Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 2 страница



— Сходи, сынок, лодку посмотри, — попросил он, не поднимая головы. — Я ее в тальниках прятал…

Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у самого берега нашел лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка — его гордость и вершина мастерства (прогонистая, восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) — лежала на толстом бревне обоновки, переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно выброшенная на берег и окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел, просмолил, поставил мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и привязал цепью за обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить, порыбачить, да не сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило цепи…

Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую избушку, которая была когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.

— Пропала, значит, лодка…

— Пропала…

— Ну и хрен с ней, поехали.

И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от ветра, и всю дорогу ее крошки секли мне лицо.

Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь, отец уехал готовить дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он сказал коротко, будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь я сам могу выбрать, где мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото, шагу не ступлю. После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж работать в лесу, то только в настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в скрипучем, дурном осиннике, тем более — одному…

— Раз так — живи как хочешь! — отрубил он. — На все четыре стороны!

Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может быть, и в самом деле шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя Нюра Березина, отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был деревенским гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и отец по-свойски помогал ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем — вот и баба с дровами на зиму. Для отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни встретит на улице — готова в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем угостить; и звала всегда ласково — Троша, Трошенька… Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся — и пойдет не оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто Березиха ждет не дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не собиралась…

Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами — дорогу показать и помочь нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали, попутно хлеба отцу прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки; места там болотистые, перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья. Темно и сыро было в этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только там. По крайней мере, летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух трепещущая туча, а если заглядишься на них — ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает коготками и отлетит на землю.

За две недели работы отец выпластал порядочный брус осинника, и среди пней, ворохов сучьев и кочек белыми рядами стояли поленницы. Пахло горечью осинового сока, пожухлой, сохнущей листвой, тухлой водой и болотом; кругом были черные от комлей осины, редкие худосочные березки, и земля еще не успела покрыться травой, стояла черная, как вытаявшее из-под снега кострище.

Шофер остановил грузовик недалеко от палатки и высунулся из кабины.

— Что-то бати твоего не видать! — сказал он. — Спит, поди, как сурок.

Кругом была тишина и хмурое спокойствие деревьев. Ни треска мотопилы, ни голубого дымка от ее выхлопа, ни ударов колуна: кажется, и живого-то ничего нет в этом лесу. Шофер посигналил, и звук утонул в осиннике, как в вате. Я взял сумку с хлебом и пошел в палатку. В палатке стояла раскладушка, затянутая марлевым пологом, ящик с запчастями от «Дружбы» и цепями, ручное точило, в головах торчал приклад ружья, у окошка — банка с окурками и ведро с водой. Отца не было.

— Батя! — крикнул я, высовываясь из палатки.

— Давай грузить! — сказал шофер. — Некогда!

— Как же грузить? — испуганно спросила Березиха. — Трофима-то нет!

— Да ты что, Трошку не знаешь? — засмеялся шофер. — Сидит где-нибудь в лесу и хохочет над нами. Сейчас вылезет и что-нибудь отчубучит!

И мы, все-таки озираясь по сторонам, начали грузить долготье — лес, нарезанный по длине кузова. Мы с шофером поднимали сутунки в кузов, тетя Нюра принимала и укладывала к кабине; старый грузовик вздрагивал, пронзительно скрипели расшатанные борта — отец не показывался.

— Ишь, воронье-то как кружит! — сказала Березиха, на секунду останавливаясь. — Ором орет…

В клочке синего неба над старыми вырубками мелькали силуэты птиц; листва только-только распускалась, и лес еще был пустоватый, по-осеннему холодный; крик воронья напоминал отдаленный и беспокойный говор людей.

— Падаль чуют, — бросил шофер, кряхтя под кряжем. — Сволочная птица.

Мы нагрузили полмашины и сели покурить. Березиха осталась в кузове и оттуда, с верхотуры, продолжала осматриваться по сторонам.

— Ой, Сережка! — крикнула она. — Ну-ка, сбегай, вон что-то краснеет! Во-он там!

