Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 14 страница



 

Устинов одолевает меня целым потоком бумажек. Маленькие, аккуратно сложенные и заклеенные, с обязательным «сов. секретно» и «только Керженцеву» наверху в правом углу, они настойчиво и в различных выражениях требуют от меня то недосланные формы, то запоздавший отчет, то предупреждают о необходимости подготовить минные поля к зимним условиям — смазать маслом взрыватели и выкрасить в белую краску плохо замаскированные мины.

 

Приносит эти бумажки веселый рябенький, страшно курносый сапер, устиновский связной. Из-за дверей еще кричит молодым, звонким голосом:

 

— Отворяйте, товарищ лейтенант! Почта утренняя!

 

С Валегой они дружны и, перекуривая обязательную папиросу, усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров.

 

— Мой все пишут, все пишут… — доносится сквозь дверь голос связного. — Как встанут, так сразу за карандаш. Даже в уборную и то, по-моему, не ходят. Мин уж больно боятся. Велели щит из бревен перед входом сделать и уборную рельсами покрыть.

 

— А мой писать не любят, — басит Валега. — Все твоего ругают, что писулек много шлет. Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают — и то одним глазом в книжку или в газету смотрят. Уж очень образованные!

 

— Ну уж не больше моего, — обижается связной. — Видал, сколько у нас на столе книжек лежит? В одной — я сам смотрел — пятьсот страниц. И все меленько-меленько, без очков и не разберешь.

 

— А на передовой твой бывает? — спрашивает вдруг Валега.

 

— Куда уж им! Старенькие больно. Да и не видят ничего ночью.

 

Валега торжествующе молчит. Связной уходит, забрав мои донесения.

 

Иногда приходит к нам Чумак — он живет рядом, в десяти шагах, — приносит с собой карты, и мы дуемся в очко.

 

Иногда мы с Лисагором ходим к нему слушать патефон.

 

Время от времени приезжает с того берега Лазарь, начфин. Ночует у нас. Валега расстилает ему шинель между койками, а сам устраивается у печки. Лазарь рассказывает левобережные новости. Нас, мол, на формировку собираются отводить. Не то в Ленинск, не то чуть ли не в Сибирь. Мы знаем, что все это чепуха, что никуда нас не отведут, но делаем вид, что верим, — верить куда приятнее, чем не верить, — и строим планы мирной жизни в Красноуфимске или Томске. Главное место во всех этих мечтах занимают пельмени, сметана и, конечно, женский пол.

 

Один раз в расположение нашего полка падает «мессершмитт». Кто его подбил, неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: «Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений нашего батальона сбит самолет противника». Он падает недалеко от Мясокомбината, и к нему, несмотря на обстрел и крики командиров, начинается буквально паломничество. Через полчаса после падения Чумак приносит очаровательные часики со светящимися стрелками и большой кусок плексигласа. Через неделю мы все щеголяем громадными прозрачными мундштуками гаркушинского производства. У него нет отбоя от заказчиков. Даже майор, у которого три трубки и который никогда не курит папирос, заказывает себе какой-то особенный, с металлическим ободком мундштук.

 

 

 

 

Шестого вечером Ширяев звонит мне по телефону:

 

— Фрицы не лезут. Скучаю. А у меня котлеты сегодня. И праздник завтра. Приходи.

 

Я не заставляю себя ждать. Иду. Потом приходят Фарбер, Карнаухов.

 

— Помнишь, — говорит Ширяев, — как мы с тобой под Купянском тогда пили? В последнюю ночь… У меня в подвале. И картошкой жареной закусывали. Филипп мой мастер был картошку жарить. Помнишь Филиппа? Потерял я его. Под Кантемировкой. Неплохой парнишка был…

 

Он вертит кружку в руках.

 

— А о чем ты думал тогда? А? Юрка? Когда мы на берегу сидели? Полк ушел, а мы сидели и на ракеты смотрели. О чем ты тогда думал?

 

— Да как тебе сказать…

 

— Можешь и не говорить… Знаю. Обидно было. Чертовски обидно. Правда? А потом в каком-то селе, помнишь, старик водой нас поил? Воевать, говорил, не хотите. Здоровые, а не хотите. И мы не знали, что ответить. Сами не понимали. Вот бы его сейчас сюда, старика этого однозубого.

