. Он терпел и лишь морщился, будто от застаревшей зубной боли, и, если бы не глаза за стеклами железных очков, сроду бы не узнать, что есть эта боль.

Однажды я пришел на работу чуть раньше остальных кузнецов и еще от промкомбинатовских ворот увидел, что кто-то крутится возле фаэтона, раскачивает его, пробуя рессоры. Фаэтон стоял без колес, на колодках, и мог свалиться с них, а то и опрокинуться.

— Эй! — крикнул я и побежал. — Чего тебе надо?

В утренних сумерках от фаэтона отделился человек, и я узнал начальника цеха. Иван Трофимович засмеялся и отошел еще дальше в сторону.

— Вот, — сказал он и протянул мне связку подшипников. — Заказчик пожелал делать колеса под этот подшипник. Ты передай Рудмину.

Если бы тогда еще знать, что заказчик «переобует» фаэтон в свои колеса, мы бы деревянные и делать не стали. По-моему, дядя Петя больше переживал не оттого, что карету увезли, не сказав мастеру спасибо, а из-за того, что выбросили «родные» колеса на свалку и надели мотоциклетные, на резиновом ходу. Конечно, на таких колесах ездить приятнее, однако вид у фаэтона мгновенно испортился: колеса были одинакового размера, что задние, что передние, отчего фаэтон присел на задок, как лошадь на больные ноги.

Вот тогда-то мой кузнец окончательно затосковал. Он даже пить перестал: придет утром, помается в кузне, походит по территории, на верстаке посидит — и так целый день. Надо было снова браться за обыкновенные ломовые телеги, за розвальни и дровни, оттягивать оси, рубить железо на оковку полозьев, а он сидел с ногами на верстаке и изредка говорил — шабаш… Я пользовался случаем и доделывал свой самолет: март подходил к концу, таяло, на спуске с промкомбинатовской горы проступал разбросанный шлак, конский навоз, а еще неделя-другая — покажется земля, и тогда уж нынче не взлететь. Самолет, а точнее, аэросани с крылом стояли в заброшенной сушилке, в углу промкомбинатовской территории, куда я набил тропу и куда редко кто заходил. Все было почти готово — обшитое фанерой крыло, фанерный хвост, установленный за пропеллером, не хватало только руля высоты. Я мудрил с подкрылками, не зная, куда их лучше присобачить, и тут ко мне забрел дядя Петя. Он посмотрел на конструкцию, пощупал крыло, посидел в кресле пилота и криво улыбнулся:

— Неужто полетит?

— Полетит! — заверил я. — Если с горы разогнаться — куда он денется!

— Тяжеловатый, — сказал мой кузнец — Ты железа много навешал Это — снимай! И это тоже снимай! — распорядился он. — Сейчас мы по-другому сделаем!

Он схватил ключи и стал отвинчивать выкованные мной детали. Потом побежал в кузню, разжег горн и принялся стучать. Через два дня мы заменили больше половины железных креплений, сделали растяжки, нашли место для подкрылков и поставили почти настоящий штурвал, только деревянный.

— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Будем делать испытательный полет!

Никто не сомневался, что самолет полетит; даже дядя Миша, когда мы прикатили конструкцию к кузне, вышел на улицу, пощурился черным лицом, потряс хвост и сказал, что сделано крепко, — значит, должно полететь. И дяди Петина жена, тащившая мимо ведро краски, тоже сказала, что полетит и неплохо бы самолет покрасить, а лучше всего пропитать дегтем, чтобы не размокала фанера на дожде. Но красить и пропитывать было некогда: спуск с горы катастрофически таял на солнцепеке, да и в дождь летать я не собирался. Потом подошли мастера из столярки, шофера и грузчики из транспортного цеха — все щупали самолет, качали головами, смеялись, но все говорили, что полетит. А шофер Сашка Мелкозеров, худой, вертлявый парень, любящий пошутить, по любому поводу, совершенно серьезно предложил себя в летчики-испытатели. Одним словом, возле кузницы стихийно собралась толпа, и медлить было нельзя: уже принесли и залили в бак ведро бензина, а конюх с топором пробежал по спуску, срубил конские шевяхи, соскоблил шлак с дороги и сбил торчащий лед.

