Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 16 страница



 

Я лежу на боку, свернувшись комком, поджав ноги к самому подбородку. В правой руке у меня пистолет. Он весь в песке. Вечером Валега густо смазал его маслом. Утром я забыл его обтереть.

 

Никто уже не кричит «ура».

 

Где Ширяев? Мы почти одновременно выскочили из окопов. Я споткнулся и ухватился левой рукой за что-то железное, торчащее из земли. Потом я видел его шинель впереди, чуть правее. На ней было большое желтое пятно — она сразу бросается в глаза.

 

Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет: веером — справа налево, слева направо.

 

Прижимаюсь изо всех сил к земле. Воронка довольно большая, но левое плечо, по-моему, все-таки выглядывает. Руками раскапываю землю. От разрыва она мягкая, поддается довольно легко. Но это только верхний слой — дальше пойдет глина. Я лихорадочно, как собака, скребу землю.

 

Тр-рах! Мина. Меня всего обсыпает землей.

 

Тр-рах! Вторая. Потом третья, четвертая. Закрываю глаза и перестаю копать. Заметили, вероятно, как я выкидываю землю.

 

Лежу, затаив дыхание. Левее кто-то стонет. А-а-а-а… Больше ничего, только: а-а-а-а… Равномерно, без всякой интонации, на одной ноте. Я не знаю, сколько времени я так лежу. Боюсь шелохнуться. Во рту полно земли. Скрипит на зубах. И кругом — земля. Кроме земли, ничего не вижу. Сверху — серая, мелкая как пудра, а ниже глина — красновато-бурая, потрескавшаяся. Ни травы, ни сучка. Только пыль и глина. Хоть бы червяк какой-нибудь появился. Если повернуть голову, видно небо. Оно тоже какое-то гладкое, серое, неприветливое. Вероятно, снег или дождь пойдет. Скорее снег — у меня мерзнут пальцы на ногах.

 

Пулемет начинает стрелять с перерывами, но все еще низко, над самой землей. Совершенно не могу понять, почему я цел — не ранен, не убит. За пятьдесят метров лезть на пулемет — верная смерть. Первыми выскочили Ширяев, Карнаухов, Синдецкий и я. И еще один, командир взвода, из новеньких. Я запомнил только, что у него из-под шапки выбивалась совершенно седая прядь волос. Фарбера я что-то не видел.

 

Очевидно, я очень немного пробежал и сразу лег. Я не могу вспомнить, что заставило меня лечь. Как-то сразу все опустело кругом. Было много — и вдруг никого. Должно быть, инстинкт. Страшно стало одному. Впрочем, я не помню, было ли мне страшно. Я даже не помню, как и почему оказался в этой воронке.

 

От неудобного положения правую ногу схватывает судорога. Сначала икру, потом ступню, потом длинное сухожилие, идущее из-под колена, вдоль бедра, вверх. Переворачиваюсь на другой бок. Пытаюсь вытянуть ногу. Но ее некуда вытянуть — из воронки я боюсь высовываться. Я растираю ладонями, шевелю пальцами. Икра никак не проходит — мешает голенище.

 

Раненый все еще стонет. Без всякого перерыва, но уже тише.

 

Немцы переносят огонь в глубину обороны. Разрывы слышны уже далеко за спиной. Пули летят значительно выше. Нас решили оставить в покое. Слегка высовываю шапку из воронки. Не стреляют. Еще немножко. Не стреляют. Опершись на руки, выглядываю одним глазом. До немцев — рукой подать. Можно камнем докинуть до стоящих перед их окопами рогаток. Пулемет как раз против меня.

 

Делаю из земли небольшой валик в сторону немцев. Теперь можно и кругом и назад посмотреть — меня не увидят.

 

До наших окопов дальше, чем до немецких. Метров тридцать, а то и больше. Кто-то пробегает по ним, согнувшись, — видны только мотающиеся сверху наушники. Скрывается. Бежавший рядом со мной боец так и лежит, раскинув руки. Лицо его повернуто ко мне. Глаза раскрыты. Кажется, что он приложил ухо к земле и прислушивается к чему-то. В нескольких шагах от него — другой. Видны только ноги в толстых суконных обмотках и желтых ботинках.

 

Всего насчитываю четырнадцать трупов. Некоторые, вероятно, от утренней атаки остались. Ни Ширяева, ни Карнаухова среди них не видно. Я бы их сразу узнал. Вокруг много воронок — больших и маленьких. В одной что-то чернеет. Потом исчезает.

