Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 страница



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1. СКАЗКА

 

У одного барина был крепостной мужик по имени Самоха. Хоть и славился он на всю губернию как искусный мастер ветряные мельницы ставить, а жил худо, зимой и летом в одних холщовых портках ходил, а сапог и вовсе никогда не нашивал. Всю жизнь топора из рук не выпускал, но избенка у Самохи вся на подпорках стояла, в другой угол ткни, так насквозь и протычешь. Ни добра, ни скотины у него вовек не бывало, в избе — шаром покати, в кармане — вошь на аркане, зато ребятишек — одиннадцать душ. Дома-то Самоха почти и не жил — только придет в деревню, как барин его к себе призывает и опять посылает на чужую сторону, где старую мельницу направить, где новую поставить. Две-три ночи поночует Самоха, на младенца в зыбке поглядит, новую подпорку к избе приставит, топор за опояску и подался из дома. А как вернется, глядь — зыбка-то уж снова занята, прежний младенец-то своими ногами ходит и кричит на всю избу — тятя пришел! Тятя пришел! В работе Самоха и не замечал, как время шло, и чудилось ему, будто ребятишки каждый день у него рождаются и тут же на ноги встают.

Барину было выгодно такого мастера держать, Самоху нарасхват брали и деньги за его работу платили немалые. Коли уж Самоха мельницу поставит — круглый год молоть будет, только успевай мелево подвози. В тихую-то погоду другие мельницы все стоят, а Самохины все до одной крутятся, машут крыльями, хотя и ветра-то на мокрый палец не поймаешь. Придут другие мастера, уж и так поглядят, и эдак — все по-ихнему сделано: и стояк, и осёны на нем, и лежачее колесо, и шестерня, и жернова из одного камня. Разве что крылья полегче да как-то по-особому развернуты; но какие б там крылья ни были, если ветра нет — хоть убейся, не станут они крутиться. А мука-то с Самохиных мельниц до чего же была хороша! Что хлеб, что пироги — во рту тают. Сказывали, один мужик привез рожь молотить, засыпал ее в ковш, а из летка-то в сусек пшеничная мука потекла…

Прослышали о Самохе в дальних местах, и приехал к барину именитый купец по имени Севастьян, молодой еще, этакий молодец-гуляка и побогаче самого барина. А прежде заглянул купец в Самохину избу, жене его и ребятишкам мануфактуры на сарафаны и рубахи дал, деньгами одарил и пошел к барину, просить, чтобы продал он мастера Самоху вместе с бабой и малыми ребятами. И цену свою положил — три тысячи рублей, пару гнедых жеребцов и штуку английского сукна. Барин и слушать не стал, руками замахал: дескать, купить такого мастера у купца всей мошны не хватит, а за цену, что Севастьян назначил, он, барин, Самоху и на год внаем не даст. Купчина битый был, барский норов знал, а потому стал цену поднимать. Вот уж вдвое, втрое умножил, барин же уперся на своем и ни в какую. День бился купец, другой, но так и не выторговал. Сошлись на том, что возьмет Севастьян Самоху на три года внаем, чтобы поставить четыре мельницы — мукомольную, две пильных да рушку-круподирню. Подождал купец, когда Самоха домой вернется, посадил его в свой дормез, инструменты положил и говорит:

— Ну, братец Самоха, хватит тебе эдак-то жить. Коль поставишь мне четыре мельницы — я тебе денег и на избу дам, и коня с коровой куплю и одежи всякой. Твой-то барин скупей, а я для мастера ничего не пожалею.

Очень уж не хотелось Самохе в дальние края уезжать да на долгий срок, но куда денешься? А тут еще баба зудит: поезжай, Самоха, поставь мельницы благодетелю нашему, я как-нибудь проживу. Ведь и так, как солдатка, весь век мыкаюсь, три года уж перебьюсь, зато потом избу поставим, корова будет.

— Позволь мне, батюшко, большака своего с собой взять? — попросил Самоха. — Ему уж пятнадцатый год пошел, пора к ремеслу приучать.

