Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Сергей Алексеев 7 страница



А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками, которые висели на ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки, причем голила сама. Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами, расставив руки, нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:

— Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!

Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами разлетелись в разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети затаились, замерли возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки, осторожно ступала босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и не заметил, как мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в суматохе, сняла с веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные глазенки. Мы стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.

Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась ко мне. Я попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек туловища.

— Ой, а это не наш! — воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку. — Батюшки! Да к нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь — раздевайся!.. А ты, — она снова схватила меня и насильно завязала глаза, — коли попался — голи!

Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка моего возраста, видно старший, и завязал себе глаза — игра продолжалась. Только пацан лет семи и девочка чуть помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.

— Ну, проходите, проходите, — тяжело дыша, приговаривала Серафима. — Садитесь вот к столу. Сейчас чай будем пить.

Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на елке, вмиг очутились у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать торопливо вынула из сидора гостинец — туес с медом — и поставила на стол. Игра тут же прекратилась, все дети молча окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на колене, сбегал на кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они вдвоем стали ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой несправедливости, а, схватив повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает, когда один ест — другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима одобрительно гладила их по головам.

— Мы вот елку устроили, — сказала она, любуясь и приласкиваясь к детям. — Праздник нынче у нас, гуляем.

— Не рано ли — елку-то? — улыбнулась мать. — До Нового года — полмесяца.

— Это для Катеньки с Витей, — Серафима смахнула мед, приставший к подбородку девочки, и облизнула палец. — Пускай порадуются… Твои-то как, Валя, не болеют?

— Слава богу, — сказала мать и приобняла меня: — Вот, напросился со мной, шерсть чесать.

— Здоровый мужик, — сказала Серафима про меня. — В каком классе?

— Во втором, — пробубнил я, косясь на играющих ребятишек.

— Мой один тоже во втором, а самый старший, варнак, на второй год в третьем остался, — вздохнула Серафима. — Ну, ты иди поиграй! Ишь, как всем весело! — И закричала, подзадоривая: — Помаю! Ох, помаю!

Девочка выбралась из-под елки и, путаясь в ногах старших, — кто-то чебурахнулся, боясь наступить на нее, — приползла к матери и обняла ногу. Любимчик Витька подцепил на ложку тугого от мороза меду и сунул ей в рот. И тут же к туесу прикосолапил карапуз лет трех, вытер нос и по-галочьи разинул рот. Любимица Катя дала меду и ему, однако в следующий момент возле туеса выстроилась очередь. Железные ложки позвякали о зубы, и каждый, получив порцию, немедленно мчался играть.

Как-то само собой, незаметно, я тоже втянулся в игру, и через полчаса мы уже устраивали под елкой кучу малу. Наевшись меду, к нам подключились Витька с Катей, и скоро пыль в избе стояла столбом. Мы играли в жмурки, в догонялки, в бой на слонах и чехарду, однако и здесь любимчиков выделяли: их не заставляли голить, а если и падал на кого-нибудь из них счет, то пересчитывались, они всегда выбирались наездниками, когда другие были слонами или лошадями. И кажется, они веселились и озорничали больше всех. А перед тем как сесть за стол, Серафима выскочила на минуту в холодные сени и появилась оттуда с лохматой бородой из белой овечьей шерсти. Постукивая черешком от лопаты, она важно прошла к елке, и дети смолкли.

— Я — Дед Мороз! Я подарки вам принес! — нарочитым басом сказала Серафима. — А заодно поздравленьице с праздником. Живите, дети, не тужите. Еслив уж совсем невмоготу будет, я вас не оставлю.

И вдруг Дед Мороз поклонился в пояс, часто-часто заморгал глазами и совсем не торжественно сказал:

— Вот подарки — налетай…

В следующую секунду ребятишки татарской ордой набросились на елку и стали срывать с нее конфетки, пряники и баранки. Елка тряслась, норовя опрокинуться, кто-то тащил табуретку, кто-то карабкался на подставленную спину, дождем сыпалась колючая хвоя. Я постеснялся лезть в эту свалку, однако Серафима подтолкнула меня к елке:

— Не робей, не достанется.