 

Раненый все стонет. Он лежит в нескольких шагах от моей воронки, ничком, головой ко мне. Шапка рядом. Волосы черные, вьющиеся, страшно знакомые. Руки согнуты, прижаты к телу. Он ползет. Медленно, медленно ползет, не подымая головы. На одних локтях. Ноги беспомощно волочатся. И все время стонет. Совсем тихо. А-а-а-а…

 

Я не отрываю от него глаз. Я не знаю, как ему помочь. У меня даже индивидуального пакета нет с собой.

 

Он совсем уже рядом. Рукой можно дотянуться.

 

— Давай, давай сюда, — шепчу я и протягиваю руку.

 

Голова приподнимается. Черные, большие, уже затянутые предсмертной мутью глаза. Харламов, мой бывший начальник штаба… Смотрит и не узнает. На лице никакого страдания. Какое-то отупение. Лоб, щеки, зубы в земле. Рот приоткрыт. Губы белые.

 

— Давай, давай сюда…

 

Упершись локтями о землю, он подползает к самой воронке. Утыкается лицом в землю. Просунув руки ему подмышки, вволакиваю его в воронку. Он какой-то мягкий, без костей. Валится головой вперед. Ноги совершенно безжизненны.

 

С трудом укладываю его. Двоим тесно в воронке. Приходится его ноги класть на свои. Он лежит, закинув голову назад, смотрит в небо. Тяжело и редко дышит. Гимнастерка и верхняя часть брюк в крови. Расстегиваю ему пояс. Подымаю рубаху. Две маленькие аккуратные дырочки в правой стороне живота. Я понимаю, что он умрет.

 

Он поворачивает голову в мою сторону. Губы его шевелятся, что-то говорят. Я могу разобрать только: «Товарищ лейтенант… товарищ лейтенант…» Мне кажется, он все-таки узнал меня. Потом откидывает голову и уже больше не подымает. Умирает он совершенно спокойно. Просто перестает дышать.

 

Я закрываю ему глаза. Строгое, вытянувшееся сразу лицо его прикрываю шапкой.

 

Он очень боялся смерти…

 

Начинает падать снег. Сначала мелкий, потом большими, мохнатыми хлопьями. Все вокруг становится вдруг сразу белым — земля, лежащие люди, брустверы окопов. Руки и ноги начинают мерзнуть. Уши — тоже… Подымаю воротник.

 

Немцы стреляют. Наши отвечают. Пули свистят над головой.

 

Так мы лежим — я и Харламов, холодный, вытянувшийся, с нетающими на руках снежинками. Часы остановились. Я не могу определить, сколько времени мы лежим. Ноги и руки затекают. Опять схватывает судорога. Сколько можно так лежать? Может, просто вскочить и побежать?.. Тридцать метров — пять секунд самое большое, пока пулеметчик спохватится. Выбежали же утром тринадцать человек…

 

В соседней воронке кто-то ворочается. На фоне белого, начинающего уже таять снега шевелится серое пятно ушанки. На секунду появляется голова. Скрывается. Опять показывается. Потом вдруг сразу из воронки выскакивает человек и бежит. Быстро-быстро, прижав руки к бокам, согнувшись, высоко подкидывая ноги.

 

Он пробегает три четверти пути. До окопов остается каких-нибудь восемь-десять метров. Его скашивает пулемет. Он делает еще несколько шагов, падает головой вперед. Так и остается лежать в трех шагах от наших окопов. Некоторое время еще темнеет шинель на снегу, потом и она становится белой. Снег все идет и идет…

 

Потом еще трое бегут. Один в короткой фуфайке. Шинель, должно быть, скинул, чтобы легче бежать было. Его убивает почти на самом бруствере. Второго — в нескольких шагах от него. Третьему удается вскочить в окоп. С немецкой стороны пулемет долго еще сажает пулю за пулей в то место, где скрылся боец.

 

Я каблуками вырываю углубление в воронке. Теперь можно вытянуть ноги. Еще одно углубление — для ног Харламова. Они уже окостенели и не разгибаются в коленях. Кое-как я их все-таки впихиваю туда. Теперь мы лежим рядом, вытянувшись во весь рост. Я на боку, он на спине. Похоже, что он спит, прикрыв лицо шапкой от снега.

