Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 6 страница



— Нет, Серега, бросай-ка ты промкомбинат, иди учись. Кузница — ремесло хреновое, ненадежное, пропадешь.

— На мой век хватит!

— И на твой не хватит. Раз кареты заказывают — пропало дело. Когда конь для забавы — пропало… Потом их в зоопарк поставят, сквозь решетку смотреть будут… Иди, Серега, учись! На инженера иди, ты железки любишь.

— Я лучше в геологи, — сказал я. — Интереснее.

— В геологи тоже хорошо, — одобрил дядя Петя. — Железо будешь искать. А железа, сам видел, никогда не хватает.

Он помял мягкое, на пористой резине, сиденье, обтянутое ковровой дорожкой, пощупал кожу верха, погладил отшлифованные обводья: не фаэтон получался — загляденье, игрушка. Запрячь в него пару рысаков — как перышко понесут они карету…

Спустя много лет я убедился в том, что слова моего кузнеца оказались пророческими. Впрочем, предугадать и тогда было просто, и он, крестьянин, размышлял по-крестьянски: если легковой автомобиль становился обыкновенным явлением даже в захудалых деревушках, то заказ расписного фаэтона в такие времена — забава или, хуже того, жажда оригинальности. Не знаю, долго ли ездил директор ипподрома на фаэтоне, да и ездил ли: скоро ипподром закрыли, лошадей раздали по колхозам, а там их заменили тракторами и сдали на колбасу. Дошло до того, что вдруг оказалось — скот пасти не на чем!

Несколько лет назад я участвовал в конном агитпоходе по области. Верхами мы прошли больше тысячи километров по сибирским равнинам, проехали добрую сотню деревень, и везде нас встречали как какую-то диковину, ребятишки и взрослые — наравне. Деревня уже успела отвыкнуть от всадника, как отвыкла от плуга и сохи. Пятнадцатилетние мальчишки не умели ездить верхами; они прекрасно помнили формулу — трамвай обходи спереди, а автобус сзади, но и понятия не имели, с какой стороны обходить лошадь и корову.

Везде мы видели полуразоренные, забитые навозом под стропила конюшни, вросшие в землю почти новые телеги и сани (не нашего ли промкомбината? ) и печальных, худых, как велосипед, лошадей, странствующих по зимним дорогам и полям в поисках корма.

И ни в одной деревне мы не нашли кузнеца-коваля, способного обработать копыто и подковать лошадь. Вспоминая промкомбинат добрым словом и божью матерь, пришлось ковать самому, зажав конское копыто между ног, по-кавалерийски: ковальные станки давно сгнили, попадали столбы…

И не послушайся я тогда дядю Петю, и впрямь бы пропал со своим ремеслом кузнеца-обозника.

Но вот совсем недавно узнал новость: в области катастрофически не хватает телег, саней, тележных колес и упряжи! Конское поголовье начали увеличивать, а запрягать не во что, да и нечем. В колхозах вместо дефицитных автозапчастей по великому блату достают простые розвальни-дровни, а нынешний директор госконюшни рыщет серым волком по городам и весям, чтобы заказать простую ломовую телегу!

Оказывается, только в Зырянском промкомбинате остались на всю область один мастер-столяр и один кузнец, знающие, что такое обозное дело. А чуть больше полувека назад в гербе Томской губернии поднимался на дыбки извозный конь.

Много чего нового научились делать в старом сибирском городе: от сложных счетно-вычислительных машин до пропилена и порошковой металлургии. Не отставал за эти годы и промкомбинат (теперь его переименовали). Здесь выпускают коромысла, детские стульчики и тяжелые, монолитные шкафы из древесно-стружечных плит, которые опять же никто не покупает: в моду давно вошли «стенки» финского производства и прочая полированная мебель с фирменным знаком. Впрочем, не берут и когда-то ходовой товар — коромысла, поскольку кругом появились водопроводы, и теперь, говорят, их отправляют за рубеж в качестве сувениров и продают в магазинах «Березка» за валюту и боны.