Потом мы пили чай и считали трофеи. Витька с Катей сидели по обе стороны от матери, подарков было у них и так больше всех, но другие дети, не сговариваясь, пододвигали любимчикам половину своих, косясь при этом на Серафиму.

— Баранки не хочу, — капризно говорила Катя. — Баранки сами ешьте.

Я было уж совсем поверил, что в этой семье никогда не спорят и не дерутся (за такой длинный вечер мы бы с Алькой подрались раза три), однако, когда мы забрались на полати и Серафима выключила свет, неожиданно возникла короткая, злая схватка. Как потом выяснилось, в темноте кто-то у кого-то стащил припрятанные конфеты. Дрались мальчишки. Они катались по полатям, стукались головами о потолок и сердито пыхтели.

— Господи, дня не могут прожить мирно, — устало говорила Серафима, усмирив потасовку. — Хоть бы чужих людей постеснялись…

— Ни стыда, ни совести, — вторила ей Катя, которая спала со своей матерью на кровати. — Седни же праздник у нас, Новый год, а вы…

Я лежал с краю, у печки, куда положили мать, и, чтобы было надежнее, держался за ее руку. Засыпая, я услышал, как тихонько заплакал любимчик Витька, лежащий в серединке. Старший ему шептал что‑ то, будто уговаривал, но Витька плакал еще сильнее, и мне начинало казаться, что плачу и я…

Ночью я просыпался дважды. Первый раз сквозь сон почувствовал, что мать куда-то ушла, и мне стало страшно. Почему-то именно здесь, среди других ребятишек, мне очень хотелось, чтобы мать была рядом и я все время ощущал ее руки. Я вскочил, но ударился головой о потолок (до этого я никогда не спал на полатях).

— Ма-ать! — позвал я и заплакал от жалости и боли.

— Я здесь, я здесь, — прошептала мать.

Она сидела возле постели Серафимы, как сидят возле больной. На столе в полфитиля горела лампа.

— Спи, сынок, спи, — мать подошла ко мне и дала свою руку. — Все хорошо, спи, путешественник.

Второй раз я проснулся под утро. Мать по-прежнему сидела около Серафимы и, обняв себя за голые плечи, смотрела в пол.

— Не вытяну, не подниму, — всхлипывая, шептала Серафима. — Сама токо измучаюсь и ребятишек измучаю… А мне никак нельзя… Остальные как же? Вон маленькая еще есть, совсем крошка… Этот-то вчера приехал еще, по заявлению… Испугалась, господи, сердце разрывается… Думала, не так страшно будет… Этот-то торопится, погоняет: дескать, что, передумала? Некогда мне тут с тобой… Едва день выпросила…

— Что, мам, больно? — сонно спросила Катя.

— Нет-нет, доченька, спи. — испуганно проговорила Серафима. — Спи спокойно. До утра еще далеко-о…

Я уронил голову, и перед глазами поплыла бесконечная зимняя дорога…

Наутро мы начали чесать шерсть.

Ее закладывали ровным слоем между двумя колючими барабанами, крутили рукоятки, похожие на колодезные, и шерсть, пройдя через десятки валов, наматывалась на бочку мягким, пушистым ковром. Под машиной копилась кучка репьев, сора и оческов.

Серафимины ребятишки были тут же, все при деле: двое крутили машину, один помогал моей матери закладывать шерсть, а мне с трехлетним карапузом разрешили только держать мешки, куда складывали почесанную шерсть. Только годовалая девочка не принимала участия, потому что спала в зыбке, и Витька с Катей. Эти с утра нарядились и беззаботно ходили из чесалки в жилую половину, жуя конфеты и поглядывая в окна.

Работа шла вовсю, когда дверь отворилась и в чесалку вошел мужчина в бобриковом пальто и серой каракулевой папахе. Он по-хозяйски поставил портфель и потер красные от мороза, оттопыренные уши. Чесалка враз остановилась, Серафима опустилась на мешок с шерстью, а ребятишки, пятясь и не сводя глаз с пришедшего, молча обступили ее со всех сторон. Я тоже бросился к матери, и та почему-то испуганно прижала меня к себе.

— Кто это? — шепотом спросил я. — Ихний папка?