Я побежал туда, куда показывала рукой тетя Нюра, — к зависшей недорубленной осине. Два или три толстых дерева лежали на земле вершинами в одну сторону, еще не обрубленные и не раскряжеванные: отец всегда валил лес аккуратно и умело, словно не работал, а играл, любое дерево мог положить, куда хотел, и гордился этим. Если случался завес — лесина застревала в кронах других деревьев, на него нападал какой-то злой азарт вперемешку с обидой. Он плевался, матерился и смеялся одновременно и уже больше ничего не замечал вокруг, пока, выбрав удобное дерево, не подваливал его на завес и не сшибал на землю.

Поблизости от завеса, возле толстой, надпиленной осины, лежала на боку красная отцова мотопила с развернутым для валки редуктором. От предчувствия ознобило затылок: отец не мог бросить ее просто так, швырнуть и уйти. Озираясь, я поднял «Дружбу» и потряс ее за ручки — бачок был пустым, а цилиндр холодным. И тут на взрытой сапогами, черной земле я увидел бурый, осклизлый ком, похожий на печенку, по которому ползали мухи. Рядом лежал толстый, развесистый сук с едва развернувшимися листьями…

. Еще не веря глазам своим, я потянулся рукой и прикоснулся пальцами к кому — кровь…

Попятившись, я упал, затем вскочил и побежал к машине. Мне казалось, что я кричал, но голоса не было, словно во сне. Березиха с шофером стояли спиной ко мне и смотрели куда-то в глубь старой вырубки, где среди полуголых осиновых крон мельтешило воронье. Подбежав к шоферу, я остановился: к нам шел отец. Шел он качаясь и бормоча что-то, словно пьяный, и кутался в байковое одеяло, натянутое на голову, как кутается в шаль замерзшая баба.

— Где-то уже врезал, — сказал шофер. — Ну, Трошка, дает…

Отец вдруг остановился и сделал шаг назад.

— Кто такие? — глухо спросил он. — Вы почему чужие дрова грузите? Вы их пилили, чтоб брать‑ то?

— Трофим! — слабо позвала Березиха.

— Ну, что я говорил? — хохотнул шофер и сказал шутя и громко: — Пили их ты, а мы возить будем!

На мгновение мне тоже показалось, — что отец шутит, что это его обыкновенный треп и сейчас он рассмеется, сбросит это дурацкое одеяло и крепко поздоровается за руку с шофером, отпустит что-нибудь соленое тете Нюре и сядет курить.

Отец качнулся, вяло махнул рукой:

— А ну, сваливайте дрова!

Это уже не походило на шутку. Тем более одеяло само свалилось с отцовой головы, и я увидел под его глазами два страшных, в пол-лица кровоподтека.

— Трофим! — ахнула Березиха и села.

— Много вас на готовенькое! — ругнулся отец. — Сваливайте!

— Батя, ты чего? — я подбежал к нему. — Бать?.. Это же мы!

Я увидел его глаза и понял, что он не узнает никого.

— Это же я, батя, это же я…

Отца бросило к поленнице, он схватился рукой за дрова, поправляя одеяло, и сполз на землю.

— Холодно, — пробормотал он, — как холодно-то… Озяб я, а лето ведь…

Вся правая сторона головы, фуфайка, волосы были в засохшей крови. Он приложил руку к уху;

— Шуми-ит… — и вдруг запел, забормотал: — Я сидел на окошке, ел нечищену картошку. Подошел ко мне татарин, меня по уху ударил, я его за чуб…

— Батя, что с тобой? — я тянул его за руку и не мог отвести взгляда от страшного лица. — Батя, батя!

— Господи, да что же это? — запричитала Березиха и начала спускаться на землю.

Отец болезненно качал головой, я старался поймать его взгляд и не мог.

— Это я, батя, я! Серега!

— А Серега со мной не поехал, — простонал отец. — Эх, Серега, Серега… Я-то один, один все: то лежу, то ползу, а воронье над головой кружит, кружит… Холодно.

Березиха слезла с машины и подбежала к нам:

— Троша, Трошенька, что с тобой?! Господи!..

— Нюра! — вдруг узнал и улыбнулся отец. — Нюрка! Откуда ты взялась-то?.. Садись рядышком, я тебе на гармони сыграю, а ты споешь. А ты-то от чего померла? Молодая ж еще…

Он бросил одеяло и стал шарить руками вокруг себя:

— Гармонь-то моя, гармонь…

— Лицо-то, а крови-то! — стонала Березиха и растерянно суетилась. — Кто тебя так, Троша?