Мало, очень мало, но все-таки выпускают еще телеги и сани. Росток древнего, как мир, ремесла еще сохранился, еще теплится его жизнь, будто у травы, выросшей под кирпичом, бледной, слабосильной, но ищущей выхода на солнце. Давно нет в столярке старых мастеров, а в кузне — кузнецов, однако, если там осталось всего по одному, есть надежда, что от них, как от дерева-матки, вырастут другие и, глядишь, удивят если не мир, так ребятню залихватскими саночками, легкими пролетками и степенно-гордыми фаэтонами.

… А свой мы тогда с дядей Петей «вылизывали» до последних мелочей: даже сами красить взялись, ползали на коленках, мазали суриком, затем водостойкой краской, а пропитанные смолой колеса выкрасили белилами.

— Шабаш! — сказал наконец мой кузнец. — Завтра придем пораньше, запряжем пару самых борзых коней и вот уж прокатимся! Век нас помнить будут!

Мы накрыли фаэтон брезентом, как накрывают памятники перед открытием, и разошлись по домам.

Наутро, прибежав на работу, я увидел возле кузни чужой грузовик. Мой кузнец сидел на куче новых саней и грустно шваркал самокруткой, а возле фаэтона просаживался какой-то незнакомый мужчина в кожаном длиннополом пальто и хромовых сапогах. Иван Трофимович стянув брезент, что-то ему рассказывал и улыбался, хлопая ладонью по бокам и кожаному верху экипажа; мужчина согласно кивал, выпячивая губы, лазил рукой под низ и что-то там щупал. Затем он подозвал шофера, и тот, выбросив из кузова связку мотоциклетных колес на резиновом ходу, взял ключ и стал отвинчивать наши колеса.

— Что они делают? — тихо спросил я дядю Петю.

Мой кузнец выцедил из самокрутки остатки дыма наполовину со слюной, размазал ее о сани и начал вертеть новую. А шофер заменил все колеса, связал наши проволокой, намереваясь бросить в кузов, но по знаку незнакомца оттащил их за кузню и бросил в сухой, прошлогодний чертополох.

Дядя Петя лишь крякнул и ничего не сказал.

После «переобувания» наш фаэтон сделался ниже ростом, как-то съежился, будто собака в ненастье, и, даже стоя в кузове, все как-то кособочился, тянулся к земле. Когда его вывозили с территории, мне показалось, что он смотрит на нас тоскливым, грустным человеческим взглядом и, словно руку, протягивает нам дрожащее дышло…

— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Прокатились!

И поплелся куда-то, на ходу поддергивая штаны на резинке.

А я еще долго сидел на санях, потом на брошенных в сухие лопухи колесах и возле своего «самолета», к тому времени почти достроенного. Было такое чувство, словно сейчас свершилось что-то важное, значительное, что я потом еще не раз вспомню. Думалось о дяде Пете, о том, как мы делали нашу карету, как заново придумывали то, что, наверное, было давным-давно придумано и забыто; и это была не просто наша работа, а кусочек, может быть, самой лучшей жизни, в котором я впервые прикоснулся к какому-то таинству, похожему на таинство рождения.

Был я на знаменитом ВАЗе, смотрел, как собирают «Жигули» на главном конвейере, удивлялся, иногда восхищался и почему-то вспоминал свой обозный цех. Впору бы написать роман: вот оно, прошлое, настоящее и будущее России, на моих глазах, а мне чуть больше тридцати! Как же быстро меняется время! Пожалуй, здесь, на ВАЗе, я как-то особенно ощутил его скорость, глядя, как мастера собирают машины. Но чем больше смотрел на великолепную работу сборщиков, тем сильнее ощущал грусть и какую-то необъяснимую печаль. Когда мы вышли из цеха, я поделился с товарищем — он засмеялся: «Э, братец, да тебя ностальгия замучила! » Тогда я начал рассказывать про обозный цех, про полозья, столярку, кузню, про нашу карету-фаэтон и мой самолет, однако говорил бестолково, — как всегда в таких случаях, напало косноязычие. Товарищ снова помянул мою склонность к тоске по прошлому, крестьянское детство и был прав: грешен, тянет к идеализации ушедшего, проверенного жизнью времени, есть недоверие к новому, пока сам руками не пощупаю. Товарищ говорил верно, сказывалось крестьянское воспитание, и конечно же лучше ездить в «Жигулях», чем в санях, лучше иметь стране один главный конвейер, чем тысячу обозных цехов, и, разумеется, за техникой и прогрессом будущее. Давно бы надо распроститься с манерой глядеть вперед глазами прошлого времени, глазами памяти, глазами артельщика-кустаря сквозь щель горбыльного промкомбинатовского забора. Я верю, когда говорят, что надо подняться над временем и глядеть на него чуть сверху, иначе ничего не увидишь, завязнешь в сегодняшнем, а то и вчерашнем дне.