— Уполномоченный, — одними губами проронила мать. — Сиди тихо.

— Метель поднимается! — — весело сказал уполномоченный и смел снег с новеньких бурок. — Жди, теперь к обеду так закрутит… Ну что, Серафима, не передумала?

— Не передумала, — твердо сказала Серафима.

— А то гляди, заявление твое — вот оно, отдам назад, и делу конец. — Уполномоченный расстегнул скрипучий портфель и вынул папку с бумагами. — Так-так… Ну, а которых сдавать будешь?

— Этих… — Серафима обняла Витьку и Катю. — Двоих…

Он поглядел оценивающе на ребятишек, покачал головой:

— Слишком малы… Эти пускай у тебя поживут, им больше мамка нужна, а вот старших двоих мы возьмем.

— Старшие мне помощники, — возразила Серафима. — Без них мне остальных не поднять… Да мы уж решили, Витю с Катей…

— Решать будем мы, — сказал уполномоченный и, расстегнув пальто, приготовился что-то писать.

От тишины у меня зазвенело в ушах.

— Матери-то виднее, — вдруг вмешалась мать, и руки ее напряглись. — Мать пускай и решает.

— Да я б никого не сдавала, истинный бог! — воскликнула и заплакала Серафима. — Да чую же — не вытяну я всех!

— Что же ты думала, когда рожала? — рассердился уполномоченный и мотнул головой: — Не дети бы здесь, так я спросил бы тебя…

— О детях и думала, — всхлипнула Серафима. — Про жизнь думала…

— Мам, не плачь, — спокойно сказала Катя. — Мы поедем… Я за Витькой присматривать стану…

— О детях… — пробубнил уполномоченный. — Натаскают… А потом государству на руки.

— Гли-ко! Какой суровый выискался! — возмутилась мать. — Напыжился! Гроза да к ночи… Испугались, надо же! Баба от нужды детей спасает, а он — видали! А ты, Серафима, не сдавай, не сдавай назло ему! Такому только детей и отдавать!

— Валь, не надо, — попросила Серафима. — Ты не вмешивайся, сами как-нибудь…

— А что он… Он, что ли, ростить их будет? Государство, а не он! Так пусть не сидит тут и не фыркает!

Уполномоченный поглядел на мать, удивленно поморгал и вдруг заулыбался:

— Вы что это, бабоньки? Вы что на меня поднялись? Я-то здесь при чем? Меня уполномочили детей взять по заявлению…

— Еслив ни при чем, так сиди и помалкивай, — отрезала мать — У матери горе, а он ворчит тут сидит…

— Я ж от нужды сдаю, — начала оправдываться Серафима. — Поживут в детдоме и ко мне придут. Я ж их не бросаю… В чужие люди отдавать не буду, пускай лучше у государства поживут…

— Да ладно, — согласился, подобрев, уполномоченный. — Давай детей твоих перепишем. Неси метрики.

Серафима с готовностью вынула из кармана пачечку зеленых бумажек и подала в руки уполномоченного. Тот некоторое время читал их, затем начал писать.

— Отчества как будем писать? — вдруг спросил он. — Тут везде прочерк стоит…

— Пиши — Серафимовичи, — сказала Серафима.

— Погоди, так ведь они все от разных…

— Серафимовичи они, — твердо сказала она. — Я им и мать и отец.

— Это надо узнать — можно ли? — не согласился уполномоченный. — Отцы-то ихние где? Настоящие? Алименты кто платит?

— Сдались они… — отмахнулась Серафима и воспрянула духом. — Говорю же, я им — отец. От святого духа мои дети.

Уполномоченный смерил ее взглядом, хотел что-то сказать, однако смолчал.

— Мамка, нам одеваться? — спросила Катя.

— Одевайтесь, — распорядилась Серафима. Витька с Катей ушли на жилую половину.

Через четверть часа мы все вышли на улицу. Возле ворот стоял запряженный в кошеву конь и щурился от ветра. Закутанные в старые шали Витька с Катей шли, взяв за руки мать. На их спинах топорщились маленькие сидоришки.

— Глядите слушайтесь там, — наказывала Серафима. — А я через месячишко лошадь попрошу, и в гости приедем.