— Давай, Серега! — подзадоривал Сашка Мелкозеров и хохотал — Чур, я за тобой! Я очередь забил! Ох и полетаем!

Двигатель уже трещал, винт крутился, обдувая любопытных, вырывая из их губ махорочные самокрутки. Кто-то отплевывался, весело матерился, смеялся.

— От винта! Контакт!

— Старт!

— Неужели полетит, а? Мужики? Ну, едрит твою…

— Что не дурно, то потешно…

Я сидел под крылом, в пилотском кресле, и слышал только обрывки слов. Самолет дрожал, гудело над головой фанерное крыло, дребезжал в струе хвост; я чувствовал в самолете силу, какое-то нетерпение, словно у застоявшегося коня, и больше всех верил, что взлечу. Прежде чем тронуться с места и вырулить на старт, я поискал взглядом дядю Петю, но вместо него увидел Ивана Трофимовича, торопливо идущего от конторы. Я поддал газу, самолет поехал, но начальник цеха замахал руками и побежал бегом, мне наперерез. Что он кричал, из-за треска мотора не было слышно; я видел только его широко открытый рот и белый от напряжения нос. Он преградил мне дорогу и поднял руки. Я сбавил обороты — самолет остановился.

— Что такое?! — спросил Иван Трофимович, наступая. — Ты что делаешь?

Он подлез под крыло и схватился руками за стойку, сзади подходили мужики.

— Самолет! — сказал я. — Сам сделал!

— Летать нельзя! — закричал Иван Трофимович. — Ты что, сдурел? Это же не аэросани! Нельзя летать! Запрещено!

И он тоже верил, что я взлечу. Иначе бы он не сказал, что летать запрещено. С обеих сторон от самолета выступили мужики, кто-то подтолкнул самолет за хвост.

— На старт! — блажил Сашка Мелкозеров. — Вперед, заре навстречу!

Начальник бросился к мужикам, замахал руками:

— Что вы тут устроили? Смешочки вам! Взрослые люди, а дурите, как дети! Запрещено летать!

— Да он не полетит! — раздалось со всех сторон. — Куда он на таких санях-то полетит? Пускай пацан тешится…

— Съедет вниз да назад, — доносились голоса мужиков. — Эдакий гроб-то — трактором от земли не оторвешь!

Тогда я не понял смысла этих реплик. Только потом, вспоминая испытательный полет, я понял, что никто из мужиков не верил, что я взлечу. Для них это была просто потеха во время перекура; они подзадоривали меня, подзадоривали и веселили себя, а верил лишь один Иван Трофимович, потому что один из всех кричал:

— Да говорю же вам, запрещено летать! А если полетит?! Тогда что?..

Тогда, увидев свободный путь к старту, я вырулил на край спуска, выжал газ до отказа и поехал, побежал по обледенелой дороге вниз. И все — люди, смех и крики — осталось позади, только ветер свистел в ушах и гудело крыло над головой! Я катился под гору и с каждым метром чувствовал, как легче и легче становится мой самолет; все сливалось в сплошную полосу, ветром надувало щеки, и я ждал, когда проскочу пустой пролет в промкомбинатовском заборе, чтобы взять штурвал на себя и оторваться от земли.

Забор накатывался стремительно, щерился на меня белозубыми дырами, и, едва поравнявшись с ним, я потянул штурвал. Самолет тряхнуло, подбросило в воздух, и я полетел!