Но вот после экскурсии по главному конвейеру я вспоминал молодых ребят, пожилых мастеров, с которыми лазил по пустым еще кузовам машин, вспоминал их глаза, говор, руки с электроотвертками, мельтешили перед моими глазами блестящие краской и никелем безукоризненные детали, вспоминал рассказы начальника цеха о точном движении конвейера, четком графике, регламенте; вспоминал, и тянуло к земле, и становилось грустно. И дело было не в ностальгии, не в тоске по милому обозному цеху. Ребятам на ВАЗе дано многое, если не все: конвейер, отличный инструмент, беспрерывный поток готовых деталей — только знай работай!

Но тогда мне показалось, что им, вазовцам, не дано то, что имели и чем полномочно располагали мой кузнец дядя Петя, старик Барнован и мастера из столярки, — право выбора, а значит, право на творчество в его изначальном смысле. Мои обозники были художниками; кустарями, но художниками.

Еще до ВАЗа я слышал выражение, родителем которого был технический прогресс, — поиск творчества. Выражение родилось тогда, когда творчество начало исчезать из повседневной работы и человек, который потому и человек, что ощущает постоянное желание творить, ощутил по нему великую жажду. Искали творчество и на ВАЗе, говорили о нем много и часто путали великий стимул жизни с экономией металла, времени, денег или с выполнением какой-либо операции. Как и везде, здесь пытались найти словесное оформление тому, что никогда не нуждалось и не нуждается в таком оформлении. Гиблое дело рассказывать о творческой работе; на нее достаточно один раз взглянуть.

Тут же, на ВАЗе, мы познакомились со сборщиком главного конвейера, парнем лет двадцати восьми с электроотверткой в руках, занятым настолько, что, знакомясь, он высунул руку из недр кузова, и мы пожали ее, не видя лица. Мне это тогда показалось символическим: люди служили конвейеру, как слуга господину. Потом он все-таки высунулся на белый свет, не выпуская инструмента, приготовился отвечать на вопросы, видимо заранее зная, о чем его спросят.

— Мое творчество, — сказал он, — крутить шурупы.

Каждый шуруп имел резьбу и гайку с резьбой соответствующего шага. И тут хоть разбейся, творчества не найдешь! Невеселые мысли на главном конвейере усугублялись еще и разговорами со сборщиками, вернее, их языком, унифицированным, узкоспециальным и хрустящим, как песок на зубах. Я слушал «газетные» выражения и тирады молодых и старых мастеров и вспоминал великолепный, образный и настоящий русский язык моих обозников и тогда, на ВАЗе, вывел формулу, а вернее, перевернул известную — дело рождало слово. Нетворческая работа, где человек с машинным равнодушием «крутит шурупы», обедняет и выщелачивает не только язык, но и способность к мышлению: все-таки думаем и мыслим мы словами! И только глухонемые, не знающие от рождения понятие «слово», думают образами (кстати, у них великолепное воображение, которому может позавидовать любой художник). И тогда же, на ВАЗе, закралась еще одна мысль, что вместе с древними ремеслами мы теряем великое богатство — язык. Без телег и саней еще можно обойтись, но как обойтись без языка, которым испокон веков гордился наш народ?