На уезжавших ребятишках были неношеные самокатки (от Хрисогона одна была польза Серафиме — валенки выучилась катать), новые рукавички толстой вязки и старые фуфайчонки. Хотела новые надеть, но уполномоченный отсоветовал, — дескать, там все дадут казенное…

Без всяких сантиментов Витька с Катей сели в кошеву, уполномоченный закутал их в тулуп, сел сам и, выставив ногу в бурке, понужнул коня. Ребятишки замахали ручонками…

Оставшиеся дети стояли раздетые на снегу, и ветер трепал их светлые волосенки. Серафима, залепленная снегом и теперь больше похожая на Деда Мороза, встала на санный след и поклонилась в пояс.

А девочка-ползунок, преодолев наконец все преграды и пороги, добралась до сеночной двери и выглянула в узкую холодную щель. Кошева уже мелькала вдали и медленно пропадала в метели…

 

 

В год, когда торбинский лесоучасток все-таки закрыли и поселок в одно лето разъехался по другим леспромхозам, отец во второй раз сошелся с тетей Шурой Некрасовой. Первый раз он женился на тете Шуре вскоре после смерти матери. Нас уже было пятеро да у тети Шуры двое — Толька и Люба — и, когда нас свели вместе, в доме стало тесно и шумно. Я еще не соображал, кто из нас кому приходится: кто сын, кто пасынок или падчерица. Впрочем, и разобраться было трудно в такой куче, да и времени разобраться не хватило: прожив зиму, тетя Шура забрала своих ребятишек и уехала назад, в Торбу. Баба Оля долго ворчала, что, мол, дети у нее распущенные, мамой не зовут и сама она только и может, что с мужиком спать. Отец отмалчивался, почти каждый вечер ездил на мотоцикле в поселок и, вернувшись поздно ночью, по обыкновению пьяный, кричал во сне и звал тетю Шуру…

Торбу разогнали. Куда ей было податься с двумя ребятишками на руках? На новом месте снова избу покупать, хозяйство заводить и снова мыкаться одной с работой, коровой, покосом, дровами. Тетя работала сучкорубом, с утра до вечера в лесу, дети сами себе еду варят, избу топят. Видно, и решилась она второй раз попытать счастья с моим отцом. Нас опять свели, погрузили вместе с вещами на машину и отправили в Зырянку, где был уже куплен дом. И кончилось на этом вольное алейское житье.

В Зырянке нашу ораву возглавила баба Оля, поскольку отец с тетей Шурой оставались еще на Алейке вместе с хозяйством. В первые дни на нас приходили поuлядеть как на диковину. По Зырянке рассказывали о мужественной старухе, у которой семеро на шее и она ничего, управляется. Все обуты-одеты и голодные не ходят. Помню, как баба Оля давала советы приходящим, а вернее, наставляла, как воспитывать сирот и поднимать их на ноги.

— Мать у них померла, — рассказывала баба Оля раз по пять на дню. — Люди советовали половину в детдом сдать, а мы пожалели, не сдали. Сам-то, отец ихний, бабу с двумя взял… Сами ишь теперь, панствуют там, на меня детей свалили… Со своими-то как-нибудь, а эти, — кивала на Тольку с Любой, — ох, непослушные!..

В Зырянке я стал хорошо разбираться, кто из нас внук, а кто правнук. Толька, мой одногодок, убегал в баню и там плакал, тихонько причитая: «Мамочка, приезжай скорей. А то я убью эту бабку, меня в тюрьму заберут, и ты совсем не увидишь меня…» Люба — тогда ей было девять лет — после школы садилась на сундук за печкой и сидела тихо, как мышка, только глаза стекленели…

И тут же, в Зырянке, кто-то из соседей надоумил бабку выхлопотать пенсию за мать. Мать всю жизнь считалась домохозяйкой, и только последние два года была оформлена рабочей на Зырянском пищекомбинате. Раньше соленые грибы, варенье и ягоду сдавали в сельпо, где работал отец, но потом скупать заготовки стал пищекомбинат, и мать впервые в жизни стала числиться работницей. За эти два года, считали соседи, матери полагается пенсия. Хоть три рубля — и то деньги. После таких советов бабка каждый день говорила, обращаясь ко всей ораве:

— Надо бы вот пенсию хлопотать. Хоть на мыло, и то — дай сюда.