Севастьян затылок почесал: не было уговора с барином насчет сына Самохи и платы за него не было, однако смекнул, что польза-то как раз от него будет превеликая. Барин мастера ему не уступил из гордости, а в отроке-то какая ему гордость? Хоть и держит он топор в руках, да неуч еще, отцова ремесла не познал, секрета не перенял. А если Самоха за три-то года обучит его — вот тебе и мастер! Смекнул это купец Севастьян да к барину: коли не пожелал Самоху продать — сына его уступи! Какой тебе от него прок? У Самохи-то вон сколько сыновей еще остается. Барин подумал и согласился, но цену заломил. Поторговался Севастьян для виду, заплатил деньги, бумагу составили, печать приложили, и поехал Самоха со своим большаком ставить купеческие мельницы.

Ехали долго, по лесам, по полям, по трактам и проселкам, барин всю дорогу о секретах Самоху пытал. Как увидит где ветряк, прикажет кучеру подвернуть и ну выспрашивать, что да почему. Ведь не поленится, под самый шатер залезет, валы пощупает, шестерни, колеса, весь белый от муки вылезет и все никак в толк не возьмет, отчего Самохины меленки машут крыльями в безветрие, а другие нет. Самохе же и лазить никуда не надо; он поглядит, как махи ходят, послушает, как ветер от них шумит, и сразу говорит, что в ветряке плохо сделано.

— У этой стояк-то косовато поставлен. Ишь, вздыхает она как, ровно в гору идет. А у той вон крылья больно уж тяжелы, и дышит она тяжко…

— Но вот у этой-то, братец Самоха, и крылья легкие, и валы ровно стоят, и ветер хороший, а едва ворочается. Сколь народу-то скопилось…

Самоха смеется:

— Крылья-то легкие! Да поглянь, иглицы-то на них эдак поставлены! Ветер должон облизывать махи, гладко по ним ходить, а здесь он будто против шерсти гладит, путается.

Севастьян даст денег мужикам, заставит их остановить крылья и давай лазить по ним, ощупывать и осматривать. Вроде все как надо, иглицы те на месте стоят, и ветру негде путаться…

— Ты, батюшко, на глаз-то не узнаешь, — говорит Самоха. — Ты послушай-ко, послушай: вон шум какой идет да стукоток.

Купец слушал, подставляя то одно ухо, то другое, а то спиной становился, но ничего услышать не мог. Большак самохинский тоже замрет и слушает, но к мельницам у него особого интересу не было; он больше по сторонам глазел, на встречных девок пялился, а то уставится вперед, вдаль, и смотрит, так что слезы на его глазах наворачиваются. Самоха-то думал, что первенец по родному дому тоскует и печалится; ведь коли продали, то уж назад вовек не воротиться. Смотреть по сторонам и не на что было, хоть и по чужим краям ехали, — те же русские мужики с бабами по нивам кланяются, хлеб жнут, что в ихней деревне, те же песни поют, в таких же низких избенках живут, и только над всем, как везде, поднимаются церковные купола да ветряки с крыльями.

— Не печалься, большачок, — сказал Самоха. — Тебе у нового барина жить легче будет.

— А я и не печалюсь, — засмеялся сынок — Гляжу вот — земля-то какая большая! Сколь ден едем, все не кончается…

Приехали они на место. Севастьян показал, где мельницы ставить, мужиков с подводами дал в помощь и приказчика, которому наказал повиноваться мастеру, как себе самому. Ну и, конечно, приодел Самоху с сыном, хорошую кормежку дал, новый инструмент и посулил за каждую мельницу по три рубля серебром сверх обещанной избы, лошади и коровы. Мужики начали дороги мостить, лес подваживать да шкурить, а Самоха же расставил повсюду колышки с привязанными к ним тряпицами и ходит смотрит. Подует ветep — тряпицы полощутся, утихнет — обвиснут. Днем смотрит, ночью смотрит, потом новые колышки вколачивает, на деревья тряпицы вяжет, чертит что-то на земле, а строить не начинает. Месяц прошел, другой, третий — уж и лес просох, вот-вот снег упадет, однако Самоха ни одного венца не положил. Приказчик хоть и повиновался мастеру, но съездил тайно к купцу и доложил, что Самоха палец о палец не ударил и только харчи изводит зазря. Севастьян все свои дела бросил, приехал к Самохе, а тот ему говорит, дескать, мельницы ставить здесь нельзя, место плохое, надо другое искать. Купец спорить не стал, лишь поторопил и распорядился ставить мельницы где мастеру захочется.