Ходил я по ВАЗу, смотрел на однообразные машины, собранные на одну колодку, на безликие корпуса, на жилые дома без «архитектурных излишеств», на стреловидные улицы без признаков оригинальности и особых примет и снова вспоминал наш с дядей Петей фаэтон, в котором тоже не было архитектурных излишеств, но он был красив, поскольку каждая его деталь обязательно имела два назначения: она что-то скрепляла и одновременно являлась узором, украшением.

Ходил, смотрел, думал, и, казалось, поднялся я над землей, окинул все одним взглядом и никакого творчества не узрел.

— Еще неизвестно, как эта безликость скажется на наших потомках! — доказывал я товарищу, веря во всесильные гены. — Еще неизвестно, будут ли они рады нашим скачкам, какой драмой для них обернется главный конвейер! На каком языке они будут говорить, как думать станут?

— Ты пессимист и консерватор! — не стесняясь, резал товарищ. — Ну иди назад, к сохе, садись в свои сани и катись в Русь уходящую! Надевай картуз, косоворотку и погоняй своего мерина!

— А ты, авангардист, скоро перед роботом на колени встанешь! — не сдавался я. — Он тебя без хомута запряжет и погонять будет!

— Не-ет, мало на Руси было Петров Великих! Их надо растить одного в сто лет, а то и чаще. И таких вот, как ты, насильно рядить в лосины, стричь бороды и заставлять учить латынь! Палкой!

— Спасибо, я на русском поговорю! Мне в санях-то и русский впору. А вот ты будешь говорить на эсперанто или вообще на нуль-языке!

— А ты!..

— А тебя!..

Неизвестно, чем бы этот спор кончился — скорее всего, ничем, слишком крайние были позиции, — если бы не приехал за нами тот самый парень-сборщик, творчески вкручивающий шурупы: мы с ним еще на конвейере успели поспорить по этому поводу, и он, как-то странно усмехнувшись, пообещал сделать мне сюрприз.

Первое, что я заметил, — его красивую машину. Это был обыкновенный «жигуленок» третьего выпуска с его родного завода, но на улице он показался необыкновенно красивым и изящным. Быть такого не может, чтобы в результате нетворческого труда рождались красивые вещи! Красоту может родить только творчество, как мать дитя!

То был первый парадокс.

Я примерно угадывал обещанный сюрприз: ну, думал, повезет нас парень куда-нибудь на реку, даст удочки, сварим уху, посидим у костра, поспим в палатке — к машине был прицеплен какой-то дорожный прицеп, укрытый брезентом, по которому парень-сборщик похлопал рукой: сам делал! На что еще хватит фантазии у человека, с машинным упорством крутящего шурупы?

Однако сюрприз стал вторым парадоксом. Мы действительно приехали на Волгу, на широкий, чистый луг и «распрягли» машину. Наш сборщик стянул брезент с прицепа, достал ящик с инструментами, и — о чудо! — через двадцать минут перед нами стоял маленький, изящный самолет!

— Сам делал! — похвастался он. — В своем гараже, по ночам и в выходные.

Он сел в кабину, запустил мотор и через тридцать метров пробега уже был в воздухе. Заложив над лугом круг, он посадил самолет, вылез на землю и уже не мог закрыть рот от улыбки.

— Это уже третий! — рассказывал он. — Я их насобачился клепать, беда, только подходящего матерьялу не достанешь. Те у меня этажерки были, тряслись в воздухе, как лихорадочные, и я с ними трясся, аж зубы чакали. Мужики говорят, развалится, и гробанешься — костей не соберешь. А я ниче, летал, пока этот не склепал. Зато этот мягонько ходит, не трепыхнется, но я все равно трясусь.

Передо мной был абсолютно другой человек; пропал куда-то трескуче-хрустящий сухой его язык, исчезло машинное спокойствие и сосредоточенность в глазах и движениях, словно, развернув пеленки, я увидел наконец живого ребенка.

— А чего трясешься-то?

— Как не трястись: поймают, что летал, отберут. Прав-то у меня нет. Самолет — вот он, а прав нет. Сунулся я в аэроклуб, а там сказали, возраст вышел, до двадцати пяти только принимают. А где еще свидетельство взять?.. Так втихаря и полетываю.