Бабкину мысль о материнской пенсии подхлестнула почтальонка, женщина сердобольная и просвещенная. Оказывается, матери пенсия полагается не за два года, а за семь, потому как за каждого ребенка начисляется год стажа. Это уже пахло не тремя рублями.

С того самого момента я получил «урок», как старо-модно выражалась баба Оля, — хлопотать пенсию. Сразу же после школы я должен был ходить по начальникам, список которых составила всезнающая почтальонка, и собирать всякие справки, кланяться и просить. Видно, чтобы я не отлынивал, бабка меня здорово заинтересовала: если, сказала, выхлопочешь пенсию — до шестнадцати лет вся на тебя пойдет. А было мне тогда тринадцать неполных. Одноклассники мои ходили уже в пиджаках и ботинках, а я все еще носил школьную гимнастерку под ремнем, сапоги и фуфайку, сшитую бабкой на вырост примерно лет до двадцати. В Торбе бы все это сошло, но Зырянка в сравнении с Торбой считалась городом.

— Будет пенсия — скопим и закажем костюм, — обещала баба Оля, — будешь форсить ходить, сроду никто не подумает, что сирота.

Впрочем, особенно заинтересовывать меня не было нужды. Я и так бы пошел хлопотать, поскольку мой прежний урок казался беспросветным и тяжелым. Вместе с Толькой мы таскали воду, кололи дрова, убирали снег, чистили стайку, топили избу и баню, ходили продавать бруснику возле магазина и покупать обрат на маслобойне. Теперь все перекладывалось на Тольку и двойняшек Кольку с Тимкой. Новый урок — это же не ведра скоромыслом и не санки с назьмом. Пришел из школы, бросил портфель и подался по начальству. Даже школьную форму переодевать не надо.

И я отправился хлопотать. Первым в списке начальства значился «зав. райсобесом». Слово «райсобес» я еще слышал от деда Семена Тимофеевича и догадывался, что заведение это шибко доброе и заботливое. Не зря оно начиналось со слова «рай». Бабка обещала его тем, кто ее слушался, и грозила адом, если мы не подчинялись. Правда, меня смущало окончание — «бес». Как это, рай может быть в одном месте с бесом? Однако впереди того и другого стояло слово «зав», и я понял, что зав — это начальник и над раем и над бесом.

Я пришел в двухэтажный деревянный дом, где помещался райсобес, разыскал нужную дверь и очутился в большой комнате со столами и тетками. Все сидели, что-то писали, щелкали счетами и меня заметили не сразу. Я стоял, прислонившись к косяку, и выбирал среди теток зава. Все они походили друг на друга, и я боялся промахнуться и угодить на беса.

— Что тебе, мальчик? — вдруг спросила тетка в очках с мелкими кудряшками, как у тети Шуры.

Остальные даже голов не подняли.

— Я к заву пришел, — сказал я, — за пенсией.

— Миленький, так тебе же еще рано на пенсию! — засмеялась тетка в очках, и весь райсобес поглядел на меня с удивлением. — Ты еще не вырос.

— Я за материной пенсией… — пробормотал я и растерялся.

Однако все тетки перестали улыбаться, а одна, что сидела с краю, догадливо спросила:

— Ты Трошкин, что ли? Ну этого… как его…

— Трошкин, — подтвердил я. — Мы с Алейки приехали.

Теперь уже на меня глядели с интересом, казалось, сейчас все вскочат и станут ощупывать, вертеть в руках и заглядывать внутрь.

— Ох ты, миленький мой! — пропела тетка в очках. — Иди-ка сюда поближе… Ах ты, горе-то какое… Иди ко мне.

Я подошел к ее столу и снял шапку. Тетка немножко походила на учительницу Ирину Леонидовну Днепровскую, только была постарше и толще. Но голову также держала чуть набок и смотрела грустно. Я давно заметил: добрые люди всегда смотрят грустно.

— За пенсией, говоришь, пришел? — переспросила она. — Родненький ты мой… Мать-то у тебя работала ли?

