Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 12 страница



 

Со стороны оврага стрельба не прекращается. То вспыхивает, то замирает. Стреляют, повидимому, наши — с той стороны, немцы отвечают. Трассирующие пули, точно нити, перебрасываются с одной стороны оврага на другую. По нас стрелять немцам из оврага неудобно. Положение у них тоже незавидное — зажаты с двух сторон.

 

Потом стрельба начинается где-то левее. Немцы подтягиваются. Обкладывают нас. Ракет, правда, не бросают — трудно определить точно, где теперь их передний край проходит.

 

Идем проверять огневые точки.

 

 

 

 

Глупо все получилось… Незачем было мне в атаку ходить. Комбат должен управлять, а не ходить в атаку. Вот и науправлял. Положился на первый батальон. А ведь точно договорился с Синицыным: как только дам красную ракету, открыть огонь из всех видов оружия, устроить маленькую демонстрацию, чтоб была возможность моим остаткам занять новые позиции. Впрочем, они, кажется, стреляли. Это Харламов с начальником связи завозились. А зубастый капитан точно предчувствовал — о флангах спрашивал. Вот, вероятно, лается сейчас. Или — торжествует. Он, по-моему, из такой породы людей. Звонит, вероятно, уже по всем телефонам: «Говорил, предупреждал… а он даже слушать не хотел. Прогнал. Вот и довоевался…»

 

Можно, конечно, прорваться сейчас к своим. Но к чему это поведет? Только сопку потеряем, и уж чорта с два получим назад… Сидеть без дела, отстреливаться — тоже глупо. Но не будут же наши лежать там, на той стороне оврага, сложа руки. Третьему батальону сейчас в самый раз начинать действовать — отрезать мост и соединяться с нами.

 

Дня на два боеприпасов у нас хватит, даже если непрерывно придется отражать атаки. Почти весь вчерашний день наши пулеметы нарочно молчали — патроны экономили. Гранаты тоже есть. Людей вот только маловато. И все на пятачке. От немецких мин отбоя не будет.

 

В начале пятого немцы переходят в атаку. Пытаются проползти незаметно. Пулеметы наши еще не пристреляны, но мы отражаем эту первую атаку довольно легко. Немцы даже до окопов не дошли.

 

В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.

 

Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда, крепких, стальных, с хорошо обтесанными рукоятками.

 

Только приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно, одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.

 

Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами — другого у нас ничего нет.

 

После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Никак не меньше двух рот. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами, — по одному оставляем против оврага, — мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья — симоновских. Может, наши догадаются установить хотя бы две сорокапятимиллиметровки на той стороне оврага…

 

Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Стреляют около часа, и довольно метко. Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся совсем недалеко — метрах в ста от нашей передовой. А одна партия совсем близко — осколки перелетают через нас. Часа два немцы нас не тревожат.

 

Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет — и всё. Воцаряется тишина. Вспыхивают первые ракеты.

 

 

 

 

Развалившись на деревянной койке, Чумак рассказывает о какой-то госпитальной Мусе.

 

Мы с Карнауховым чистим пистолеты.

 

Удивительно мирно светит лампа из-под своего зеленого абажура.

 

— Порядки, знаешь, какие там, в Куйбышеве? — покуривая и поплевывая, говорит Чумак. — Ворота на запор. Часовой. Только по дворику гуляй. А дворик — как пятачок. Со всех сторон стены, посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего — боевые… Только начальства боятся. Посидят рядом, на лавочке, или к койке подсядут, но что-нибудь — ни в какую… Нельзя — и все… Пока лежачим был — не тянуло, даже пугаться начал… А потом, как стал ходить, вижу, оживаю, начинает кровь играть. Играть-то играет, а толку никакого: «Нельзя, товарищ больной. Отдыхать вам надо, поправляться». Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины всё старые — «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки, и гипсом воняет. Бррр-р…

 

Карнаухов улыбается уголком рта.

 

— Ты ближе к делу, — о Мусе какой-то начал…

 

— И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится, не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал в госпиталях. Подучить надо. — Тянется за другой сигаретой. — Слабые… Не накуришься… — И, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: — Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило — левую. Ночью спишь — никак не пристроишь. Торчит крючок, и всё. Хорошо еще — ниже локтя разбило. А у тех, что выше, или ключица — совсем дрянь. Через всю грудь панцырь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана — пониже спины, — так и сидит до сих пор там осколок… Сейчас ничего, не чувствую. А тогда на ведро сходить — и то событие. И Муси стесняюсь… А она — что надо! Косищи во какие. И халатик в обтяжку. Подсядет на койку, — я еще не ходил, — яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылезать… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородок в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Культурный парень, с образованием — как ты! До войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним в одних кальсонах и рубашках ночных с госпитальным клеймом и пикировали. А за углом был дом знакомый. Там переодевались — и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом меня за крючок гипсовый подтягивал. А когда забили окно, — заведующая пропускником увидела, — наловчились по водосточной трубе слезать. Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку — и как мартышка, только штукатурка сыплется… Приспосабливается народ. Под землю зарой — и то спикирует.