Он вдруг спохватился, глаза засверкали.

— Слышь, мужики, помогите мне в аэроклуб устроиться, а? Потолкуйте там насчет меня? Вы же писатели, вам поверят и, может, сделают скидку, примут? Только про самолет — ни гугу! Отнимут и в ангар запрут, уже было…

Потом мы ходили в аэроклуб, просили за него, и нам вроде бы обещали помочь, вернее, тому парню-сборщику. Я потому не называю его имени, что он стал старше еще на два года, но так и летает, так и трясется, но летает без всяких прав и свидетельств, как незаконнорожденный, однако живой, красивый и творческий парень с Великого конвейера. Мне очень хотелось тогда попросить у него самолет и наконец исполнить мечту детских лет — самому взлететь в воздух: управление несложное, учебы-то — пять минут, но то были не мои крылья…

Не хочу сказать, что все парни с конвейера настроили себе «этажерок» и в свободное время парят над землей, как птицы. Но они там есть, люди на крепких полозьях, и, пока они есть, верю, что творчество не угаснет и будет родить красоту, как дело рождает слово… Позакрывались кустарные артели, не стало ни полозьев, ни дуг, ни телег с санями, исчез, казалось бы, обозный лексикон и богатые краски языка, но не исчезли те русские мужики, привычные с детства и бережно сохраняющие богатство, золотой запас народной души. Его, русского мужика, хоть в космический корабль посади, он все равно скажет — поехали! — будто в санках на прогулку. Видно, потому на Западе и ломают головы, стараясь понять русскую душу, в которой есть неподвластные уму извечный дух творчества и неистребимая тяга к красоте. И есть тоска по ней, те самые оглобли, в которых, единожды впрягшись, идет русский человек до самой смерти, без кнута и кучера. Да все в гору, в гору…

 

 

Как часто бывает, что встретившийся случайно человек надолго остается в памяти. Вроде бы и сказал-то тебе всего десяток слов, но словно огонь заронил, и стоят в ушах его слова, и сам он стоит за этими словами и подглядывает за тобой: ну-ка, что ты будешь делать теперь? Время идет, а он, мимолетный человек, все стоит и смотрит тебе в спину и ждет, как поджигатель ждет пожара или вкладчик процентов.

Давным-давно зажила подвернутая на охоте нога, а тот старик костоправ стоит за спиной, дышит в затылок и неотступно следит, как я вожусь с его снарядом — чулком с черепками разбитого горшка. Иногда хочется крикнуть ему: да пошел ты к лешему! Не получается, не выходит у меня! Но даже когда и выйдет, когда удастся собрать и сложить из осколков сосуд чьей-то жизни, он неожиданно появляется, выхватывает из рук снаряд и бьет его еще раз, чтобы осколки стали мельче и задача сложнее. Иначе, когда-то говорил он, невозможно научиться складывать и сращивать ломаные кости у живого человека.

До сих пор, как ни бьюсь, не могу собрать и связать воедино груду черепков, оставленных моим промкомбинатовским учителем Иваном Трофимовичем. Не так уж много осколков — слишком толст и непроницаем «чулок», в котором они гремят. Может быть, он простенький, его сосуд, а может быть, причудливый и сложный, поскольку время, когда он сошел с гончарного круга, было причудливым и сложным.

Знаю, что был он обыкновенным деревенским парнем, крестьянским сыном, как мой кузнец, и его, как всех, проводили на фронт. Да только почему-то вместо передовой он очутился в глубоком тылу, краем уха слышал, будто он сначала водил по российским дорогам военнопленных, потом служил в комендатуре, — вот и вся информация о той поре. А пора-то была интересная! Почти все мои учителя хлебнули ее по горло: кто в окопах, кто в тылу. Война для многих стала гончарным кругом и обжиговой печью, лепила характеры очень схожие и обжигала суровым огнем, так что по одному «осколку» того времени, как о дереве по листку его, можно судить о всей жизни.