 

Работа меня немного согревает. Я укладываюсь на левый бок, чтоб не видеть Харламова. Под бедром тоже немножко раскапываю, — так удобнее лежать. Теперь хорошо. Лишь бы только наши дальнобойки не открыли огонь по немецкой передовой… И покурить бы… Хоть три затяжки. Табак я забыл у Ширяева в блиндаже. Только спички тарахтят в кармане.

 

Меня клонит ко сну. Снег подо мной тает. Серая пыль превращается в грязь. Колени промокли. И голова мерзнет. Я снимаю с Харламова шапку и накрываю лицо ему носовым платком. Чищу пистолет, чтобы не заснуть. В нем оказывается всего четыре патрона. Запасной обоймы нет…

 

Который сейчас может быть час? Вероятно, уже больше двенадцати… А темнеет только в шесть. Еще шесть часов лежать… Шесть часов — целая вечность…

 

Я опускаю наушники и закрываю глаза. Чорт с ним! Будь что будет…

 

Сон не идет. Мне все время кажется, что Харламов шевелится за моей спиной. Я вспоминаю, что надо у него забрать документы. Это не так легко — они у него в заднем брючном кармане. Помню, что он вынимал кандидатскую карточку, когда платил членские взносы, из заднего кармана. Я вожусь долго — Харламов стал тяжелым, точно прирос к земле. Но все-таки достаю. В маленькую клееночку аккуратно завернуты и зашпилены английской булавкой — кандидатская карточка, два письма, какая-то совсем почти истлевшая справка с расплывшимися чернилами и несколько фотографий. Фотографии завернуты отдельно. Я никогда не думал, что Харламов такой аккуратный. У меня в штабе он всегда все терял и забывал.

 

Я рассматриваю карточки. На одной Харламов с какой-то женщиной. У нее длинные вьющиеся волосы и широко расставленные глаза. Должно быть, жена. На руках ребенок — такие же черные большие глаза, как у отца. На другой — она же, только одна, в берете. На третьей — компания на берегу реки. Смеются. Один парень с гитарой. Харламов в трусах, лежит на животе. Вдали поле и стог сена… На обороте написано: «Черкизово, июнь 1939 г. Вторая слева Мура».

 

Я заворачиваю все в клеенку, закалываю булавкой и кладу в карман.

 

Маленький комочек глины ударяет мне в ухо. Вздрагиваю. Второй падает рядом, около колена. Кто-то кидает в меня. Приподнимаю голову. Из соседней воронки выглядывает широкоскулое небритое лицо.

 

— Браток… спички есть? Или «катюша»?

 

— Есть.

 

— Кинь, бога ради…

 

— «Сороковку» оставишь?

 

— Ладно.

 

Я кидаю коробок. Он не долетает шага на два. Фу ты, чорт… Сидящий в воронке протягивает руки. Нет, не дотянулся… Мы оба не сводим с коробка глаз. Маленький, чернобокий, он лежит на снегу и точно смеется над нами. Потом появляется винтовка. Медленно, осторожно высовывается из воронки, движется по снегу, тычется в коробок. Вся эта операция тянется целую вечность. Коробок скользит, отодвигается, никак не хочет зацепиться за мушку. У хозяина винтовки от напряжения даже рот раскрывается. В конце концов он все-таки зацепляет. Голова и винтовка исчезают. Над воронкой появляется легкий дымок.

 

— Поосторожней… — шепчу я, но, по-моему, он меня не слышит.

 

Он курит добрых полчаса, никак не меньше. У меня даже голова кружится от желания и зависти. Потом коробок возвращается ко мне с крохотным, обслюненным окурком внутри. Я его сосу, сосу что есть мочи. Все губы обжигаю.

 

— Боец! Часов нет у тебя? — спрашиваю шопотом.

 

— Без четверти двенадцать… — доносится из воронки.

 

Я ушам не верю… Думал, что уже два или три, а тут еще двенадцати нет… В довершение всего опять начинается обстрел. Наш или немецкий — чорт его знает! Снаряды рвутся совсем рядом. Минут десять или пятнадцать. Потом перерыв. Потом опять налет.

 

Надо бежать. Ждать — еще шесть часов. Не выдержу. Убьют, так убьют — от смерти не спасешься…

 

Из воронки опять хрипит:

 

— Друг… э-э-э… друг…

 

— Чего тебе?

 

— Давай драпать.

 

Тоже не выдержал.

 

— Давай, — отвечаю я.