Прежде чем Самоха отыскал новое место на высоком холме — прошло еще два месяца. Приготовленный лес перевезли, и мужики-плотники в первую очередь срубили широкую избу, а уж мукомольную мельницу заложили весной. Пока плотники шатер рубили, Самоха в избе валы да стояки выстругивал, шестерни ладил, крылья собирал. Сына все время рядом с собой держал, даже на праздники, на вечерки в деревню не отпускал. Парни с девками хороводы водят, а большак самохинский в избе сидит, дерево долотом ковыряет.

— Пусти, тять, — просится большак. — Я ночью отработаю…

— У барина просись, — говорит Самоха. — Я тебе не хозяин.

Севастьяну же не выгодно отпускать ученика хоть на час: пока мастер-то в его руках — пускай отрок мастерство познает.

— Нагуляешься еще, — успокаивал купец. — Вот поставите мельницы — самолично самую красивую девку за тебя посватаю.

К жатве Самоха сказал приказчику, чтобы тот вез жернова. Севастьян сам с жерновами приехал и уж не отходил никуда, пока мастер их не поставил и не притер. И вот собрался народ со всей округи, купец приказал в колокола бить, созвал других купцов, чиновников разных, чтобы полюбовались, какую мельницу Севастьян построил. Прямо у завозни столы накрыли, пива наварили, вина, кушаний разных и для простолюдинов, и для бар. Поп пришел, святой водичкой углы побрызгал, жернова, махи, Самоха зерна засыпал, еще раз все механизмы поглядел, подмазал салом — купцу же не терпится скорей мельницу пустить да первый помол на своих гостей высыпать. К тому же ветерок к вечеру все слабел и слабел, того и гляди — совсем кончится Народ волнуется, ходит кругами, а мастер все чего-то медлит. Не выдержал Севастьян, оттолкнул Самоху и встал к рычагу.

— Ну, с богом! — крикнул он народу и убрал тормоз. Качнулись крылья под ветерком, поплыли, поплыли, чуть ли не цепляя белые облака в синем небе, но вдруг заподергивались и замерли. Народ руками замахал, закричал что-то вразнобой, засмеялся, Севастьян же мастера за бороду схватил, теребит:

— Почему не крутится?! Ну-ка, сказывай, почему?!

— Потому, батюшка, что любое дело легкой рукой начинать надобно, — сказал Самоха. — Рука-то легкая должна быть, ровно птичье перышко!

Народу-то внизу не видать, что там в мельнице делается; народ собрался на чудную мельницу поглядеть, как это она без ветра крыльями махать станет: Севастьян-то, пока Самоха строил, по всей округе про своего мастера расхвалился. А тут недолга — не крутится ветряк!

— Ты что меня перед народом смешишь? — все строжится купец — Сказывай, иначе вниз головой с мельницы-то спущу!

— Дак говорю же: с легкой руки запускать надобно, — не сдавался Самоха. — Позволь, батюшко, большаку моему руку испробовать!

Между тем ветер-то совсем утих, травинка не шелохнется, листок осиновый не трепыхнет. Позвали отрока.

Прибежал он к рычагу, поставил ветряк на тормоз, а затем потихоньку его оттянул. Крылья дрогнули, поплыли и завертелись, и завертелась с ними земля и небо с белыми облаками. Народ внизу рты разинул, глядит — дыхнуть боится. А самохинский большак тихохонько другой рычаг потянул, и завертелись жернова, зашелестело зерно в желобе, и первая белая пыль взметнулась из кожулины. Потом в летке набухло, мягко зашуршало, и мука белым голубем выпорхнула в сусек.

Севастьян от радости бросился к сусеку, вымазался мукой, выбелился с ног до головы и, захватив ее пригоршнями, метнул на головы людей.

Зашумел народ, заахал да скорей за столы. Проворные бабы свежей, горячей еще муки набрали и давай тесто разводить, блины стряпать. Самоха с сыном поели блинов и пошли в избу спать. Только под утро купец их хватился, вытащил за стол и давай пытать: сказывайте, почему ветра нет, а крылья машут? И поп тут как тут, вцепился в Самоху: дьявол, кричит, с нечистой силой знаешься! Я вот сейчас тебя святой-то водой окроплю да перекрещу — изгоню беса, и остановится твоя мельница! Как только не трепали Самоху: Севастьян его за бороду таскал, поп целый жбан святой воды на его голову пролил — так ничего и не добились.