— А никто, Нюра, — улыбался отец. — Земное притяженье… Ударило меня, ушибло сучком. Сучок‑ от завис, а потом и упал. Вот меня и убило. Земное притяженье, Нюр… Гармони-то моей нету. Эх, и гармони… Я его за чуб и привел на суд. Товарищ судья, разбери наши дела. Я сидел на окошке, ел нечищену картошку…

— Ой, Сережа, давай его в машину и поедем! — спохватилась Березиха. — В больницу надо! В больницу!

Шофер запрыгнул в кабину, запустил мотор и стал разворачиваться, но почему-то не как обычно разворачиваются — взад-вперед, взад-вперед, а поехал кругом, по пням, кочкам, сворачивая поленницы и буксуя в сырой земле. Воронье, рассевшееся по осиннику, взметнулось в небо и закричало пронзительно и гулко.

— Куда же ты?! — закричала Березиха шоферу. — В больницу надо!

— Не надо в больницу! — испугался отец. — Я же помер, меня убило! Зачем в больницу, Нюра? Не возите! Там Валентину мою зарезали, я не хочу! Пускай меня не режут!

— Троша, ты живой, живой! — тетя Нюра упала перед ним на колени и взяла его голову. — У тебя вон из уха кровь… Тебе в больницу надо!

— Боли-ит… — сморщился и застонал отец. — Сучком меня убило, земное притяженье… Один ведь я остался, один: то лежу, то ползу, а воронье…

— Сейчас, Трошенька, сейчас, — уговаривала Березиха. — Мы тебя в машину посадим, повезем. Вот и Сережка здесь, сын твой…

— Сережка? — оживился отец. — Он ведь не поехал со мной! Не поехал, Нюра… Так бы я, может, и живой остался. Я ведь не сразу помер, ползал еще, дорогу искал…

Мне хотелось крикнуть, но голос увяз в гортани, забитой жалостью и слезами, словно землей.

За сутки до того, как нам приехать в Дубровскую лесную дачу, утром отец пошел валить осинник. Вечером у него забарахлила мотопила, и он всю ночь ремонтировал ее возле костра, не выспался и сразу же сделал завес. Дерево легло в развилку старой осины, и он, как бывало в таких случаях, разозлился и стал подваливать на завес другую лесину. Но и она легла в ту же развилку и лишь надломила ее. Окончательно расстроенный, он выбрал следующую осину, рассчитал свалить ее на завесы и сбить на землю; сделал надпил, подрубил топором и удачно уложил все три дерева. Покурил, сидя на пне, решил было кряжевать, но трех осин было мало — работы-то всего до обеда, и начал валить еще, однако следующее же дерево опять зависло. Ему бы бросить валку в тот день — не идет работа! — но взыграло самолюбие, взыграл азарт, при котором отец мой терял рассудок и не знал удержу. Дров наломает, а уж не отступится. Чтобы сшибить завес, теперь надо было рубить ту самую осину, с которой зависали первые деревья. Полуободранная крона ее тяготела как раз в нужную сторону.

Он и не понял, что произошло. Он подступил с «Дружбой» к дереву, стал делать направляющий подпил, а очнулся часа через два, когда у отлетевшей в сторону, не заглохшей бензопилы на малых оборотах выработалось все горючее. Ему показалось, что он спал после сильной выпивки: болела и кружилась голова, шумело в ушах и тошнило. Однако он увидел свою кровь на земле, потом обнаружил ее на голове и в ухе, будто пробкой заткнутом кровавым сгустком. Тогда он решил, что его кто-то ударил, только зачем — непонятно: если ограбить, то даже «Дружба» не взята и палатка вон стоит, а больше ничего и не было… Сознание еще работало нормально, еще не помутился рассудок и не начался бред. И тут он увидел толстый сук, которого, точно помнил, рядом не было. Видимо, он повис в кроне осины, когда отец сбивал первый завес, и теперь от вибрации мотопилы сорвался и рухнул на землю.

