Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница



А дядя Петя с какой-то злостью и азартом бил и бил молотком по горячей оси, предлагая мне бешеный темп. После вчерашней ковки у меня болело и ныло все тело, и сквозь эту боль, как сквозь слезы, я молотил кувалдой по упругому железу, чуя, что выдыхаюсь, и стервенея от этого. И пот наш, смешиваясь, изредка капал на раскаленную ось, со свистом превращаясь в пар. Я уже молился, чтобы остыла наконец эта проклятая ось, но она почему-то никак не остывала, наоборот — казалось, еще пуще раскаляется от дяди Петиного молотка и моей кувалды.

Иван Трофимович так и ушел тогда ни с чем. Но едва за ним захлопнулась дверь, мой кузнец легонько ударил по голяку — по голой наковальне: сигнал к тому, чтобы я отставил молот. И другие кузнецы тоже зазвенели молотками, отправив заготовки в горны. С минуту в кузне была тишина, только с сытым шипом гудел огонь да кровь стучала в ушах.

Дядя Петя по-орлиному взгромоздился на наковальню и замер с догорающим у самых губ окурком.. Он чему-то тихо посмеивался, щурился и глядел в одну точку.

— Берись, Петро, ты, — сказал дядя Леня. — Чего молчишь?

— А-а, — отмахнулся мой кузнец и вздохнул: — Позавчерась бы взялся, лирическое настроенье было, а нынче — иди они все…

Он послал всех недалеко, но определенно и вытянул длинные ноги под гремящим, как жесть, фартуком.

— Нынче мне на все запрет. Я теперь пойду к Барновану, в секту запишусь.

— Ты не ломайся, — тихо засмеялся дядя Леня. — Берись… А кому еще? Ты же делал…

— Чего я делал? — набычился мой кузнец. — Ничего я не делал… Иди они все со своими дрожками-санками. Шабаш!

Он приступил к горну, перевернул греющуюся ось и вдруг закричал, потрясая угловатой, костлявой рукой:

— Дрожки, дрожки! Какие дрожки, когда я сам дрожу — чуть не выгнули!

Вместо «выгнать» он всегда говорил «выгнуть»: причина бог весть какого диалекта-говора, но мне еще тогда это его словечко показалось очень точным и образным, вернее, второй смысл слова. После истории с увольнением дядя Петя недели две ходил будто и в самом деле выгнутый — прямой как палка, ходульный, неуклюжий, будто переболевший каким-то заболеванием костей и теперь привыкающий к своему новому состоянию. Однако этот столбняк скоро прошел, а именно тогда, когда у нас в кузне появился сам директор. Он посадил дядю Петю рядом с собой на верстак и стал что-то говорить ему тихо, почти на ухо. Мой кузнец молчал, смурнел, шмыгал носом, сшибая капли пота, и все как-то гнулся, гнулся, пока не сложился пополам, как складник, и, глядя на свои кирзачи, заболтал ногами. С верстака он соскочил уже подвижным, ссутуленным, каким был всегда, и, не накинув фуфайки, в одной пропотевшей рубахе, пошел на мороз следом за директором.

Назад он пришел не с пустыми руками — прикатил из столярки первые, легкие санки на высоких копыльях, с разъехавшимися, будто коровьи ноги на льду, полозьями.

— Ну, Серега! — с порога закричал он, криво улыбаясь, словно сейчас только что-то украл либо провернул хитрое дело. — Лети в магазин! Только задами, понял? Задами, и чтоб тебя ни одна душа не видела!

Он вкатил санки в кузню, протягивая руки, ринулся к пышущему жаром горну и, зябко подрагивая, чакая зубами, стал греться: мороз в конце ноября заворачивал под сорок. Он тянулся к огню всем телом, но голова его сама собой выворачивалась, а взгляд бегал по белым от изморози санкам, и казалось, в его слезящихся от холода глазах уже пляшет какой-то замысловатый узор…

Лет пять назад, на охоте, я подвернул себе ногу. До больницы и до рентгена было далеко, а местный фельдшер, хорошенько намяв мне сустав, сказал, что ничего страшного нет, все на месте, однако свел к старику костоправу, когда-то известному в округе, да и там оставил на три дня. Полуслепой однорукий старик давно уже не врачевал, и не потому, что кругом открылись больницы и по первым вызовам к тяжелобольным прилетали вертолеты санрейсов. На фронте он потерял руку и одной не мог управиться с переломами и вывихами. По старой памяти к нему люди все еще приходили, просили помощи, консультации; он, чем мог, помогал, давал травы, советовал, успокаивал и жаловался приходящим сам. Костоправ пощупал мою ногу, сказал, что сустав на месте, а опухоль скоро пройдет, и начал говорить, что у него и поясница болит, и ноги ломит, и последнюю руку частенько судорогами сводит и что живет он теперь тем, что вспоминает свою жизнь и будто заново ее переживает.