 

Мы идем на маленькую хитрость. Предыдущих трех убило почти у самого бруствера. Надо упасть, не добегая до наших окопов. К моменту очереди мы будем лежать. Потом одним рывком прямо в окопы. Может, повезет. Переворачиваюсь в сторону наших окопов. Лишь бы опять судорога не схватила. Местность впереди ровная — только одна воронка небольшая и убитый рядом.

 

— Ну, готов?

 

— Готов…

 

Упираюсь левой ногой, правая согнута в колене. Последний раз смотрю на Харламова. Он спокойно лежит, согнув колени. Руки на животе. Ему уже ничего не нужно…

 

— Пошел!

 

— Пошел.

 

Снег… Воронка… Убитый… Опять снег… Валюсь на землю… И почти сразу же… — та-та-та-та-та… Не дышу… Та-та-та-та-та… Лежу… Та-та-та-та-та…

 

— Жив?

 

— Жив.

 

Лежу лицом в снег. Руки раскинуты. Левая нога под животом — легче вскакивать будет. До окопов пять или шесть шагов. Уголком глаза пожираю этот клочок земли.

 

Надо выждать минуты две или три, чтоб успокоился пулеметчик. Сейчас он уже в нас не попадет — мы слишком низко.

 

Слышно, как кто-то ходит по окопам, разговаривает. Слов не слышно… Ну, пора…

 

— Приготовься, — не подымая головы, в снег, говорю я.

 

— Есть, — отвечает слева.

 

Я весь напрягаюсь. В висках стучит.

 

— Давай!

 

Отталкиваюсь. Три прыжка — и в окопе…

 

Мы долго еще сидим прямо в грязи, на дне окопа, и смеемся. Кто-то дает окурок.

 

Оказывается, уже пять часов. Часы у бойца тоже встали. Мы пролежали в воронке с семи до пяти — десять часов. Только сейчас чувствую, что бешено, сверхъестественно хочу есть.

 

Утром мы хороним товарищей — Харламова, Синдецкого и командира взвода с седой прядью. Ночью их тела выносят с поля боя санитары. Карнаухова так и не нашли. Говорят, видали, как он с четырьмя бойцами ворвался в немецкие окопы. Там, повидимому, и погиб.

 

Ширяев приполз сам — залитый кровью, с беспомощно болтающейся рукой. Еле перевалился через бруствер и сразу же потерял сознание. Отправили в санчасть. Я зашел туда. Полчаса назад его отвезли в медсанбат на ту сторону.

 

Всего батальон потерял двадцать шесть человек — почти половину, не считая раненых.

 

Команду над батальоном принял Фарбер. Он, единственный из всех командиров, не участвовал в атаке. Абросимов оставил его при себе.

 

Хороним товарищей над самой Волгой.

 

Простые гробы из сосновых неотесанных досок. Свинцовые тяжелые тучки бегут над головой. Хлопает полами шинели ветер. Мокрый, противный снег забивается за воротники. Плывут льдины по Волге — осеннее сало.

 

Темнеют три ямы.

 

Просто как-то все это здесь на фронте. Был вчера — сегодня нет. А завтра, может, и тебя не будет. И так же глухо будет падать земля на крышку твоего гроба. А, может, и гроба не будет, а занесет тебя снегом, и будешь лежать, уткнувшись лицом в землю, пока война не кончится…

 

Три маленьких рыженьких холмика вырастают над Волгой. Три серые ушанки. Три колышка. Салют — сухая, мелкая дробь автомата. Точно эхо, гудят дальнобойки за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.

 

И это все.

 

Мы уходим.

 

Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову — двадцать пять.

 

Так и не прочел он мне свои стихи. Они у меня сейчас в кармане — вместе с письмом матери и люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые — такие, каким он был сам.

 

       …Ты от этой землянки низкой

       Так далеко, как мир иной,

       Мне ж такою видишься близкой,

       Будто вот — держусь рукой…

 

       Вижу, как шевелятся ветви,

       Молодой шумит березняк,

       Как твоими косами ветер

       Оплетает, вяжет меня.

 

Портрет Лондона я вешаю над столиком, ниже зеркала. Они немного даже похожи — Лондон и Карнаухов.

 

В последний раз я говорил с Карнауховым минуты за три до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил его — не помню что. Он поднял голову, и впервые я не увидел в глазах улыбки — глубокой, где-то на самом дне глаз, — той тихой улыбки, которая так нравилась мне. Он что-то ответил, и я ушел. Больше я его не видел.

 

Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.

 

Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Молча курит, опершись подбородком о колени.