— Не ведаю я! — кричал и отбивался Самоха. — Не ведаю, почему крутится!

Вроде отступятся Севастьян с попом, но глянут на мельницу — вертятся крылья! — и снова к мастеру: сказывай, отчего крутится, и все! Насилу к утру угомонились, сели в дормез, запели удалую песню и погнали лошадей.

А к покрову Самоха другую меленку заложил, круподирню, на том же холме, только чуть пониже первой, да к весне-то и пустил: валы да крылья-то уж готовы заранее были. Правда, эту мельницу без гулянки открыли. Севастьян то ли занемог, то ли денег пожалел — какой-то смурный ходил. Два пуда зерна сам порушил, сам смолол, пощупал белую муку, попробовал на язык и отдал мастеру: мол, пеки себе калачи, — а сам спустился с холма, лег на траву, что зеленела в проталинах, и пролежал до захода словно мертвый. Приказчик все приглядывал за ним, квасу ему подносил, кошму хотел подстелить, чтобы не простыл купец, но тот лежит, в небо смотрит и молчит. А в небе птицы кружат — бекасы бормочут, жаворонки заливаются, даже жучки, козявки всякие и те летают. Как ни говори, весна, радоваться бы надо Севастьяну: вон какие две мельницы поставил, от помольщиков отбоя нет, из-под жерновов-то не мука сыплется — чистые денежки. Полежал купец, и, видно, не полегчало ему; сел он в дрожки, понукнул коня, опустил голову и поехал. Дрожки на ухабах трясутся, и он трясется с ними, голова так аж мотается по сторонам…

Отыскал Самоха другой холм, поближе к лесам, и сразу две пильные мельницы заложил. Сынок-то его в работе поднаторел, славным помощником стал, и вдвоем они скоро управляться начали. Еще мельничные шатры плотники едва под карнизы вывели, а у Самохи все готово, все причиндалы под рукой: бери их, ставь на место — и завертятся еще две меленки. Да уж и срок, обговоренный с барином, летом к концу придет, жена с ребятишками заждались, поди, тятьку своего… Самоха все чаще стал о своем доме думать: вот приеду, мечтал он, куплю лесу, построю избу новую, коня заведу, корову, и будут мои ребятишки молоко хлебать, на новых полатях спать. Коли барин на постройку избы сроку не даст, то ведь можно и ночами работать: днем на барина, ночью на себя — жила крепкая, выдюжит.

Однако чем ближе к концу дело шло, тем печальней делался купец Севастьян. Будто не радовали его чудесные мельницы: приедет он к Самохе, взойдет на самый верх мельницы, под стропила, ляжет на щепки и по полдня лежнем лежит, в небо глядит.

— Эх, а все-таки тяжелы твои мельницы, братец Самоха, — сказал однажды Севастьян. — Хоть и крутятся без ветра, а все одно тяжелы.

— Почему же, батюшко, тяжелы-то? — испугался мастер.

— А потому, Самоха, что на земле они стоят. Крылья-то есть, а с земли подняться не могут… Думал, построю я мельницы ветряные, и жить мне легче станет. А построил вот — и еще тяжелей мне стало…

— Не печалься, батюшко, — успокоил его Самоха. — Как заработают все твои мельницы — деньги рекой потекут, и вся твоя тяжесть развеется. Я вот всю жизнь топором машу — и не то что от земли оторваться — рубля серебром не заработал, одни медные гроши. А мельницы вот крыльями помашут — у тебя и золото будет. От ветра деньги пойдут, и ветер на тебя работать станет.

— Ты что же, братец Самоха, так деньги любишь? — спросил купец.

— Деньги я не люблю, — сказал Самоха. — Мне бы и вовсе без них жить — еще лучше, да ведь нужда замаяла.

— Думаешь, если деньги будут — нужда кончится? — засмеялся купец. — Вот у меня денег не считано и всякого богатства вдоволь, а все одно нужда есть.

— У нас нужда-то разная, батюшко.

— А какая у тебя нужда? Избу справить, одежонку? Коня с коровой завести?

— Да это разве нужда? — засмеялся мастер. — Это еще четверть нужды. Были б деньги, я бы самую главную нужду справил.

Насторожился Севастьян, оглядел Самоху с ног до головы.

— Hy-ка, сказывай, что за нужда такая? На что тебе еще денег надобно?