 

Он вдруг останавливается, и глаза его становятся узкими и острыми. Такие у него были, когда он узнал, что двое бойцов сбежало.

 

— А скажи, инженер, было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже… Рассыпалось… Ничего уже нет. Было? У меня один раз было. Когда через Дон переправлялись. Знаешь, что там творилось? По головам ходили. Мы вместе с одним капитаном, сапером тоже, — его батальон переправу там налаживал, — порядки стали наводить. Мост понтонный, хлипкий, весь в пробках и затычках после бомбежки. Машины в одиночку, по брюхо в воде проходили. Наладили кое-как. Построили очередь. А тут вдруг на виллисе майор какой-то в танкистском шлеме. До самого моста на виллисе своем добрался, а там стал во весь рост и заорал на меня: «Какого чорта не пускаешь? Танки немецкие в трех километрах! А ты тут порядки наводишь! » Я, знаешь, так и обомлел. А он с пистолетом в руке, рожа красная, глаза вылупил. Ну, думаю, раз уж майоры такое говорят — значит, плохо… А машины уже лезут друг на друга. Капитана моего, вижу, с ног сшибли. И чорт его знает — помутнение у меня какое-то случилось. Вскочил на виллис и хрясь! — раз, другой, третий, — прямо по морде его паршивой. Вырвал пистолет и все восемь штук всадил… А танков, оказывается, никаких и в помине не было. И шофер куда-то девался. Может, фрицы это были, провокаторы, а?

 

— Может, и фрицы, — отвечаю я.

 

Ширяев умолкает. Смотрит в одну точку перед собой. Слышно, как в телефонную трубку кто-то ругается.

 

— А все-таки воля у него какая… — говорит Ширяев, не подымая глаз. — Ей-богу…

 

— У кого? — не понимаю я.

 

— У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь… Суметь отогнать от Москвы. И здесь стать. Сколько мы уже стоим? Третий месяц? И немцы ни черта не могут сделать со всеми своими «юнкерсами» и «хейнкелями». И это после такого прорыва. После июльских дней… Каково ему было? Ты как думаешь? Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай. Мы вот каких-нибудь пятьсот-шестьсот метров держим, и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А ему за весь фронт… Газету, и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?

 

— Не знаю. Думаю, все-таки успевает.

 

— Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравилось что — вылезешь, матюком покроешь, ну, иногда и пистолетом пригрозишь… Да и всех наперечет знаешь — кто чем дышит, и каждый бугорок, каждую кочку облазил. А у него что? Карта? А на ней — флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи: где наступают, где стоят, где отступают. И вот — держит… И до победы доведет. Вот увидишь! — Ширяев встает. — Сыграй-ка что-нибудь, Карнаухов. А то болтается зря гитара, скучает.

 

Карнаухов снимает со стенки гитару. Вчера батальонные разведчики нашли ее в каком-то из разрушенных домов. На ней голубой шелковый бант и выжженная надпись: «Дорогому Вите на память от Воли».

 

— Чего-нибудь такое цыганское…

 

Ширяев поудобнее устраивается на койке, вытянув туго обтянутые хромовыми голенищами ноги.

 

— Как там на передовой, Лешка? Спокойно?

 

— Все спокойно, товарищ старший лейтенант, — нарочито бодро, чтобы не подумали, что он заснул, отвечает лопоухий Лешка. — В пятую ужин привезли. Ругаются, что жидкий…

 

— Я этому старшине покажу когда-нибудь, где раки зимуют. Если придет ночью, разбудишь меня. Ну, давай, Карнаухов.

 

Карнаухов берет аккорд. У него, оказывается, очень приятный, грудной голос, средний между баритоном и тенором, и замечательный слух. Поет он негромко, но с увлечением, иногда даже закрывает глаза. Песни все русские, задумчивые, многие из них я слышу в первый раз. Хорошо поет. И лицо у него хорошее. Несколько грубоватое, но какое-то ясное, настоящее. Мохнатые брови. Голубые глаза. Неглупые, спокойные. С какой-то глубокой, никогда не проходящей улыбкой. Даже там, на сопке, они улыбались.