Потом ему стало холодно от потери крови, и он пошел к палатке, но пришел к ней только вечером — солнце садилось. Он снял с веревки одеяло, которое вывешивал сушить, завернулся в него и тут увидел кружащееся над ним воронье. Птицы уже чуяли поживу и старательно пасли ее, орали от жажды и нетерпения. Последнее, что отец помнил хорошо, это как он пошел искать дорогу. Он ходил кругами по старым вырубкам, потом ползал, щупая руками землю, кричал, звал людей, звал своего коня, выпущенного пастись, и так никого не дозвался…

… Шофер с места погнал машину по колдобинам, отчего отец застонал и схватился за голову. Из уха снова пошла кровь. Березиха, она ехала в кузове, застучала по кабине:

— Да тише ты, тише! У него ж, поди, сотрясение мозгов!

Шофер сбавил скорость, однако скоро снова разогнался, и снова Березиха стучала по кабине — так продолжалось всю дорогу.

Всю дорогу отец бредил, пел навязчивую бесконечную песенку: «Я сидел на окошке, ел нечищену картошку…» И только изредка, словно проснувшись, он водил тяжелым, но осмысленным взглядом по сторонам и просил, чтобы его не возили резать в больницу. Меня он не узнавал. Я держал голову, старался заткнуть ему ухо, сочащееся кровью, обнимал его и никогда в жизни не жалел и не любил его так.

Помню моменты, когда ненавидел его, а это было! Как свежа была обида, когда он указал мне порог из дома и путь на все четыре стороны. Живи как знаешь! Все вмиг было прощено, все забыто, да что там! Я, как молитву, как отец свою навязчивую песенку, шептал про себя: прости, батя, прости… А он принимался смеяться:

— Я этих-то, архангелов, обдурю! Я в рай хочу лопасть! — Он подмигивал блестящим глазом, хитренько щурился. — Как подведут меня к воротам, а я немтырем прикинуся! Немтыри-то, говорят, все святые! А пока они тары-бары, я шмыг в ворота — и в раю! Я хитрый! Назад меня попробуй достань!

Он всегда верил и до сих пор верит, что он — хитрый, дошлый, как он любит про себя говорить; ему всегда кажется, что живет он умом, хитростью — там кого-то обдурил, там кого-то надул, объегорил, выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь его провела, и судьба объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и было — все прокутил или так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому бесшабашному, непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо — сами распахнут перед ним райские врата…

Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека — лихого и беззащитного одновременно, как мой отец. Всю жизнь над ним висели и висят эти отломленные сучья и бьют его, не по голове, так по душе, а он, битый, тертый, все равно лезет под них с бычьим упрямством и каждый раз уверяет, что он схитрил, выгадал, словчил и теперь жить будет как сыр в масле.

Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО. Мужики на фронте, а что есть в деревне — все либо калеченые, либо старики никудышные, так что у баб вся надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В Митюшкине шум поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо выручать единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили откупиться. Взяла бабка полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале валялся, обещал к весне прийти), туесок голубики с медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб люди не видели. Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если удастся, не брать отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу — у обоих душа не на месте: возьмут! Ой, возьмут! Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем. Отдали. На обратной дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в казенной шинели придет, а казенная одежа крепкая, ноская…

Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не уполномоченный, а доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же привела его сюда? Негодный он для заводской работы…

Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы, поскользнулся на обледеневших пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло к ладони, свело так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь покоробило, и поднявшееся сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в армию, куда он очень хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе бы сложилась жизнь…

Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и не жалела отданную зазря махорку, голубику и последнюю муку… И отец мой радовался увечью, но только когда играл на гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что сомкнутыми, сведенными и сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов — и выпивши не промахнешься.

Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал, вытирал одеялом кровь, а про себя твердил: прости, прости, батя… Все случилось из-за меня: согласись я работать с ним или хотя бы пообещай — и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с тяжелым сердцем, и жил там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника, под крик воронья. Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный, нездоровый лес Дубровской дачи. Прости, батя…

По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей самостоятельной жизни, от геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке — мое место и моя жизнь должны были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.

По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное, когда вырастают сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой власти и всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав большую половину молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок хлеба, но не в состоянии защититься.