— Я-бы, батюшко, деньгами-то от барина откупился и вольную получил. Всю бы семью свою выкупил и стал бы жить-поживать, что птица в небесах.

Покачал головой Севастьян, опустились плечи.

— Я, братец Самоха, вольный человек, а все равно на земле живу… А нужда-то у нас с тобой одинаковая.

И стал купец еще смурней и печальней. День прошел, второй — не ест, не пьет и уж с мельниц-то не уезжает: на одну поднимется, постоит, на другую. Самоха все механизмы отладил, крылья на ветру опробовал, первое бревно заложил в пильню, чтобы на плахи-то распустить да купца порадовать, а тому ничего не в радость, кажется, и свет белый не мил. Пора попа звать, чтобы меленки освятил, да гулянку собирать, Севастьян же ходит словно в воду опущенный, и лишь глаза нездорово посверкивают.

И большак-то самохинский приуныл: вдруг понял он, что дело к концу подошло, отец со дня на день домой уйдет, а он здесь навсегда останется. Уж и обещанное купцом сватовство не радует — чужая сторонушка душу ломит.

— Увези меня с собой, тятенька, — просит. — Не оставляй здесь одного в чужих людях.

— Как же я повезу тебя, коли за тебя деньги барину заплачены? — сокрушается Самоха. — Живи уж здесь, ставь меленки да живи…

Вбил Самоха последний клинышек, сунул топор за опояску, поклонился купцу:

— Ну, батюшко, заказ твой я сполнил, домой мне пора. Теперь ты свои посулы сполни да отпусти с богом.

Купца ровно бичом стеганули; вскочил он, заметался, засверкал глазами и неожиданно рухнул перед мастером на колена:

— Самоха! Братец мой! Все свои посулы исполню, серебра тебе дам, золота дам! Столько дам, что ты свою нужду справишь — от барина откупишься и вольную получишь. Только сделай мне крылья, чтобы я от земли оторвался! Чтобы я летать мог!

— Что ты, батюшко?! — ахнул Самоха. — Я ведь только меленкам крылья делать умею, а для людей-то нет! Видано ли, чтоб человек по воздуху летал?

— Не видано, братец, да невмоготу мне больше на земле-то сидеть, на птиц глядючи! — взмолился Севастьян. — Малая козявка летает, а человек ровно в землю врос! У твоих мельниц-то и то крылья есть!.. Сумеешь ты, Самоха, верю, что сумеешь! Ты за деньги волю получишь, а я — крылья! Вот и справим мы свою нужду!

Не смог устоять Самоха: будто наяву привиделось ему, что вольным он стал, что барину своему в ножки не кланяется, не просит милости его. Купец же руки мастера своими руками ловит, целует их, ко своей груди прижимает.

— Сделай, Самоха! Сделай!

— А! Где наша не пропадала! — рубанул мастер. — Попробую, авось и выйдут крылья!

Навез купец самого лучшего шелка, самого крепкого дерева раздобыл, и стал Самоха с сыном крылья купцу ладить. А для манера-то, для образа, поймал мастер нетопыря, растянул его на доске и по его подобию сшил крылья. День и ночь резали, кроили, натягивали да шили — Севастьян ни на шаг не отходил и весь другой народ прогнать велел, чтобы смущения не было. Когда крылья сделали, надел их Самоха на себя, примерил и вдруг почуял, что полетит. Забраться бы сейчас на мельницу-то, оттолкнуться и полететь! Но купец к себе их тянет — дай-ко, я! Я попытаю!

— Погоди, батюшко, — говорит Самоха. — Каждое дело с легкой руки начинать надобно. Пускай большачок мой попытает! У него не рука — птичье перышко!

— А и то правда! — согласился Севастьян. — Ну-ка, паренечек, надевай крылья! А как полетишь — вольным тебя сделаю! И ступай себе на все четыре стороны!

— Я с тятей домой пойду! — обрадовался большак. — В родную сторонушку! Там и земля теплей, и девки краше!

Взобрались они на мельницу, Самоха помог сыночку своему крылья надеть, попривязал их, попритянул, все складочки расправил.

— Ну, лети, большачок! Авось и правда вольным станешь!

Разбежался больщак, оттолкнулся от крыши-то да полетел!