И сразу же стало тихо. Земля, замедлив бег, поплыла внизу лениво, будто зажиревший, линяющий гусь, а потом и вовсе остановилась. Сверху я увидел синий весенний лед на Чулыме, кучи леса, вытащенного на берег, гору с уменьшенной в сотню раз промкомбинатовской территорией и людей, машущих руками. Потом все это исчезло и потянулись прибрежные тальники, луга с заснеженными стогами и, наконец, леса. Я глядел сверху на вершины сосен, густые, как шуба, на колкие, голые осинники и ощущал то, о чем мечтал, когда строил свой самолет. Все было именно так, как думалось, земля с неба выглядела такой, какой я представлял ее и иногда видел во сне, хотя ни разу не поднимался в воздух: широкая, одинаково бесконечная во все стороны и округлая к горизонту. Я летел не дыша, потому что в том не было нужды: казалось, я дышу всем телом, и тело, и мой самолет — все потеряло вес. И тут, в воздухе, оказалось, что я напрасно мучился и делал рули, что они, когда взлетишь, вовсе не нужны, поскольку земля внизу сама поворачивается так, как ты хочешь. Не помню, долго ли я летел — и время в воздухе не ощущалось, — но вдруг увидел внизу алейский материковый берег, сосны по его краю со свернутыми набок макушками, свою избу, широкий и почему-то по-летнему сухой двор, и дороги увидел, и тропинки, и даже скворечни, косо висящие на деревьях вдоль огорода. Все было далеко внизу, однако виделось отчетливо и так ярко, будто я стоял рядом и смотрел с земли. Сосна, что стояла на развилке дорог, почему-то цвела удивительными и огромными цветами, похожими на каллы, а ель в болоте на задах, которую отец срубил давным-давно, будто снова выросла и поднималась над чахлым мелколесьем, как корабельная мачта с парусом.

Потом я увидел свою мать. Она стояла на крыльце и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрела в небо, как обычно смотрела на косяки улетающих журавлей. И была такая же грустная, задумчивая, тихая…

Но потом все исчезло. Наверное, я поднялся слишком высоко и попал в белую гору кучевого облака.

«Приземлился» я на директорский кожаный диван, куда меня положили мужики, и чья-то рука поднесла к носу кусок вонючей ваты.

— Ничего, дышит! — весело проговорил кто-то над головой. — Вдарился маленько, пройдет!..

— Врача! Немедленно врача! — громко кричали в ногах — Где врач?

Я приподнялся на диване и сел: директорский кабинет плыл перед глазами, качался и поворачивался, как земля.

— Лежать! — скомандовал кто-то. — До приезда врача положено лежать! Вдруг сотрясенье мозга?

Ко лбу прикоснулось что-то тяжелое и холодное, я с трудом поднял глаза: дядя Петя прижимал к моей голове кусок полосового железа.

— Ничего, парень, шишка токо вскочила! — сказал он. — Лбом треснулся, ничего! Даже крови нету.

Затем в кабинете оказался доктор. Он посмеивался и щупал мою голову.

— Ну что, бродяга, налетался?.. Хорошо полетал, хорошо… А мы глядим — кто это летит? А ты летишь!.. Правда, приземлился не совсем удачно, да ничего, до свадьбы заживет!

Он заставил меня походить, несколько раз присесть, помотать руками, спрашивал, не болит ли где. Ничего не болело, только, будто ветер в полете, пошумливало в голове и ныл лоб. После ухода врача держать меня не стали; Иван Трофимович приказал идти домой. Я вышел на улицу. Солнце было где-то за спиной, однако его свет и даже само мартовское голубое небо слепили так, что я не мог поднять глаза.

Возле крыльца стоял мой кузнец с полосой железа в руке и криво улыбался:

— Шабаш! Отлетались мы с тобой!

— Неужели я так и не взлетел? — спросил я: ощущение полета еще не прошло, еще чудился свистящий в ушах ветер, а тело казалось легким, невесомым.