На моих руках был отец, разбитый, больной и жалкий той жалостью, которая выше любви и дороже всякой верности. Тогда я не мог высказать это словами или думать так: были только чувства и фраза, застрявшая в горле, — прости, батя… То был зов крови, земное тяготение.

Пожалуй, именно с той поры, когда я размышлял о самостоятельной жизни перед последним экзаменом, с того драматического события в Дубровской даче, я все сильнее начал замечать отцову беззащитность, скрытую под внешней лихостью и ухарством.

— Я — горячий! — расстроившись, говорил он. — Я весь в тятю! Человека могу зашибить!

Дед мой, Семен Тимофеевич, и впрямь был горячим, вспыльчивым и безрассудно-отчаянным. Очень просто мог и зашибить обидчика, если не хватало нервов и слов, и тому были примеры. А нервов у него не хватало частенько: измотались, измочалились у него нервы в окопах и тифозных бараках империалистической, потом гражданской и последней войны. Трудно было испугать чем-либо деда: он с ломом наперевес в атаку ходил на уполномоченного, взявшего у бабки полмешка махорки и два последних пуда муки, а на медведя пошел врукопашную, когда он прижучил их с отцом в болоте и убежать на сухой ноге дед не мог. Поминая господа бога, он ахнул прикладом по морде, вышиб зубы, однако и сам был тут же сломлен и хорошенько отпежин: изорванное когтями лицо срослось в безобразные шрамы.

— Я весь в тятю! — кричал, бывало, отец. — Когда ж со мной несправедливо — глотку порву! Я никого не боюсь! — стучал он кулаком. — Самого господа бога! Всех на чистую воду выведу!

И поминал, что у него нервы не в порядке, что он «деревом ударенный, осиной убитый», за что его сняли с военного учета, и что, если он кого и зашибет в горячке, ему ничего не будет. Особенно когда речь заходила о несправедливости какого-нибудь мелкого районного начальника, отец бегал по избе странноватой походкой — на прямых ногах, отчего громко стучал босыми пятками, отчаянно матерился и грозился всех на уши поставить.

— Я никого не убил, не украл! Мне бояться нечего!

Однажды на лодочной пристани в Зырянке украли лодочный мотор. И прошел слух, будто видели тогда на берегу новый мотоцикл «Урал» и трех человек, очень похожих на моего отца и братьев Кольку с Тимкой. А отцу только что сделали подарок за ударную работу — продажи без очереди такой мотоцикл. Начальник милиции Куликов (однофамилец того участкового Куликова, который «брал» меня из первого побега; и в этом сходстве видится какой-то рок) задержал моих братьев и посадил в «телевизор» — камеру в комнате дежурного, а сам поехал к отцу.

— Трофим, отдавай мотор, — заявил он.

— Какой мотор? — испугался отец. — Я не брал…

— Обыск сделаю — хуже будет!

— Ну, делай…

Куликов без всякого ордера сделал обыск, постращал еще отца и ни с чем уехал. Братья просидели в «телевизоре» до вечера и были отпущены, поскольку к ночи нашли настоящего вора и мотор.

Когда я узнал об этом, пришел в ярость: меня взбесила отцова беззащитность. Сколько же можно! Что за неумение постоять за себя! За свою честь! Без ордера можно было гнать из избы любого следователя и начальника. В конце концов, есть закон, который отец знал. Во мне все кипело, будто не отца обыскали и опозорили — меня; и я готов был кричать — глотку порву! Выведу на чистую воду! А братья Колька с Тимкой, вместо того чтобы возмущаться и требовать извинений, со смехом и даже каким-то удовольствием рассказывали, как они сидели в «телевизоре» — камере шириной в решетчатую дверь, какие там нары и клопы.

— Ты мог ордер у него спросить? — напирал я на отца. — Мог потребовать понятых?

— Мог, — жал плечами и слабо улыбался отец. — Дак он тогда бы подумал, что я и правда мотор взял. А я не брал, мне чего спрашивать? Пускай ищет…

И я пошел к Куликову, которого хорошо знал по тем временам, когда работал в милиции. По дороге мысленно я составил целую речь, гневную и обвинительную, стыдил начальника милиции, заставлял извиняться, наказывал впредь думать, что он делает, и не нарушать законов. Но чем ближе я подходил к кособокой древней двухэтажке милиции, тем меньше оставалось слов в моей речи. Я начал вспоминать Куликова, планерки в его кабинете, разговоры с ним, и пыл медленно угас.