— Два года, — сказал я, — да еще пятеро…

— Два года… — ворчливо перебила меня крайняя тетка. — Всю жизнь ломила, да за такую работу пенсию не полагается.

— При ребенке-то не надо, — мягко остановила ее тетка в очках.

— Что — не надо? Что не надо? Пускай знает! — огрызнулась та.

— Два года, значит, — проговорила тетка в очках.

— Ага, и еще пять лет за ребятишек, — сказал я. — Всего будет семь. Если по рублю на год положить, и то семь рублей.

— Совсем совести нету, — опять проворчала крайняя тетка, — детей присылают…

Я эту тетку уже ненавидел: видно сразу, из бесов тетка.

— Так тебе, миленький, в пищекомбинат надо идти, — посоветовала тетка в очках. — Иди к Канаеву. Я тебе напишу, что нужно взять у Канаева. Ты возьмешь и тогда ко мне придешь.

— У самих — тыщи на книжках да в чулках попрятано, — все ворчала крайняя тетка, — за копейками ходят, пацана мытарят…

— Хватит тебе сплетни собирать! — оборвала ее добрая тетка. — Книжки, чулки… Не наше дело. Если пенсия полагается — дадим…

Она написала длинный список того, что я должен взять у Канаева, и проводила до дверей. Едва я вышел из комнаты, за спиной раздался густой женский говор.

Канаева я помнил еще с Алейки. Он всегда приезжал с гостинцем — ящиком газировки, которую делали на пищекомбинате, и кругом-двумя сухой конской колбасы с чесноком. Часть колбасы и газировки тут же делилась между нами, остальное убиралось в ларь. Мы убегали за огороды, садились там в траву и пировали. Даже младшенький Пашка, задыхаясь от газа, выпивал бутылку целиком, после чего ревел от боли в животе. Он тогда еще не понимал, что газировку ни в коем случае нельзя пить залпом: обязательно начнет пучить. Мы представили, что у нас гулянка, пили воду маленькими глоточками, разговаривали и пели песни. «Гулянка» заканчивалась вместе с газировкой, мы по очереди тащили на горбу орущего Пашку, громко отрыгивая жгуче-сладкий водяной газ.

Из райсобеса я прямым ходом пошел на другой конец Зырянки — в пищекомбинат. Рабочий день там заканчивался, контора пустовала, однако директора Канаева я нашел. Тот долго не мог узнать меня, а когда узнал, да еще узнал, зачем я пришел, вдруг отчего-то запечалился.

— Справки за семь лет я дать не могу, — сказал он, — она всего два года у нас числилась… Ты приди завтра, я с начальством посоветуюсь.

Дома бабка самым подробным образом допросила меня — кто что спрашивал, говорил и как глядел, после чего убежденно заявила: никуда Канаев не денется и справку за семь лет даст. Если люди говорят, за детей стаж полагается, — значит, полагается.

С той поры я стал ходить в пищекомбинат как на работу. Сначала Канаев обещал дать справку за два года, мол, за остальные пять надо с райсобеса спрашивать. Но потом он словно забыл, зачем я хожу. Он весело здоровался со мной за руку, вспоминал, какие мы чумазые и босоногие бегали на Алейке, смеялся вместе с женщинами-бухгалтершами, а о справке ни слова. Я терпеливо ждал. В Конторе пищекомбината у меня было «свое» место — возле печки у двери. Тепло, уютно, сонливо. Если в конторе холодало, бухгалтерши просили меня принести дров и подтопить печку. Иногда мне давали все ту же колбасу с чесноком и бутылку газировки. Один раз какая-то женщина в черном халате взяла меня в цех, где делали воду, помочь перетаскать пустые ящики. Соскучившись по настоящей работе, я полдня шуровал эти ящики, пока меня не увидел сам Канаев. Он строго отчитал женщину, сунул мне в руки две бутылки воды и отправил домой.