— Ничего, парень! — засмеялся мой кузнец. — Ты бы взлетел, да маленько за забор зацепился. Надо было крылья-то смерить по пролету или пролет пошире сделать. И я, старый дурак, недотумкал…

Мой самолет, а вернее, все, что от него осталось, лежало далеко от забора, в рыхлом и липком мартовском снегу. Я чуть-чуть не дотянул до штабеля бревен, о которые разбился бы вдребезги. Спасло то, что самолет, зацепившись крылом за изгородь, швырнуло в сторону, в толщу набитого ветром заструга.

— Ничего, — опять протянул дядя Петя, — ты еще молодой, новый себе сделаешь и полетаешь. Теперь так и будет тянуть, заразная это штука…

На следующий же день меня отлучили от кузницы, теперь уже навсегда. Иван Трофимович вызвал в кабинет, дал бумагу, ручку и велел писать объяснительную; все по порядку: кто меня надоумил сделать самолет, кто помогал, кто давал бензин, фанеру, березовые дроги, из которых я делал крылья, и, самое главное, почему я вздумал летать. Потом он кивнул на шишку на лбу, спросил, не больно ли, и сел за свои бумаги, надев железные очки. Я написал все как было, только на главный вопрос не знал, как ответить.

— Пиши, что не подумал как следует и из баловства полетел, — подсказал начальник цеха.

— Я думал, — сказал я. — Давно хотел полетать…

— Мало ли что хотел! — отчего-то рассердился Иван Трофимович. — Сейчас все захотят, наделают самолетов и полетят! И что будет? Ты понимаешь, что будет?

— Не знаю…

— Неразбериха будет! Вверху-то там, — он показал пальцем в потолок, — инспектора ГАИ не поставишь. Вот и будут летать кто куда захочет. Тут на земле вон, на дорогах, что творится… Полетать он захотел, летун. Пойдешь на кирзавод, глину месить, кирпичи делать.

Промкомбинатовский кирзавод был далеко за Зырянкой, на берегу Чулыма. Я взял в кузнице котомку с обедом, простился с мужиками и пошел искать дядю Петю, который слонялся где-то на территории, однако все встречные приставали с расспросами, как я полетал, смеялись, подшучивали, а мне почему-то было невыносимо стыдно и совсем не весело. Пришлось уйти, не простившись со своим кузнецом.

Половину апреля кирзавод ремонтировался: чинили транспортер, пресс, вагонетки, штопали навес над оборудованием и сушилками и, когда оттаяла глина в карьере, с горем пополам стали делать кирпичи. Завод был старенький, доживал последние свои дни, и все в нем было напрочь изношено, вышаркано и разболтано. После ремонта меня поставили на глиномесилку, где глина смешивалась с песком, углем и опилками, затем проходила через пресс, превращаясь в тугой шоколадный брус, который резали ручным резаком на кирпич-сырец. Все бы шло ничего, и новая работа была куда легче кузнечной, но наш кирпич после обжига можно было запросто ломать о колено и писать им, будто мелом. К тому же кирпичное производство казалось таким однообразным и скучным, что и вся жизнь на кирзаводе пошла, как глиняный брус из-под пресса, — серая, сырая и тоскливо-бесконечная. В промкомбинате мы почти не появлялись, разве что за авансом и получкой, люди, что работали здесь, были из маленькой деревеньки, почти слившейся с Зырянкой, или такие же, как я, грешники: лишенные прав шоферы, проторговавшиеся продавцы, отъявленные лодыри и пьяницы, которых никуда уж больше не принимали. Я месил глину и тайно надеялся, что дядя Петя еще раз похлопочет за меня и вернет в кузницу или Иван Трофимович отойдет, забудет обиду и простит. После моего испытательного полета ему объявили выговор за плохой контроль за техникой безопасности. Напрасно начальник цеха доказывал, что происшествие произошло вне территории промкомбината, по личной недисциплинированности потерпевшего, а попросту баловству, и что вообще обозный цех не аэродром и не полигон и он за безопасность полетов не отвечает. Директор вывесил приказ в коридоре конторы на всеобщее чтение.