 

— Судить, говорят, Абросимова будут, — мрачно говорит он, сплевывая через колени на пол.

 

— Кто сказал?

 

— Писарь Ладыгин слыхал.

 

— Брехун…

 

— Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.

 

— Ты что — в штабе был?

 

— В штабе.

 

— Что там?

 

— Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Соврал — сказал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.

 

— Майора не видел?

 

— Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял…

 

— Эх… выпить бы сейчас…

 

Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня.

 

— Подготовься к завтрему, инженер…

 

Я не понимаю.

 

— К чему?

 

Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся, побледнел.

 

— К чему? — повторяю я.

 

Он медленно поднимает голову.

 

— Расскажешь того… как это все было… там, на сопке, — и уходит, опираясь на палку. Он до сих пор еще прихрамывает.

 

Я больше не спрашиваю. Все ясно.

 

Ладыгин — штабной писарь, первый болтун в полку, — рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор и не выходит. Обед и ужин назад отослал.

 

— Связной его на складе ПФС чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж — всё карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.

 

И он подмигивает наглым зеленым глазом.

 

 

 

 

На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона, — это самое вместительное помещение на нашем участке, — накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза — в стенку.

 

Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое — начальник разведки и командир роты ПТР. Суд чести. Майор стоит, опершись руками на стол. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.

 

— Нельзя на войне без доверия, — говорит он, — мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя.

 

Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.

 

— С Абросимовым мы прошли большой путь. Большой боевой путь — Орел, Касторная, Воронеж… Здесь вот уже сколько сидим… И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать, — кто из нас не ошибался, но верить — я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.

 

Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом глядит на Абросимова.

 

— Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что это он и на меня кричит. И он прав, — майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом. — Не бывает войны без жертв. На это и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера, — это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром — по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку…

 

— Приказано было атаковать баки, — сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки. — А люди в атаку не шли…

 

— Врешь! — майор ударяет кулаком по столу так, что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает из стакана. — Шли люди в атаку… Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А ты что сделал? Ты видел, к чему привела первая атака? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же ударить, не давая противнику опомниться. И не вышло. Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширяев — парень с головой. Он с ночи еще все заготовил, чтобы захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты… А Абросимов что сделал?

 

У Абросимова начинает подергиваться губа.

 

Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.

 

— Я знаю, как ты кричал там… Как пистолетом размахивал.

 

Он отпивает еще чай из стакана.

 

— Приказ на войне свят. Невыполнение приказа — преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили, и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил власть. А люди погибли… Все. По-моему, достаточно.

 

Майор тяжело опускается на табуретку.

 

Абросимов, как сидел, так и сидит — руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.

 

Говорят еще несколько человек. Потом — я. За мной — Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили…

 

— Струсили? — раздается откуда-то из глубины трубы.

 

Все оборачиваются. Неуклюжий, на голову выше всех окружающих, в короткой, смешной шинелишке своей, протискивается к столу Фарбер.

 

— Струсили, говорите вы? Ширяев струсил? Карнаухов струсил? Это вы о них говорите?

 

Фарбер задыхается, моргает подслеповатыми глазами, — очки он вчера разбил, — щурится.

 

— Я все видал… Собственными глазами видал… Как Ширяев шел… И Карнаухов и… все… Я не умею говорить… Я их недавно знаю, Карнаухова и других… Как у вас только язык поворачивается! Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулеметы лезть… Абросимов… капитан Абросимов говорил, что приказано было атаковать баки. Не атаковать, а овладеть. Траншеи, придуманные Ширяевым, — не трусость. Это прием. Правильный прием. Он сберег бы людей… Сберег, чтоб они могли воевать. Сейчас их нет… И я считаю… — Голос у него срывается, он ищет стакан, не находит, машет рукой. — Я считаю… нельзя таким людям… нельзя им командовать…

 

Фарбер не находит слов, сбивается, краснеет, опять ищет стакан и вдруг сразу выпаливает:

 

— Вы сами — трус! Вы не пошли в атаку. И меня еще при себе держали. Я все видел… — И, дернув плечом, цепляясь крючками шинели за соседей, протискивается назад.

 

Я выхожу вслед за ним на двор. Он стоит, прислонившись к трубе.

 

— Хорошо говорили, Фарбер.

 

Он вздрагивает.