 

Фарбер сидит, закрыв глаза ладонью. Сквозь пальцы пробиваются рыжие кудрявые волосы. О чем он думает сейчас? Я даже приблизительно не могу себе представить. О жене, о детях, об интегралах и бесконечно-малых величинах? Или вообще ничто на свете его не интересует? Иногда мне кажется, что даже смерть его не пугает, — с таким отсутствующим, скучающим видом покуривает он под бомбежкой.

 

Карнаухов устает, или ему просто надоедает петь. Вешает гитару на гвоздь. Некоторое время сидим молча. Ширяев приподнимается на одном локте.

 

— Фарбер… Ты и до войны таким был?

 

Фарбер подымает голову.

 

— Каким таким?

 

— Вот таким, какой ты сейчас.

 

— А какой я сейчас?

 

— Да чорт его знает, какой… Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь… Ты вот на инженера нашего посмотри. Тоже ведь с высшим образованием.

 

Фарбер чуть-чуть улыбается.

 

— Я не совсем понимаю связь между вином, женщинами и высшим образованием.

 

— Дело не в связи. — Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги. — Просто не понимаю я, как на фронте без водки можно. И без ругани. Ну, как без нее обойдешься? Карнаухов тихий, скромный парень, — ты не слушай, Карнаухов, — а и то так загнет, что только держись.

 

— Да. В этой области я не очень силен, — отвечает Фарбер.

 

Ширяев смеется.

 

— Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто не понимаю, как это могло получиться… А плавать ты умеешь?

 

— Плавать? Нет, не умею.

 

— А на велосипеде?

 

— И на велосипеде не умею.

 

— Ну, а в морду давал кому-нибудь?

 

— Да что ты пристал к человеку? — вступается Карнаухов. — Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он тебе порасскажет.

 

— В морду давал, — спокойно говорит Фарбер и встает.

 

— Давал? Кому?

 

— Я пойду, — не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель.

 

— Нет, кому ты давал?

 

— Неинтересно… Разрешите итти…

 

И уходит.

 

— Странный парень, — говорит Ширяев и встает.

 

Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках.

 

— Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал. Мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть.

 

Ширяев еле заметно подмигивает мне.

 

— А может, то не письмо?

 

— А что же?

 

— Может, стихи.

 

Карнаухов краснеет.

 

— Ты чего краснеешь?

 

— Я не краснею, — и краснеет еще больше.

 

Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова.

 

— Ну, а твои как?

 

— Что — мои?

 

— Стихи, конечно.

 

— Какие стихи?

 

— Думаешь, не знаем? В клеенчатой тетрадке. Как там у него, Керженцев, не помнишь?

 

Карнаухов приперт к стенке.

 

— Да это так… От нечего делать.

 

— От нечего делать… Все вы так — от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать писал… Я вот от нечего делать водку пью, а вы стишки пишете. Своей, небось, пишешь — сознавайся?

 

— Давай-ка лучше выпьем. — И Карнаухов, пальцем отмерив треть оставшейся в бутылке водки, выливает ее в кружку.

 

Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся: он — направо, я — налево.

 

— А стихи все-таки прочитаешь, — говорю я ему, прощаясь.

 

— Как-нибудь… — неопределенно отвечает он и скрывается в темноте.

 

 

 

 

Ночь темная. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Слегка постреливают на бугре.

 

Около разрушенного моста кто-то сидит. Вспыхивает огонек папиросы.

 

— Кой чорт курит?

 

— А отсюда все равно не видно, — отвечает из темноты глуховатый голос. Голос Фарбера.

 

— Вы что здесь делаете?

 

— Воздухом дышу.

 

Я подхожу ближе, зачем-то сажусь. Фарбер больше ничего не говорит. Сидит и курит. Я тоже закуриваю. Молчим. Не знаю, о чем можно с ним говорить.

 

— Сейчас концерт будет, — говорит вдруг Фарбер.

 

— Не думаю, — отвечаю я. — «Ишаки» у них уже два дня почему-то молчат.

 

— Нет, я о настоящем концерте говорю. На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.

 

— Из Москвы?

 

— Должно быть, из Москвы.