Уж так хорошо полетел, ровно птица, воспарил! Распластанные крыла держит и ходит кругами над землей — и все выше, выше подымается! Глядь — уж и голову задирать надо, чтобы из виду его не выпустить. Самоха от радости плачет, а Севастьян смеется и готов уж без крыльев с меленки сигануть.

— Опускайся! — кричит большаку. — Довольно! Теперь я полетаю!

Большак же, слышно, тоже смеется и никак садиться не желает: один круг прокружит над головами — другой начинает.

— Вольно-то как, тятенька-а! — сверху кричит. — Земля-то какая большая!..

— А деревни-то нашей не видать ли? — спрашивает Самоха.

— Вот поднимусь выше — может, увижу! — отзывается сынок. — Небо-то кругом мягонькое, а говорили — твердь!

Севастьян из себя выходит, по крыше бегает, руками машет — того и гляди, взлетит.

— Садись, окаянный! Сей же час садись, крылья-то мои!

Покружил самохинский большак над холмом да и сел на землю. Купец распорядился приказчику, чтобы тот шел созывать весь народ с округи, будто бы на гулянку по случаю открытия пильных мельниц, чтобы все шли, от мала до велика, от барина до последней бабенки, а он, Севастьян, угощения‑ то не пожалеет, пива да вина бочками выкатит, мяса с рыбой да хлеба горой навалит. Приказчик хозяйскую волю выполнил в точности, и повалил к холму народ со всех концов, столы накрыли такие, которых во всей губернии не видывали. Все меленками любуются, купца на все лады расхваливают, а Севастьян-то ходит среди народа, смеется:

— А я и летать умею! У меня и крылья есть!

Взошел он на мельницу, позвал с собой мастера, чтобы крылья надеть помог. Народ внизу стоит, рты разинул — ждет забавы: шепоток прошел, будто купец сейчас с крыши-то деньги станет в толпу бросать. Самоха же как глянул вниз, так и говорит:

— Ой, батюшко, неладное дело ты затеял, над народом-то летать.

— Самое ладное, братец! — отвечает купец. — Пускай народ дивится!

— Я крылья-то тебе не на диво сделал — от нужды, — не соглашается мастер. — От нужды на них и летать надобно!

— Моя нужда — диво и есть! — смеется Севастьян. — Тяжко мне жить без него!

Нацепил Самоха ему крылья, складочки расправил — разбежался Севастьян по крыше да и оттолкнулся от нее…

И полетел было уж над народом-то, воспарил было, да толпа внизу от удивленья и страха разом-то как вдохнула воздуха да и потянула купца к себе. Вместо того чтобы выше меленки взлететь, его к земле бросило, поскольку воздуха-то, ветра под крыльями не стало, весь в раскрытые рты да глотки втянулся. Едва успел народ расступиться, чтобы дать место, куда Севастьяну упасть. Упал Севастьян и ушибся насмерть.

Что тут поднялось! Поп кричит — дьявол Самоха! Наустил купца летать, чтобы погубить его и деньги взять. Чиновники всякие в един голос с ним заорали, замахали руками, но к мертвому-то крылатому купцу подойти не смеют — что, если он и сам — сатана? Взялись Самоху ловить. Поймали, руки ему вывернули, денежки, серебряные и золотые, что Севастьян на вольную дал, повытрясли. Большак-то его кинулся было отца выручать, но видит — не справиться ему с толпой. Подбежал он тогда к купцу, отвязал крыла, топоришко прихватил и на мельницу полез. Никто его и не заметил: все мастера Самоху пытали, денежки его пересчитывали.

А самохинский большак тем временем взлетел над толпою, покружил, помахал топором сверху — будто и не видят его: все на коленах по траве ползают, мастеровы золотые рублики ищут. Только отроки и заметили, засвистали большаку и побежали вослед с задранными головами.

Самоху потом в монастырскую тюрьму на цепь посадили и, чтоб воли никогда не видел, махонькое оконце камнем заложили и глиной замазали. От темноты-то он будто ослеп совсем, а от тишины оглох. Но меленки его, на холмах поставленные, еще долго крыльями махали да хлебушек мололи: ветер не ветер — все одно машут. Если проезжать в тех местах по дороге, издалека, из-за лесов видать, будто стоит кто-то и рукой тебя подзывает, подзывает. А как минуешь меленки да снова за леса закатишься, будто опять вослед тебе машут… Потом и мельницы поизносились, поветшали крылья и перестали махать. Стоят теперь они, как кресты на придорожных могилах.