— Я ведь, можно сказать, смерть свою обманул! — будто по секрету, ликуя, говорил он. — Одну жизнь тяжелую прожил, а вторую теперь легонькую живу, приятную для души. Вспоминаю и живу…

И вот этот старик рассказал мне, как его отец учил костоправскому ремеслу. Брал он материн шерстяной самовязный чулок, заталкивал туда горшок и разбивал его об угол русской печи. Сыну требовалось собрать, составить из черепков горшок, не вынимая их из чулка. На ощупь определить, какой осколок к какому подходит, разобрать их, сложить, как было, и при этом удерживать каждый черепок, чтобы собранный горшок не рассыпался, прежде чем отец взглянет на него и убедится в правильности. Но рук-то всего две! И пальцев — десять, тогда как осколков в чулке в два раза больше!

Поначалу, рассказывал старик костоправ, ему это дело жутко не понравилось, однако потом он так увлекся, что всюду таскал с собой чулок с черепками, даже на игрища брал: парни с девками пляшут, а он сидит на бревнышках и мается с горшком. Иначе же как научишься людей лечить, переломы собирать и сращивать?

И теперь, едва я начинаю вспоминать чью-нибудь жизнь — чужую жизнь, не свою, сразу же вспоминаю старика костоправа и этот его чулок с разбитым горшком. «Чужая» жизнь, как бы ее человек ни прожил, не разбита и всегда остается целой, — может быть, неправильной формы, не слишком верной линии, а то и вовсе кривой-горбатой, но целой. Однако жизнь даже самого близкого человека все-таки чужая жизнь, и всегда кажется, что состоит из каких-то черепков, осколков, деталей, которые ты когда-то узнал, пощупал руками, поглядел, и, хоть убейся, с налета никогда не увидишь ее, жизни, целого сосуда. К тому же известные детали и черепки всегда словно скрыты пеленой, как обломки того горшка в чулке. И нужен невероятный труд памяти, чтобы сквозь пелену времени из отдельных осколков «собрать» воедино чужую жизнь. А тут еще мешают и путаются под руками осколки своей жизни, отдельные черепки жизней других людей, и очень просто потеряться в этом хаосе, отчаявшись, плюнуть и заняться собой: благо, что все свои обломки под рукой, и вчерашние, и сегодняшние.

Но что-то все тянет и тянет к «битым» горшкам других людей, обуревает какая-то страсть выворачивать слежавшиеся комья памяти, с археологической дотошностью выискивать там «черепки», чтобы собрать из них сосуд чужой жизни. И чем аляповатей этот сосуд, чем хуже был гончарный круг, да и сам гончар, тем больше изнурительной работы, но зато сколько радости, когда перед тобой, словно воскресший, встанет живой человек! И уже совсем не чужой, будто не его ты собрал, а себя и в себя же вселил: пока жив будешь ты — и он жив!

Не потерять бы только руку!

Долго, трудно и часто вспоминается обозный цех, Иван Трофимович и дядя Петя, Барнован, дядя Леня, дядя Миша с Борей и много других людей, собранных в один промкомбинатовский «чулок». И вдруг словно током прошибает мысль, что они никуда не исчезли, что они — вот, снова живут рядом, разве только в другом облике и в другом месте: те же мысли, те же голоса, те же слова, да и страсти те же! Неужели все повторяется с такой же точностью, словно письмо под копирку? Тоскливо жить на белом свете, если так… Но вслушаешься в слова, вглядишься в лица, окунешься в страсти и проблемы — грамма тоски не останется: все в новинку, все свежо и ничего не похоже. Просто, видимо, мы все с одного гончарного круга, из-под рук одного гончара, и нет среди нас одинаковых, и ничего не повторяется, кроме самой жизни, потому что человек — это всегда ручная работа.