 

Проходят бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса опять будут итти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего зараз нести по четыре батальонных мины. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце — опять на берег, с берега — на передовую, с передовой — на берег.

 

— Как дела в роте? — спрашиваю я.

 

— Ничего, — равнодушно отвечает Фарбер. — Без особых перемен.

 

— Сколько человек у вас теперь?

 

— Да все столько же. Больше восемнадцати-двадцати никак не получается. Из стариков, что высадились, почти никого не осталось.

 

— А пополнение?

 

— Да что пополнение!

 

— Юнцы?

 

— Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.

 

— М-да… — говорю я. — Паршивая штука — война…

 

Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает цыгарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складки у рта.

 

— А вам никогда не казалось, что жизнь нелепая штука? — спрашивает Фарбер. Он никак не может прикурить — бычок маленький, высыпается.

 

— Жизнь или война? — спрашиваю я.

 

— Именно жизнь.

 

— Сложный вопрос… Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем, собственно говоря, вы…

 

— Да без всякой связи… Философствую. Некое подведение итогов.

 

— Не рано ли?

 

— Конечно, рановато, но кое-что все-таки можно подытожить.

 

Он медленно раздавливает окурок каблуком. Огонек вдавливается в землю и долго еще тлеет между ног.

 

— Вы никогда не задумывались о своей прошлой жизни? Не казалось ли вам, что мы с вами до какой-то степени вели страусовский образ жизни?

 

— Страусовский?

 

— Если проводить параллели, пожалуй, это будет самое удачное. Мы почти не высовывали головы из-под крыла.

 

— Расшифруйте.

 

— Я говорю о войне. О нас и о войне. Под нами я подразумеваю себя, вас, вообще людей, непосредственно не связанных с войной в мирное время. Короче — вы знали, что будет война?

 

— Пожалуй, знал.

 

— Не пожалуй, а знали. Более того — знали, что и сами будете в ней участвовать.

 

Он несколько раз глубоко затягивается и с шумом выдыхает дым.

 

— До войны вы были командиром запаса. Так ведь? Высшая вневойсковая подготовка или что-нибудь в этом роде.

 

— ВУС-34… ВВП… Командир взвода запаса.

 

Ни разу я еще не слыхал, чтоб Фарбер так много говорил. Очевидно, на него подействовала водка.

 

— Раз в неделю у вас был военный день. Вы все старательно пропускали его. Летом — лагеря. Напра-во, нале-во, шагом марш. Командиры требовали четких поворотов, зычных песен. На тактических занятиях, запрятавшись в кусты, вы спали, курили, смотрели на часы — сколько до обеда осталось. Думаю, что я мало ошибаюсь.

 

— Откровенно говоря, мало.

 

— Вот тут-то собака и зарыта… На других мы с вами полагались. Стояли во время первомайских парадов на тротуаре, ручки в брючки, и смотрели на проходящие танки, на самолеты, на шагающих бойцов в шеренгах… Ах, как здорово, ах, какая мощь! Вот и все, о чем мы тогда думали. Ведь правда? А о том, что и нам когда-то придется шагать, и не по асфальту, а по пыльной дороге, с мешком за плечами, что от нас будет зависеть жизнь — ну, не сотен, а хотя бы десятков людей, разве мы думали тогда об этом?

 

Фарбер говорит медленно, даже лениво, с паузами, затягиваясь после каждой фразы. Внешне он совершенно спокоен, но по чему-то неуловимому, по частым затяжкам, по неравномерным паузам, по освещаемым цыгаркой сдвинутым бровям чувствуется, что ему давно уже хотелось обо всем этом поговорить, но то ли не было собеседника, то ли случая, то ли времени, то ли чорт его знает чего! И мне ясно, что он волнуется, но, как у многих людей его типа — замкнутых и молчаливых, — волнение это почти не выражается внешне, а, наоборот, делает его еще более сдержанным.

 

Я молчу. Слушаю. Курю. Фарбер продолжает:

 

— На четвертый день войны передо мной выстроили в две шеренги тридцать молодцов — плотников, слесарей, кузнецов, трактористов — и говорят: командуй, учи. Это в запасном батальоне было.

 

— В саперном?

 

— В саперном.

 

— А вы разве сапер?