Я ждал конца опалы и жил надеждой. В конце апреля, после работы, на кирзавод пришел грузовик и начальник объявил, что все мы поедем на общее собрание в промкомбинат. То был случай свидеться с кузницей и дядей Петей, а заодно, улучив момент, попросить его похлопотать за меня перед директором. Мы едва успели к началу собрания; все кирзаводские уселись сразу возле двери, а я протиснулся в дальний угол, к дяде Пете. Он улыбался половиной лица, поглядывая на гомонящих людей в красном уголке. Отсюда, из угла, видны были только затылки и топорщащиеся воротники, над которыми возвышался стол с красной скатертью, графин с водой и спинки стульев для президиума.

— Знаешь, чего собрались-то? — заговорщически спросил мой кузнец и тут же с какой-то радостью сообщил: — Меня судить будут!

Переспросить я ничего не успел, потому что за стол вышло начальство, бухгалтер и дяди Петина жена, которая была у нас председателем профкома. В зале притихли, мой кузнец вздохнул и почесался. Сначала начал говорить сам директор про успехи, про план и реализацию. Выходило, что мы работаем неплохо, план выполняем, но который год не можем вытянуть плана реализации. В то время я еще смутно представлял, что такое реализация и как ее выполняют, слово это постоянно путалось со словом реанимация (когда я неудачно приземлился на самолете, кто-то настойчиво повторял его, и оно впечаталось в сознание, как нечто загадочное и таинственное). Половину выступления директор, словно угловатый сухарь, ворочал во рту это малопонятное слово, обсасывал его, пробовал жевать, однако потом выплюнул и бойко заговорил про нарушение дисциплины и пьянство на рабочих местах. Дядя Петя кряхтел, скреб лысоватую голову, приглаживал волосенки и кивал головой, будто соглашаясь с директором. Я уже забыл о том, что он сказал, будто его станут судить, и слушал разинув рот. Однако когда директор сел, то встал Иван Трофимович, взял бумажки и, надев железные очки, сказал, что нам надо искоренять пьянство и, мало того, всех пьющих надо лечить от алкоголизма. А для этого в городе Асино создали лечебно-трудовой профилакторий, куда будут отправлять пьяниц на два года и лечить. Потом выступали женщины из малярки и мебельной столярки, и даже один мужик выступил — все хаяли пьяниц и одобряли ЛТП. А дядя Петя все скребся и приглаживал свои волосы, которые никак не хотели ложиться, торчали во все стороны, несмотря на то что были мягкие и шелковые на ощупь.

— На наше предприятие дали разнарядку, — сказал Иван Трофимович. — Мы должны отправить одного пьяницу в профилакторий и вылечить. Я предлагаю кандидатуру Рудмина. Он у нас заслужил лечение и пускай теперь полечится. Кто хочет выступить по этому поводу?

Начальник обозного цеха обвел собрание взглядом и остановился на дяде Пете. Мой кузнец сгорбился, помял свой чумазый нос, и краснота от шеи медленно поползла на лицо.

Наступила тишина. Даже женщины, которые только что выступали и проклинали пьяниц, помалкивали и боязливо озирались. Кто-то громко икнул.

— Ну, смелей! — подбодрил Иван Трофимович. — Мы Рудмина много раз наказывали — не помогает. Мало, что сам выпивает, так и других кузнецов сманивает. Ну-ка, Вылегжанин, скажи, правда?

Дядя Леня встал, постоял с опущенной головой и сел. И тут подал голос бухгалтер Семен Моисеевич, сухонький старичок в просторной меховой безрукавке, которую носил зимой и летом. Он сказал, что сам много раз ловил Рудмина выпившим на работе и видел, как в кузне выпивают. Так что дядя Петя — подходящая кандидатура.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.