Он, мой кузнец, всю жизнь прожил взлохмаченным, каким-то нескладным и вечно виноватым. В самое, пожалуй, счастливое время, в самый его «козырный» час, когда кончилась война и другие фронтовики, возвращаясь, гуляли, плясали, позванивая наградами, он и тут как следует не смог показать себя. Вместо того чтобы явиться в свою деревню героем, эдаким бравым солдатом-победителем, он пришел босой и без ремня, с единственной медалью на застиранной гимнастерке. На пароме у него украли сапоги, а ремень еще до этого выпросили мальчишки на станции. Другой бы фронтовик посчитал за позор являться к своим сельчанам в таком виде, раздобыл бы сапоги за любые деньги или уж, на худой случай, ночью бы в деревню прокрался, чтобы никто не видел. Этот же от парома бегом прибежал, через всю деревню галопом промчался и ко своему двору, к жене:

— Вот и я пришел, встречай.

Жена выглянула — стоит какой-то оборванец босой и корчит страшную рожу. Хотела уж турнуть — не узнала вначале: от контузии лицо искривилось, нос стянуло набок, и он еще долго после войны не умел улыбаться. Потом, правда, научился, но только улыбался половиной лица, будто всегда творил какие-то непотребные дела.

Дома у солдата обычно гуляли: отплясывали, пили да пели до утра. Радости-то сколько — живым пришел! К моему кузнецу тоже народ собрался, и начали рассказывать, сколько мужиков в деревне поубивало, сколько калеками пришло, а как в войну-то бабы одни маялись! Как ревели, когда похоронки получали. Тут мой кузнец как заплачет, да в голос. Всю гулянку проплакал — утешить не могли, а потом до утра по деревне ходил и плакал, заливался слезами. Жена за ним всю ночь бегала, уговаривала:

— Петя, ну хватит, хватит реветь-то. Народ вон смотрит, и медальку-то свою уж всю слезами вымочил.

И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо…

Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной медалью проходил года три, а потом стало так: что ни год — вызывают моего кузнеца в военкомат и вручают то медаль, то орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не сразу весь — частями, по рублику. А ложка-то к обеду дорога…

Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь пустяковый и смешной эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще говорил он мало, за исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, — шабаш. Даже когда я просил его рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда железо «дошло» в горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот, «отпускаем», чтобы мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче. Мой кузнец почему-то иногда даже сердился на мои расспросы.

— Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да покажи… Жеваное глотать-то и дурак сможет.

Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое состояние он называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те самые, на которых хотели катать детей в городском саду.

А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я раза три-четыре брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах и в гайках, шлифовал их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать, подать, принести. Он же от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля, расковывал прутья, выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку, снова расковывал, разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только тогда получался узор. И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой бы кузнец показался чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу, разве что с усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы ахать и восхищаться, оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое — то самое, что так любят дети.

Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления облучка, пыхтел, щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал, наставлял, однако не тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики часто хвалили дяди Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как многие, и шутливо спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на время хороши, а потом еще злее становятся, если по шерстке гладить — под каблук угодишь. Дядя Петя посмеивался половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и сосредоточенным.

— Учись, Серега, — балагурил он. — Чтобы баба всегда теплая была, ее подогревать надо, каждый день, а то и чаще. А коль остынет, — он постучал холодной железякой по наковальне, — звон один без толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва отогрел. Всю войну то на лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то когда, вот уж грел так грел!

Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки продолжал:

— А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты же ведь один экий вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А она — в роте сколь человек? Сто! А она мне — давай за роту, Петь!

Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая, бурчал:

— Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.

— Баба — она, конечно, железо, — продолжал мой кузнец. — Да ведь железо нагреть, оно мягкое делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.

В железе дядя Петя разбирался…

Когда мы оковали первые санки — черные от копоти и захватанные мазутными руками, мой кузнец самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей жене в малярку — красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром, а на работу мы приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в них молодого жеребчика — выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я толком не смог рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел садиться в кошеву.

— Только ты недолго, Петь, — боязливо попросил конюх. — Да шибко не гони его…

— Ладно! — весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. — Н-но, милый!

Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на морозе. Мы выехали за ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.

— Н-но! — орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть ли не срываясь в галоп. — Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!