Как ни скудна была информация, она все-таки давала направление и подталкивала на поиски аналогий. Раз война уравняла человеческие судьбы, раз она вставила их в одну обойму, как патроны, значит, надо поискать что-то подобное, пусть даже другого калибра. Собственно, и искать-то особенно не пришлось: на ловца и зверь бежит. Однажды в одном из таежных поселков, где открыли большую нефть и ждали великих перемен, я случайно познакомился со стариком по фамилии Былин. Вернее, нет, сначала встретил его сына и при обстоятельствах, по сюжету годных для детективного романа. Шел пешком к охотнику-передовику, чтобы написать о нем очерк, в его зимовье, так сказать, к месту событий. Была осень, тихая, славная осень, когда думается легко и так глубоко, что пугаешься даже от треска сучка под ногой. И вдруг окрик — стой! Мороз по коже, столбняк и полное замешательство: кругом тайга, лист облетает и ни души. Стою, соображаю, и тут из-за выворотня на тропу вышел парень в энцефалитке, в болотниках, на вид — добрый, белокурый парняга, очень похожий на нефтеразведчика, но почему-то с автоматом Калашникова на плече. Правда, он тут же его завернул стволом назад, показывая мирное расположение, и спросил, кто такой. Потом выяснилось, что это Былин-младший, инспектор уголовного розыска, который уже третий день сидит в засаде и ловит вооруженного бандита, скитающегося по охотничьим зимовьям. Я решил попутно написать сногсшибательный репортаж и сел с ним в засаду, к тому же инспектор не хотел пускать меня одного и доложил по рации, что поймал пока только журналиста. Мы пролежали с Былиным-младшим до вечера под выворотнем, и за это время я едва вытянул из него десяток слов.

— Да что сейчас моя работа, — отмахивался он. — Ты к моему бате иди, вот он расскажет…

Вечером по рации передали, что бандита задержали где-то в другом месте, и мы пошли ночевать к охотнику-передовику. Так что попутного репортажа не вышло.

А через сутки я уже сидел с Былиным-старшим на его летней кухне возле самовара и слушал вещи удивительные и такие рассказы о причудливых судьбах, что, хоть мозги выверни наизнанку, не придумаешь, потому что сама жизнь всегда богаче неожиданными поворотами и хлесткими внезапными окриками, как окрик «стой! » в тихом, осеннем лесу.

Былина, как и Ивана Трофимовича, проводили деревней на фронт, однако ему не довелось за всю войну ни разу и выстрелить (разве что в учебном батальоне по фанерным мишеням). Война, что и крестьянская работа, требовала разного ремесла и не спрашивала, где ты хочешь быть, а где нет. Былин попал в команду войск НКВД, которая конвоировала пленных из прифронтовой зоны в глубь тыла. Три-четыре бойца с трехлинейками водили группы по сорок — пятьдесят человек; было это не потому, что плененные фашисты вели себя смирно, особенно в начале войны, просто солдаты нужнее были там, на передовой. Участвовал Былин и в знаменитом «параде» немцев по московским улицам, водили тех самых счастливчиков, для которых уже кончилась война и которым все-таки довелось промаршировать по российской столице, правда, под зорким оком конвоя.

Отбушевала война страшным лесным пожаром, давно разошлись по домам фронтовики, но кому-то еще надо было тушить оставленные ею дымящиеся, смердящие головни, чтобы не раздули ветры нового огня. В сорок пятом Былин оказался в Западной Украине, где еще прятались по лесам недобитые националистические банды, стреляли в безоружных крестьян и жгли деревни. Однажды зимой, уже в сорок шестом, Былину приказали конвоировать группу бывших оуновцев — остатки ликвидированной банды. Вести надо было далеко, за девяносто километров, в город, где бандитов ждал суд. Группу в двадцать три человека повели вдвоем с товарищем, по фамилии Кобзев. Уже полулюди, озверевшие в лесных бункерах от убийств и крови, от грабежей и насилия, хоть и безоружные, однако все-таки были опасны, и конвой следовало бы увеличить вдвое. Но, как и в войну, солдаты нужнее были в другом месте — пахать землю и восстанавливать разрушенные города: теперь передовая проходила там. Единственное, что успокаивало Былина — старшего конвоя, что идти-то следовало через деревеньки, жители которых целый год после войны страдали от бандитов. И вот рано утром Былин принял по списку бывших оуновцев, пересчитал и повел: Кобзева поставил впереди, а сам позади колонны. Когда принимал подконвойных, выяснилось, что их не двадцать три человека, а на одного больше. «Лишний» не значился в списке, поскольку был семимесячным грудняком на руках у матери — жены главаря банды, убитого в перестрелке. Былина предупредили, что по дороге к городу она собирается бежать, прикрывшись ребенком и зная, что стрелять в нее не будут. Поэтому Былин поставил ее в хвост колонны, поближе к себе. Едва вышли, как ребенок заплакал, тоненько, замученно — сердце разрывается. Ни разу за всю войну Былину не приходилось конвоировать женщин, а тут надо же, «повезло», да еще с ребенком…