Так прошел декабрь, потом январь. Отец с тетей Шурой уже возвратились с Алейки, пригнали скот и коня. Работы дома увеличилось, и к моему «уроку» вновь прибавились прежние обязанности. Где-то в середине января тетя Шура начала расходиться с отцом. Помню, когда они приехали с Алейки, Толька с Любой повисли на своей матери, плакали до истерики и даже спать легли вместе, втроем. Тети Шурины ребятишки сразу повеселели, Толька уже не бегал в баню плакать, а Люба стала играть в куклы и тихонечко петь, хотя глаза у нее по-прежнему стекленели. От радости Тольки и Любы мне всегда хотелось плакать, и я уходил в пищекомбинат. Но вечером контору закрывали, приходилось возвращаться домой, где я слышал одну и ту же просьбу тети Шуры.

— Отвези меня на вокзал, — просила она отца. — Я в Сталинск уеду, к брату.

Баба Оля в такие минуты помалкивала и глядела на отца выжидательно. Отец свирепел, убегал в магазин за водкой, после чего все домашние сидели тихо, никто никуда не просился. Тетя Шура, обняв своих ребятишек, плакала и шептала: «Мы все равно уедем в Сталинск. Потерпите еще маленько…»

Однажды утром, когда отец был на работе, тетя Шура подогнала грузовик, погрузила свои сундуки, кровати и уехала. Перед тем как сесть в кабину, она подозвала меня, поцеловала и заплакала.

Баба Оля кричала с крыльца:

— Поезжай! Поезжай! Нечего чужих ребятишек лизать!

Отец после отъезда тети Шуры запил горькую и слова кричал по ночам, хрипел два заученных слова:

— Шура, милая Шура…

В тридцать третьем году раскулаченные и высланные родители тети Шуры добирались к новому месту своим ходом: скарб и детишек помладше везли на салазках.

А снега, говорят, были непролазные, по пояс. Шли в сутки по нескольку верст, на ночь останавливались табором среди тайги, если не было жилья, и с утром, будто головой в омут, уходили в снега нетореными дорогами. Там, куда пробирались бывшие кулаки, никто их не ждал. Там был еще голый берег Чети. В семье Некрасовых было семеро, младшенькой Шуре едва полтора года минуло. Кто шел полегче — ушел вперед, Некрасовы сильно отстали, ребятишки перемерзли, догнать уже не хватало сил. Сначала стали бросать скарб. Через несколько дней остался один узелок с продуктами, топор и пила. Бог весть на какой версте и в каком месте одуревший от снегов и холода родитель тихо сказал матери:

— Давай оставим Шуру.

— Оставим, — согласилась мать, — может, эти выживут.

Шуру оставили в санках, прямо на дороге…

Но полверсты не прошли — заорала мать, забилась на снегу, и ребятишки, те, что постарше, сбились в кучу, облепили мать — тоже орут. Родителя будто кипятком ошпарили, будто просветление нашло. Развернулся он и — откуда силы взялись — назад, тореным следом. Долетел одним махом, схватил Шуру на руки, откинул одеяло — жива, глазенки светятся. Так орала всю дорогу, а тут, в одиночестве, и не пискнула. Говорят, так и нес ее на руках до самого места. Но после этого словно очумел. Уж и избу поставил на берегу Чети, и хозяйство завел, — казалось бы, пора забыть, успокоиться. Чуть задремлет — и просыпается с криком. Вскочит и к полатям, где ребятишки спали. Пересчитает по головам, со старших шубу стянет, младшенькую укутает и сядет к двери караулить. Говорят, так до самой смерти и караулил…

Тетя Шура была последней отцовой любовью. Баба Оля решила, что отца чем-то напоили — «с вином сделали» — и присох он, приворожился к «непутевой» бабенке. Помню, как она нашла старуху, знающую отворотное средство, и, уединившись в кладовке, они долго колдовали над бутылкой водки.

— Как два берега не сходятся, — прошептала старуха, — так и вы не сойдетесь…

Затем бабка подсунула бутылку отцу, тот ее осадил без задней мысли, а ночью опять закричал — Шура, милая Шура…

Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек — родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих, ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру… Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом и, казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.

Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.

А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.

— Чей это сын? — спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. — Ты чей?

— Трошкин, — сказал я, — мы с Алейки приехали…

Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.

Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, что я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.

— Я материну пенсию хлопочу, — бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. — Два года стажу и еще пятеро ребятишек.

Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой… Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала-то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили… а он… Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.