 

— Какое там хорошо! Все спуталось в голове. Как посмотрю на него, так, знаете… И сидит себе спокойно, огрызается еще. И ведь не пьян же тогда был. Пьяному море по колено… А он… Нет… Не то все это…

 

Он тяжело дышит.

 

— Последних моих двух стариков убило — Ермака и Переверзева. Вы их не помните? Один — моряк, другой — комбайнер, кажется. Неразлучные друзья. Спали, пили, ели вместе. Да вы знаете их… Фокусник один из них был.

 

— А тот, молоденький командир взвода, забыл его фамилию, с седой прядью — ваш был?

 

— Калабин? Командир пульроты. Мальчик совсем еще. И недели у нас не пробыл. Из госпиталя прибыл — все рассказывал, как манной кашей их там закармливали…

 

— Новых командиров не прислали еще?

 

— Командиров рот из первого и третьего батальона прислали. А на взводы сержантов пока поставил. Адъютанта старшего пока нет.

 

— Без адъютанта трудновато, — соглашаюсь я.

 

Почему-то я совершенно спокоен сейчас за Фарбера. В манере говорить его, в общем тоне появились какие-то новые, твердые нотки. Раньше их не было.

 

— А что с Ширяевым? Так и не узнали точно?

 

— Кажется, не очень серьезно. Череп цел, а с рукой — не знаю. Крови мало было, но болталась, как тряпка.

 

— Правая?

 

— Нет, левая.

 

— И то хорошо…

 

— Не хотел уходить. Ругался. Все равно, говорит, вернусь. Хотите или не хотите, а вернусь. И с Абросимовым хоть на краю света, а встречусь.

 

— Не завидую Абросимову, — кулачок у Ширяева дай бог…

 

Мы еще некоторое время разговариваем, потом Фарбер возвращается в трубу. Я ухожу к себе. Мне не хочется больше на суд.

 

Валега поджаривает хлеб на масле. В углу шумит самовар.

 

Я снимаю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.

 

— Вы чай или кофе будете? — спрашивает Валега.

 

— А кофе с чем?

 

— С молоком.

 

— Тогда кофе.

 

Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю стихи Карнаухова.

 

Потом приходит Лисагор. Хлопает дверью. Заглядывает в сковородку. Останавливается около меня.

 

— Ну? — спрашиваю я.

 

— Ходатайствовать о разжаловании и в штрафную…

 

— Мало.

 

— Ничего. Пускай поползает на брюхе. Полезно. Валега ужин готовит?

 

— Кофе пошел делать.

 

Больше об Абросимове мы не говорим. На следующий день он уходит, ни с кем не простившись, с мешком за плечами.

 

Больше я никогда его не видел и никогда о нем не слыхал.

 

 

 

 

Ночью приходят танки. Долго фырчат, лязгают гусеницами по берегу, маскируются. Сразу как-то веселей становится.

 

Мы их давно уже ждем. Дней десять носятся слухи. Говорили, целая танковая дивизия идет из тыла, прямо с завода. Потом уменьшили до полка, до батальона. Приходят же всего шесть видавших виды старушек — и не из тыла, а с «Красного Октября», где они воюют чуть ли не с первого дня обороны. Но все-таки это — танки, техника… И вид у них довольно грозный.

 

К утру они должны быть уже на передовой. Майор приказывает мне просмотреть и подготовить дорогу для них. Придется подорвать две железнодорожные платформы, загораживающие путь у шлагбаума. Посылаю туда Лисагора и Агнивцева.

 

Трое танкистов заходят ко мне погреться — два лейтенанта и сержант, черные, грязные, промасленные с головы до ног.

 

— Поесть ничего нет? — спрашивает старший, с испещренным шрамами лицом, — обгорел, должно быть. — С утра во рту ничего не было.

 

Валега с кислой миной вытягивает остатки именинного зайца. Они с аппетитом уплетают его за обе щеки.

 

— Ну как? Воюете? — спрашивают.

 

— Воюем понемножку, — отвечаю я.

 

— Баков до сих пор не взяли?

 

— Баков не взяли… Чорта с два возьмешь голыми руками.

 

Танкисты пересмеиваются.

 

— На нас надеетесь?

 

— А на кого ж? Век техники все-таки…

 

Лейтенант с густой, небритой, чуть не до глаз бородой смеется.

 

— А знаешь, где эта техника только не перебывала?

 

— По машинам видно, что поработали основательно. На Юго-Западном были?

 

— Ты спроси — где не были?

 

— Под Харьковом были?

 

— Под Харьковом? А ты что — был там?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.