Куликов был чем-то похож на моего отца.

— Я вас, бродяг, на чистую воду выведу! — кричал он на пастухов, которые стащили мешок овса для казенных лошадей. — Всех попересажаю! Я вам покажу, как государственный овес воровать!

Когда мужиков увели, он посидел, поморщил свой здоровенный нос, покряхтел и махнул рукой:

— Выпусти ты их, пускай домой идут… И то правда, кони ихние совсем дошли. Как на таких конях пасти?

Помню, как сотрудники зырянской милиции возмущались, а то и подсмеивались над ним, пока он работал, негодовали — орун, говорили, грубиян, взбалмошный мужик, пустомеля, но, когда Куликову дали «несоответствие с должностью» и перевели в другой район из-за одного балбеса, неосторожно поигравшего с оружием, вдруг все его стали жалеть и поминать только добрым словом. Поразительно, но, оказывается, он никогда никому не сделал зла, никого не обидел, не оскорбил. Начальников милиции только на моей памяти в Зырянке сменилось человек шесть, а помнят лишь его — Куликова — и говорят: «Вот когда у нас Куликов был…»

… Перед самой Зырянкой отец неожиданно пришел в себя. Он покрутил головой, озираясь, как-то сразу обмяк, тихо спросил:

— Где мы, Серега?

— В больницу едем, батя, мы тебя нашли, теперь вылечат!

Он посмотрел на меня с недоверием, болезненно сморщился, трогая своей заскорузлой рукой голову.

— А меня, сынок, деревом ударило, сучком, — как-то вкрадчиво сообщил он. — Сучок упал, с макушки… Земное притяженье.

Отец любил повторять слова и выражения, по каким-то причинам понравившиеся ему. Он вставлял их к месту и не к месту, произносил их со вкусом и значительностью. Читал он много, запоем, особенно когда бросал пить. «Тихий Дон» и «Поднятую целину» прочел раза три, цитировал целые куски на память. Отстрадав похмелье, он кидался на литературу с жадностью голодного, читал все подряд, а потом козырял полюбившимися выражениями. Как-то раз зырянская библиотека сдала списанные книги в макулатуру, где-то с полтонны. Он несколько дней, зарываясь по уши в бумагу, рылся в куче макулатуры, выбрал почти все книги и перетаскал домой, завалив ими всю избу.

— Теперь у меня целая библиотека! — хвастался он. — Мужикам даю почитать!

После читательского запоя у отца наступало новое похмелье.

— В книгах-то вон как написано, — качая головой, говорил он. — А в жизни-то все не та-а-ак…

И бросался в другой запой, настоящий.

О земном притяжении он слышал от меня: я зубрил физику перед его отъездом в Дубровскую дачу; по расписанию физика стояла первым экзаменом, но ее перенесли на последний. Говорили, что учитель вместе с другими поехал в лес: весна всегда была сезоном заготовки дров.

И учил я законы Ньютона, как оказалось, совсем не зря. Можно было вообще больше ничего из физики не учить, потому что мне на экзамене попал билет с вопросом о всемирном тяготении земли…

 

 

После болезни — а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря — он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.

Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.

Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее…

Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.

— Он тебя научит уму-разуму, — пообещал отец. — Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит…

В то время организация промкомбинат — только громко звучало; на самом деле это была полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили штакетник в Симоновке (в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в промкомбинате обозный цех, который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович, мужчина лет пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкое синее галифе и военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка — котел паровоза, которая отапливала двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящих от промкомбината по правую и левую стороны.

Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.

— Кто такой? — спросил он сурово. — По какому делу?

Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.

— Предприятие у нас серьезное, — сказал он. — Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных… А ты на учете в милиции состоишь.

— Я больше из дому не убегаю, — сказал я и чуть не заплакал. — Батя сказал, по блату… Я слушаться буду.

— Ладно, — подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: — Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.

В тот же день я написал заявление, отнес его директору — мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке — и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло — так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию — Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги — кроме заявления в двух экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.