 

— Сапер. Вернее, был сапером.

 

— Почему же вдруг стрелком стали?

 

— Я до этого еще и минометчиком был. А после харьковского путешествия пришлось стрелком стать.

 

— А я и не знал. Коллега, значит.

 

— Коллега, — улыбается Фарбер и продолжает: — Командуй, значит, говорят, учи. А в расписании: подрывное дело — четыре часа, фортификация — четыре часа, дороги и мосты — четыре часа. А они стоят. Переминаются с ноги на ногу, поглядывают на свои «сидора», сваленные под деревом, стоят и ждут, что я им скажу. А что я им могу сказать? Я знаю только, что тол похож на мыло, а динамит на желе, что окопы бывают полного и неполного профиля и что, если меня спросят, из скольких частей состоит винтовка, я буду долго чесать затылок, а потом выпалю первую попавшуюся цифру.

 

Он делает паузу. Ищет в кармане коробку с табаком. Я раньше не замечал, что он так много курит — одну за другой.

 

— А кто в этом виноват? Дядя — как говорит мой старшина? Нет, не дядя… Я сам виноват. Мне просто было до войны неинтересно заниматься военным делом. На лагерные сборы смотрел как на необходимую, — так уж заведено, ничего не поделаешь, — но крайне неприятную повинность. Именно повинность… Это, видите ли, не мое призвание. Мое дело, мол, математика и тому подобное. Наука…

 

Фарбер шарит по карманам.

 

— Чем прикуривать будем? — говорит он. — У меня спички кончились.

 

— И бычок погас?

 

— Погас.

 

— Придется бойцов ждать. Они сейчас на берег пойдут.

 

— Придется.

 

И мы ждем. Помолчав, Фарбер продолжает все тем же спокойным, равномерно усталым голосом:

 

— Четыре месяца я их учил. Вы представляете, что это за учение было? И чему я мог их научить? У нас на весь батальон одно только наставление по подрывному делу было. И это все. Другой литературы никакой. Я по ночам штудировал. А утром рассказывал бойцам, как устроена подрывная машинка, ни разу в жизни не держа ее в руках… Бр-р… От одного воспоминания в дрожь бросает.

 

Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх фуфаек фигуры.

 

Фарбер поворачивает голову.

 

— Нытик? Да? — говорит он совсем тихо.

 

До сих пор он говорил не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас, в темноте, чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.

 

— Кто нытик? — спрашиваю я.

 

— Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?

 

Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло? Анализировать прошлое, вернее, дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.

 

— По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете…

 

— Пожалуй, вы правы… — Пауза. — Но вы знаете… Если б я, например, встретился до войны… ну хотя бы с Ширяевым… я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.

 

— А вы завидуете?

 

— Завидую. — Опять пауза. — Я неплохо разбираюсь в вопросах высшей математики. Восемь лет все-таки проучился. Но такая вот элементарная проблема, как разоблачить старшину, который крадет продукты у бойцов, — для меня почти непреодолимое препятствие.

 

— Вы склонны к самокритике, — говорю я.

 

— Возможно. Думаю, что и вы этим занимаетесь, только не говорите.

 

— Но почему же вы все-таки завидуете Ширяеву?

 

— Почему?.. — Он встает, делает несколько шагов, опять садится. Кругом удивительно тихо. Где-то только, далеко, за «Красным Октябрем», изредка, без всякого увлечения, пофыркивает пулемет.

 

— Потому что, смотря на него, я особенно остро чувствую свою неполноценность. Вам кажется это смешным. Но это так. Он человек простой, цельный, ему ничего не стоит спросить, умею ли я плавать или кататься на велосипеде. Он не чувствует того, что этими вопросами он попадает мне не в бровь, а в глаз. Ведь я соврал, когда говорил, что давал в физиономию кому-то. Никому я никогда не давал. Я не любил драк, не любил физических упражнений. А теперь вот…

 

Он вдруг умолкает. Посапывает носом. Это, очевидно, у него нервное. Постепенно начинаю понимать его сдержанность, замкнутость и молчаливость.

 

— Ничего, — говорю я, стараясь придумать что-нибудь утешительное. Я вспоминаю, как кричал на него, когда был комбатом. — Всем тяжело на войне!