— Пьяные, что ли?.. — услышал я улетающий говор прохожих. — С утра-то пораньше, господи…

Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода и поехали обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик разохотился, разбежался и рысил теперь красиво, «играл»: ноги вздымал высоко, копытом бил крепко, а маленькую, нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая длинную шею. Санки скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было подумать, что они несутся по воздуху.

— Эх, не гармонь бы, так колокольчик! — стонал дядя Петя. — И чего я раньше не подумал?

По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:

— Садись, братва!

Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.

— Господи! — пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. — Будто на масленке катают, господи!

И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.

Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.

— Вы чего ж, цыгане или потешные какия? — допытывалась старуха, обнимая свой куль. — Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?

— Цыгане! — захохотал дядя Петя и запел:

Ты — цыган, я цыган,

Оба мы цыгане!

Я ворую лошадей,

Ты воруешь сани!

Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:

Я стояла у ворот,

Мил спросил — который год?

— Совершенные лета,

И никем не занята!

— Тебе куда, бабуся? — спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и погнали к промкомбинату.

— Дак в другую сторону ж я шла! — откликнулась старуха.

— Тогда чего села?

— Дак катают же!

Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.

— Погоди, довезем! — крикнул ей дядя Петя. Старуха, вскинув куль на горб, согнулась пополам и, широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили на территорию промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от дяди Пети тоже, я выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.

— Шабаш! — сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в красно-белый цвет санки были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: «Коля Солодянкин дурак». Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:

— Рудмин, что это значит?

— Что? — не понял мой кузнец, пуча глаза. — Испытанье проводили, как полагается.

— Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! — возмутился начальник цеха. — Гляди!

— Дак ребятня же, — криво улыбнулся мой кузнец. — Как насели…

— Кто разрешил запрягать выездного? — строго спросил Иван Трофимович. — Кто позволил трогать продукцию?

Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:

— А пошел т-ты!..

Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул на своего коня, потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку — заново красить. И тут я случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил желание защититься рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и ненависть, словно накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и расползалась темно-багровым пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы, свинцом налился угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится на дядю Петю, порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему представлению, так можно было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино герои-партизаны в гестаповских застенках смотрели на фашистов не так; в их ненависти было что-то благородное, чистое и высокое. В ту минуту лицо его было тем страшнее, что я не понимал еще причины такой ненависти. Будь дядя Петя кем угодно — лодырем, пьяницей или даже убийцей, все равно бы у человека не нашлось в душе столько черноты и тяжелого гнева, чтобы так посерело и окаменело его лицо.

Пожалуй, никто, кроме меня, этого не заметил: мой кузнец распрягал жеребчика, а директор осматривал санки, и по его взгляду было понятно, что наша работа ему нравится. Санки казались легкими, воздушными, какими-то игрушечными; они были окованы и украшены одновременно — от каждой крепежной детали вдруг ответвлялся крученый завиток и собой крепил еще что-нибудь, так что здесь ничего не было лишнего.

— Ну что, неплохие санки, — сказал директор. — Давай, Петро, и остальные делай по такому же образцу. Как ты считаешь, Иван Трофимыч?

Иван Трофимович круто, по-военному, развернулся и зашагал в контору.

Потом, когда мы делали другие санки и фаэтон с пролеткой, начальник цеха часто приходил в кузню, глядел, как идет работа, поторапливал, разговаривал, иногда смеялся, словно забыв все обиды, не ругался, даже если дядя Петя оказывался слегка выпившим, однако в его глазах за железными очками всегда оставалась тяжелая, ртутная серость, словно незаживающая язва. Частенько он подходил ко мне, хлопал по плечу, говорил свое любимое о растущем рабочем классе, снова поминал, что поставит горн с наковальней, и мне уже казалось, что Иван Трофимович всегда такой и был: строгий, суровый, но справедливый, а тот его ненавистный взгляд лишь почудился и лицо его серело и каменело не от гнева — от мороза. Тем более когда перед Новым годом приехал заказчик — главный зоотехник госконюшни, привез нам две конские выделанные кожи для фаэтона и ковровую дорожку, погрузил наши санки в грузовик и выставил на всю кузнечную братию литр водки, Иван Трофимович и слова не сказал. Пить он отказался, погрозил мне пальцем и ушел. Мужики вместе с заказчиком выпили, послушали его похвалы и встали к горнам; никто в промкомбинате это за пьянку в рабочее время не посчитал.