— Да заткни ты ему глотку! — рявкнул один из бандитов.

— Молчать! — обрезал Былин и пошел рядом с женщиной. — Что он плачет-то у тебя? Голодный, поди?

— Молоко присохло, — сказала мать и сверкнула глазами.

Идти было тяжело, лег глубокий, убродный снег, мела поземка. В первой же деревеньке Былин остановил колонну на отдых, а сам пошел в сельсовет просить коня с санями, хотя бы до следующей деревни. Однако ему объяснили, что перед Новым годом бандиты совершили налет, сожгли колхозный амбар, конюшню и перестреляли всех лошадей. Так что весной пахать не на чем, не то что бандитку возить. Былин прошел по хатам, выпросил бутылку с соской, молока и принес женщине.

— На вот, покорми… А повозки не будет, сами виноваты.

Она взяла бутылку, подержала в руке и вдруг швырнула ее в снег.

— Пусть лучше он умрет, — процедила она, — чем ваши подачки…

— Я те дам — умрет! — заругался Былин и, достав из снега бутылку, сунул за пазуху — отогревать. — Ты же мать ему, дура! Хватит, постреляли, пора и за ум браться! Под ружьем кормить будешь! А нет — так я сам накормлю.

Женщина смерила его взглядом, отвернулась, не глядя приняла бутылку с молоком и, приподняв край одеяла, стала кормить. Ребенок вцепился в соску и сразу замолк. Былин через плечо матери посмотрел на младенца: круглое заплаканное личико, черные глазенки, жадный ротик с соской — как у всех детей в мире…

— Ишь ты какой! — похвалил он. — А ты — умрет…

В следующей по пути деревне он выпросил лошадь, добыл еще бутылку молока и посадил женщину в сани. Возница, старый, какой-то пожухлый украинец в зипуне, едва завидев ее, наклонился к уху Былина и зашептал:

— Хлопец, та ты знаешь, что вина за баба? При нимцах вина же по хуторам ездила, в свою организацию агитировала!

— Знаю, — буркнул тот. — Теперь судить ведем.

— Та ей бы не в возке ехать — на осине висеть, — проворчал старик, в сердцах понукая коня.

Ночевать остановились в селе, бывших бандитов заперли в пустой, нетопленой хате, поставили караул из местных милиционеров, чтобы конвоиры могли тоже отдохнуть и поспать. Былин с Кобзевым ночевали у старухи неподалеку, не раздеваясь легли на теплую печь, однако старшему конвоя не спалось, хотя он и намаялся за день. Кобзев давно храпел, а он, спустив ноги с печи, смотрел в темноту и думал. Думал просто, по-крестьянски: война — дело не бабье, и нечего им ввязываться в нее, сидели бы дома и ребятишек рожали. Ладно еще, когда бабы санитарками на фронт идут, раненых мужиков спасают, жалеют их, а эта ведь, тварь, агитировала, ездила, вроде как командовала, руководила. Таких бы баб надо сразу лишать бабских полномочий, чтобы не рожали, а только командовали до самой смерти, если им так нравится. А эта, зараза, родила, и теперь жалко ее, вражину: как ни говори — мать, и действительно прикроется ребенком, побежит, и стрелять рука не поднимется. Ребенок-то ни при чем, разве виноват он, что его такая стерва родила?