 

— Господи боже мой! Неужели вы меня так поняли? — Голос его даже вздрагивает и срывается от волнения. — Ведь мне предлагали совсем не плохое место в штабе фронта. Я знаю языки. В разведотдел предлагали — пленными заниматься. А вы говорите — всем тяжело на войне…

 

Я чувствую, что действительно сказал неудачно.

 

— У вас жена есть? — спрашиваю я.

 

— Есть, а что?

 

— Да ничего. Просто интересуюсь. И дети есть?

 

— Детей нет.

 

— А сколько вам лет?

 

— Двадцать восемь.

 

— Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?

 

— Были, но… — Он останавливается.

 

— Вы можете не отвечать, если хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.

 

— Ах, вы об этом…

 

— Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все время только сегодня, так сказать, поговорили.

 

— Да, сегодня…

 

— Впечатление такое, будто вы сторонитесь, чуждаетесь людей.

 

— Возможно… — И опять, помолчав: — Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный…

 

— Напрасно вы так думаете.

 

— Вы у Ширяева спросите.

 

— Ширяев вовсе не плохо к вам относится.

 

— Дело не в отношении… Впрочем, все это мало интересно.

 

— А по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел — помните, там, на берегу, ночью, после высадки?..

 

Фарбер останавливает меня движением руки.

 

— Стойте! — и касается рукой колена. — Слышите?

 

Я прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, медленно плывут, перебиваемые ветром, хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.

 

— Узнаете?

 

— Чорт его знает… Что-то знакомое… Страшно знакомое… Не Чайковский?

 

— Чайковский. Из Пятой симфонии. Вторая часть. Andante cantabile.

 

Мы молча слушаем. За спиной начинает стучать пулемет — назойливо, точно швейная машина. Потом перестает.

 

— Вот это место… — говорит Фарбер, опять прикасаясь рукой к моему колену. — Точно вскрик. Правда? В финале не так. Вы любите Пятую?

 

— Люблю.

 

— Я тоже… Даже больше, чем Шестую. Хотя Шестая считается самой, так сказать… Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.

 

И мы молчим. До конца уже молчим. Я опять вспоминаю Киев, каштаны, липы, Люсю, яркие цветы, дирижера с чем-то белым в петлице…

 

Потом прилетает бомбардировщик — тяжелый, ночной, трехмоторный. Его у нас почему-то называют «туберкулез». Изводно, монотонно гудит над головами. Наш.

 

— Смешно, правда? — говорит Фарбер, подымаясь.

 

— Что смешно?

 

— Все это… Чайковский, шинель, «туберкулез»…

 

Мы встаем и идем по направлению к фарберовской землянке. Бомбардировщик топчется на одном месте. Из-за Мамаева протягиваются щупальцы прожекторов.

 

Я остаюсь ночевать у Фарбера.

 

 

 

 

Седьмого вечером приходят газеты с докладом товарища Сталина. Мы его уже давно ждем. С волнением вчитываемся в каждую строчку. По радио ничего разобрать не удается — трещит в эфире. Только — «и на нашей улице будет праздник» — разобрали.

 

Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях.

 

— Будет наступление, — авторитетно заявляет Лисагор, он обо всем всегда очень авторитетно говорит. — Вот увидишь. Не зря Лазарь говорил прошлый раз — помнишь? — что какие-то дивизии по ночам идут…

 

Сталин выступал шестого ноября.

 

Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Казабланку.

 

Одиннадцатого ноября, в семь часов утра, военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и в тот же час германские войска, по приказу Гитлера, пересекают демаркационную линию у Шалон-сюр-Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе.

 

Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю-87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы, на правом берегу Волги. И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.

 

После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной — с семи утра до семи вечера — бомбежки наступает что-то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да иногда «мессеры» пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.

 

Ясно — выдохся фриц… И в окопах идут оживленные дискуссии — отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники — нарасхват. Полковой агитатор, маленький, черненький, как жучок, всегда возбужденный, Сеничка Лозовой прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу — забежит на минутку в штаб послушать радио и опять назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сеничка, сюда! Сеничка, к нам! » Его так все и называют — Сеничка. И бойцы, и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.