После Нового года мы взялись за фаэтон и делали уже его не спеша, к лету. Долго ходили по территории, по гаражам и свалкам, подбирали железо на рессоры, медь, чистую красную медь на заклепки, искали по организациям хорошую сталь на оси, мараковали вместе со столярами, как сделать крепкие и легкие колеса, и мусолили мазутными руками единственную фотографию фаэтона, присланную заказчиком: такого экипажа никто в Зырянке видеть не видывал, не то чтобы его делать. Начали мы его с колес, словно дом с фундамента, и так, венец за венцом, строили, мудрили, выдумывали, случалось, переделывали; вся стена над верстаком была завешана бумагой с нашими рисунками. Работали мы теперь допоздна, иногда уходили из кузни ночью и несколько раз оставались ночевать на верстаке. Дяди Петина жена, будто мужикам-пахарям, приносила из дома чугунок борща, пельмени, молока или квасу. Мы ели черными от копоти руками, впопыхах, на скорую руку, перекуривали и снова ковали, клепали и мараковали. Точнее, мараковал один дядя Петя, а я в это время строил аэросани. Все уже было почти готово: санки я сделал в столярке наподобие тех, что мы смастерили для ипподрома, оковал их, правда без узоров, поставил пускач на высоких кронштейнах, придумал руль и взялся за главное — пропеллер. Аэросани стояли тут же, в кузне, и Иван Трофимович, узнав, что это за конструкция, только рассмеялся, привычно похлопал меня и довольно сказал:

— Давай, Трофимыч! Я гляжу — у вас тут целое конструкторское бюро!

Я почему-то всегда боялся, что он запретит мне их строить и, чего доброго, станет ругать за «испорченные» полозья. А он лишь предупредил, чтобы я обязательно сделал ограждение к винту: не дай бог, оторвется и зашибет кого-нибудь. Иногда мой кузнец, понаблюдав за мной, бросал работу и начинал помогать. Мы с ним вместе придумали крепление двигателя, а затем и пропеллер — деревянный, из комля березы, и с окованной ступицей.

— Ну, так тебя разэтак! — весело ругался дядя Петя. — А ведь поедут санки-то! Пропеллер закрутится — точно, поедут! Считай, самолет!

Нельзя было понять, то ли он смеется надо мной и аэросанями, как над детской забавой, то ли и впрямь истинно верит, что они поедут. Кузнецы тоже посмеивались, однако помогали: дядя Леня перебрал и отладил пускач, дядя Миша принес из дома старый, но еще хороший цилиндр от мотоцикла, чтобы было воздушное охлаждение, и так получились аэросани.

Когда мы их выкатили из кузни и запустили мотор, из всех цехов, из пилорамы и даже конторы вывалил народ: сначала глянуть, что за треск такой, а потом уж не могли уйти, прикованные белым кругом свистящего пропеллера. Иван Трофимович оказался тут же и только просил отойти подальше, чтобы я никого не задавил. Даже в полузамерзших окнах милиции и райисполкома показались расплывчатые любопытные лица. Ликуя и задыхаясь от восторга, я сел в санки и дал газу. Снежная пыль взметнулась из-под винта и напрочь скрыла и запорошила всех зрителей; аэросани шевельнулись, заходили из стороны в сторону, будто запряженные уросливой лошадью, и поехали! Люди что-то кричали, махали руками, но, оглохнув от треска пускача, я уже ничего не слышал и почти не видел. А санки между тем, словно преодолев силу тяжести, начали разгоняться, понеслись, и, на миг растерявшись, я закричал — тпру! — забыв о руле и ручке газа. Хорошо, территория промкомбината была широкой, и я успел прийти в себя и понять наконец, что в моих санках запряжена не лошадь, а двенадцатисильный мотор: целая дюжина коней! Чисто механически я повернул на укатанную дорогу, которая шла под гору, к реке, и тут аэросани покатились с такой скоростью, что замерло дыхание. Когда мелькнул мимо горбыльный забор, мне почудилось, что я взлетел и теперь лечу, не касаясь полозьями снега. Но это ощущение разом исчезло, потому что дорога уходила резко в сторону и я, не вписавшись в ее поворот, на всей скорости перескочил бровку и зарюхался в глубокий, целинный снег. Аэросани взрыли траншею, по-бульдозерному натолкали впереди себя гору снега и остановились. А снежная метель, поднятая воздушной струей, закрыла высокий берег и весь промкомбинат вместе с домами и людьми. Я догадался сбросить газ, выскочил из саней и попробовал вытащить их на дорогу, но легкие, почти летающие санки вдруг стали неповоротливыми и тяжелыми. Рядом очутился дядя Петя — без шапки, в снегу с ног до головы; отплевываясь, он весело матерился и тянул сани к дороге. Вдвоем мы едва выперли их из снега, мой кузнец плюхнулся на сиденье и крикнул:

— Н-но, милый!

И задрал ноги, вытряхивая снег из пимов. Я поддал газу, и сани поехали.

— Кр-р-расота!! — ревел мой кузнец. — В бога душу! Это же надо — ездют!

Конечно, если бы аэросани разогнались, мы бы въехали на промкомбинатовскую гору, но разгона не было, и сани встали где-то на середине. Винт крутился во всю силу, снежный буран метался за спиной белой тучей, однако полозья стояли, будто примороженные. Дядя Петя соскочил на землю и потянул сани в гору, а с горы в это время бежали на помощь дядя Леня с Борей. Мотор стал глохнуть: воздухозаборник залепило снегом, и скоро пропеллер, помотавшись вхолостую, остановился. Вчетвером, мы едва втянули сани в гору и остановились у кузницы.

— Что, накатались? — хохотали мужики из столярки. — Ишь ты, аж пар валит!

И долго еще потом подшучивали над нами, хотя усовершенствованные аэросани и спокойно поднимались в гору, и без аварий съезжали с горы, и я не один раз катал мужиков по территории и по дороге вдоль Чулыма: видевший в окно испытание саней инспектор ГАИ строго-настрого запретил выезжать на улицы.

Каждый, раз, съезжая с промкомбинатовской горы, я чувствовал, что вот-вот взлечу и не хватает самой малости, какой-то маленькой детали, чтобы сани оторвались-таки от земли и поехали по воздуху. Где-то немного ниже забора возникала подъемная сила, и аэросани становились легкими, почти невесомыми. Тут-то и возникла шальная мысль: поставить на сани крылья и хвост. Мысль эта показалась настолько реальной — все же под руками, делай и ставь, — что и сомнений не было: взлечу! Ведь поехали же аэросани!

Тайно от всех, даже от дяди Пети, я стал делать крылья.

Между тем к марту мы уже заканчивали заказ госконюшни. Дрожки для главного зоотехника стояли готовые, покрытые рубероидом, и мы возились только с фаэтоном. По сути, и он был собран: блестел медными заклепками кожаный убирающийся верх, приятно качались рессоры и торчало зенитным стволом легкое дышло, но дяде Пете вдруг разонравились колеса. Мы их сняли, с великими трудностями разобрали и начали делать снова.

И здесь я заметил, что чем ближе к концу шла настоящая кузнечная работа, тем сильнее смурнел дядя Петя. Провозившись с деталью полдня, он зашвыривал ее под горн, садился на верстак и закрывал глаза.

— Шабаш, — говорил он. — Шабаш, мужики, откузнечили! Ежели с города такие заказы пошли — шабаш! Фаэтоны да дрожки заказывают — плохая примета.

— Почему же плохая? — спорили мужики. — Наоборот, интерес у людей появляется! Глядишь, всей кузницей станем кареты клепать!

— Не, мужики, крышка, — грустно тянул он. — Лошади не для выезда стали, и кареты эти для виду. Все для показу, для забавы, а это каюк нашему ремеслу. Телеги-то с санями много ли берут? Потому что лошадей выводят. А как совсем выведут — обозный-то и закроют. И станем мы безработные. Во как!

Однажды после работы, когда мы остались вдвоем и обивали нутро фаэтона ковровой дорожкой, мой кузнец с размаху ударил молотком по ногтю, что с ним случалось редко, выматерился и, зажав руку, залез головой под сиденье, пережидать боль. Я принес бинт, однако дядя Петя отмахнулся и, посасывая палец, спросил:

— Ты, Серега, учиться думаешь, нет?

— Я учусь, — сказал я. — Разве это не учеба?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.