Не довелось Былину сидеть в окопах, ходить в атаки, видеть в глаза смерть и кровь в рукопашных схватках, и фашисты, которых он знал, были уже не теми молодчиками с автоматами в руках, с закатанными рукавами. Но зато он вдоволь насмотрелся, что сделала война с людьми, с землей, и зрелище после прокатившейся бури было ничуть не радостней, чем сама буря. Наоборот — горше, и он по горло нахлебался этой горечи, конвоируя серые колонны пленных по российским дорогам, мимо братских могил, мимо сожженных деревень, разрушенных городов и мимо молчаливых, словно обожженных в войне людей, выходящих к тем дорогам, чтобы посмотреть на тех, кто еще недавно жег, разрушал и убивал. Оборванные, истерзанные люди не бросали камней, не проклинали и не кричали; хватало той боли и горечи в их глазах, чтобы серая, безликая колонна начинала пугливо тесниться, сбиваться в кучу, как обложенная и затравленная стая волков.

Насмотрелся, нахлебался, но вот почему-то жалко эту бабу с ребенком. Может быть, потому, что самые беззащитные существа в войне — это дети; и именно с ними война обходится выше всех мер жестоко и несправедливо. Когда рубят старый лес, больше всего страдает молодняк.

Былин разбудил товарища, помявшись, сказал:

— Пойду я, однако, приведу эту бабу с дитем. Пускай ребенок хоть в тепле поспит.

— Нашел кого жалеть, — пробурчал спросонья Кобзев. — Шлюха фашистская… Удерет еще, отвечать будем.

— Приведу. — Надел валенки, прихватил автомат. — Не удерет…

Он подошел к хате, где ночевали бывшие оуновцы, покурил с милиционерами из охраны и вывел женщину на улицу.

— Пошли в тепло, что ли… Холодно, поди, с ребенком-то?

Она промолчала, прижимая к груди завернутое в одеяло дитя.

В хате Былин посадил их на печь, а сам с Кобзевым расположился на топчане, поближе к двери. Проснувшаяся старуха хозяйка о чем-то заговорила с женщиной по-украински, заворчала, однако, не зажигая света, хлопнула крышкой сундука, подала на печь какие-то тряпки. Засыпая, Былин услышал тихий плач ребенка и приглушенный голос женщины, ласковый, сюсюкающий, как у всех матерей мира, и снова подумал о том, что войну начинают взрослые, но страдают от нее дети.

Утром старуха налила бутылку молока, сунула в руки женщине и, отвернув одеяло, глянула на младенца, перекрестила:

— Мамке бы твоей шоб повылазило… Родився дитятко на муку.

И снова шли они по заснеженным полям и перелескам, мимо печей, торчащих из снега, мимо парных землянок, наспех сколоченных крестов и молчаливых, в лохмотьях, людей. Коня на сей раз Былин не достал, женщина плелась пешком, скоро вымоталась и начала отставать от колонны. Закутанный в одеяло ребенок выскальзывал из рук. Былин остановил колонну и приказал одному из бандитов, здоровому на вид, взять ребенка. Тот сверкнул глазами и молча протянул руки, дескать, ладно, давай. Однако женщина отстранилась и крепче прижала сверток. Тронулись дальше, к темнеющему на горизонте лесу, и вот этого леса старший конвоя опасался больше всего: день клонился к вечеру, впереди был только сожженный хуторок, а соваться ночью в лес было опасно. Хоть останавливайся и ночуй в чистом поле. Если бы не частые остановки, успели бы пройти лес засветло, а там, на той стороне, село… Бандиты тоже ждали приближения леса: переглядывались, иногда умышленно кто‑ нибудь падал, просил переобуться — все для того, чтобы оттянуть время. Когда до леса оставалось с версту, оттуда вдруг выскочил верховой и, вздымая снег, помчался навстречу колонне. Былин приказал бандитам сесть, вскинул автомат…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.