Но с тех пор над мельницами Самохиными, да и в других местах, стало слышно, будто в небе летает кто-то. Будто шуршат в воздухе шелковые крылья, постанывают от ветра, а глянешь — никого не видать. Иногда еще звон топора слышится, особенный такой звон, будто колокольный. В народе говорят, что это вольный Самохин большак летает, отца своего ищет и гремит над землей топором…

 

 

Отлетело детство, и осталась память да материны сказки, под которые было так мучительно и сладко засыпать, и видеть потом их во снах, и заново переживать, и просыпаться от жуткого и восторженного ощущения полета, искать чуткую материну руку, цепляться за нее, чтобы остановить щемящее под ложечкой чувство падения и полета.

— Мама, я во сне летал! Страшно!

— Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются легонькие, как у птичек.

Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но во сне я летаю до сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и просыпаюсь, а то поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и холмы; становится страшно, но не от чувства полета — оттого, что внизу оказывается безжизненная, желтая пустыня, сухой песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.

Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать наяву: привязал к рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз. Баня у нас была невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были еще косточки и безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не чувствовались, или, точнее, не хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным, с точки зрения детства, законам.

Всю силу и неотвратимость этих законов я узнал позже, на исходе весны, когда сдавал выпускные экзамены после восьмого класса. Наконец-то впереди замаячила самостоятельная жизнь и полная независимость, которая представлялась чем-то вроде невесомости: куда хочу — туда лечу. Лететь было куда, хотя толком я еще не выбрал, в какую сторону. Все еще мечтал уйти в охотники, поехать на Алейку и жить там, однако последний побег на материк и тяжкое чувство одиночества там сильно поколебали мечту. Тогда я еще не знал слова — компромисс, однако нашел такое решение: пойти в геологию. Наслушался песен, начитался приключенческих романов Федосеева и надумал поступать после восьмого в геологоразведочный техникум. И тянула меня туда не сама геология, не страсть поиска, а лесное, таежное житье, походы, охота и скитания. Думы эти неожиданно разогрел мой одноклассник Вовка Кизик, который разузнал о техникуме и заявил, что будет поступать на геолога, потому что после окончания посылают работать в Магадан, на Лену и Чукотку и, самое главное, в экспедициях дают карабины. Карабин и все прочие ружья будоражили воображение. Мы с Вовкой добывали в библиотеке книги, рвали их пополам, чтобы читать одновременно, и читали на уроках: он начало, я конец, потом наоборот. В книгах про геологов все было таинственно и красиво, мужественные люди сражались с силами природы и побеждали. Где было тогда понять, что в приключенческих романах кроется смертельный яд — великий обман, способный задурить мозги, дать ложную подъемную силу, а потом швырнуть на землю, в реальный тяжкий труд и суровую жизнь. Потом, в экспедициях на Ангаре и Таймыре, я нагляделся на одураченных романтиков, на таких же, как сам, людей, по сути больных от переживаний и разочарования. Многие обвыкались, мирились со своим положением и становились неплохими геологами, многие искусственно разжигали в себе романтические страсти, искали их, как наркоманы ищут щепоть кокаина, многие запивали, опускались, бросали работу и уезжали. И у всех оставалась в глазах тоска и обида, словно у обманутого ребенка.

Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство одноклассников собирались идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут уговаривать закончить десятилетку, — нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными подростками: Вовку за хулиганство, меня за побеги на Алейку.

Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь работать. В то время он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а каждую весну уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я пойду работать с ним, и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в геологию. Нашел работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники… Если бы отец продолжал охотничать и ездил бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя. Однако отец забросил охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло — хреновое ремесло. И прибавлял, что тайга на Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только заглох и обезлюдел тот край. Скорее всего, так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что самые задушевные и приятные разговоры у него — о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но стоило ему выпить — сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами, грозился вернуться назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы, пыльный и белый от муки — разгружали баржу, — сел на крылечко, посидел с опущенной головой и вдруг, не умывшись, не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил аккуратно и не спеша, чем всегда гордился, тут же гнал старенький ИЖ-49 по ухабистой дороге так, что моталась голова и заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей высокой лебедой и полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не замечая изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела и взялась черной, колом стоящей хлебной коркой…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.