 

Карнаухов смеется.

 

— У нас, в Баку, во время кино «пикировали». Только и слышно за окном — хлоп-хлоп-хлоп, один за другим. Кончается сеанс, а в зале — только лежащие на койке.

 

— Что кино, — не поворачиваясь, перебивает его Чумак. — Мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь-честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло — никто не видел. А потом стали окна мыть, — начальство какое-то ждали, — и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызвали… Да что толку! На следующий день из седьмой палаты запикировали.

 

Удивительно мирно светит из-под абажура лампа. Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.

 

Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на перекинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные «мопассановские» усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.

 

В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез — два немецких термоса на двадцать человек.

 

За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.

 

Я смазываю пистолет маслом, кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.

 

— Что, спать, лейтенант? — спрашивает Чумак.

 

— Нет, просто так, полежу.

 

— Слушать надоело?

 

— Нет, нет, рассказывай, слушаю.

 

И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на прядь волос, закрывающую ему глаза… Сгибом руки, чтобы не замазать лицо маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям и что сидим сейчас на пятачке, отрезанные от всех.

 

— А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? — спрашиваю я.

 

— Хорошо, — отвечает он.

 

— Лучше, чем здесь?

 

— Спрашиваешь! Лежишь, ни о чем не думаешь, никаких тебе языков, заданий. Только питайся, спи да на процедуры ходи.

 

— А по своим не скучал?

 

— По каким своим?

 

— По полку, по ребятам?

 

— Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше.

 

— А говорил, в госпитале хорошо, — смеется Карнаухов, — никаких заданий.

 

— Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь? Хорошо там, где нас нет. Сидишь здесь — в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках поваляться, а лежишь — не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.

 

Карнаухов собирает пистолет — он у него большой, с удобной рукояткой, трофейный, — впихивает его в кобуру.

 

— Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?

 

— Три. Два раза в армейских, а раз в тыловом. А ты?

 

— Два.

 

Карнаухов смеется.

 

— А странно как-то, когда назад, на фронт, возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.

 

— Из армейских еще ничего — там не долго лежишь. А вот из тыловых… Даже неловко. Хлопнет мина, а ты — на корточки.

 

Оба смеются — и Чумак и Карнаухов.

 

— Удивительная штука, товарищ лейтенант, — говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, — когда сидишь в окопах, кажется, что ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Ваше КП батальонное — совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто живет на берегу, — тыловиками…

 

Чумак, не могущий сидеть молча, перебивает:

 

— А таких ты не видел, что за сто километров от передовой сидят и бьют себя в грудь кулаками — фронтовики! У нас в госпитале был один…

 

Он вдруг останавливается, глаза его застывают на двери.

 

— Ты откуда?

 

Карнаухов тоже смотрит на дверь.

 

Чорт возьми! Валега. Самый настоящий Валега — головастый, крутолобый, в неимоверных своих башмаках с загнутыми кверху носками. Стоит в дверях. В моей шинели, до самых пят. Мнется.

 

— Ты откуда взялся, Валега?

 

— Оттуда. От нас.

 

Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается.

 

Снимает из-за спины мешок.

 

— Тушонку принес… шинель…

 

— Ты с ума спятил?

 

— Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.

 

— От кого?

 

— Харламов дали, начальник штаба.

 

— Это он тебя и послал?

 

— Вовсе не он. Я сам пришел… — Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. — Я мешок укладывал, а они с тем — из штаба полка, чего-то толковали, — с вами связаться, говорили, надо как-то. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом ту записку дали.

 

Он достает из набитого, как у всякого солдата, бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано:

 

«5. 10. 42. 12. 15. КП Ураган.

 

Товарищ лейтенант. Ввиду поступившего приказания 31-го доношу, что сегодня в 4. 00 нами будет предпринята атака с целью соединения с вами правым флангом с задачей отрезать группировку противника, просочившуюся в овраг, и уничтожения ее. Сообщаю, что получили пополнение 7 (семь) человек и звонили из Бури, что прибыл новый командир нашего хозяйства на ваше место. Мы его еще не видели. Как у вас там, товарищ лейтенант? Приходил капитан Абросимов рано утром и еще несколько человек из большого хозяйства. Держитесь, товарищ лейтенант. Выручим.

 

Л-т Харламов (Харламов)».

 

 

Подпись министерская, размашистая, косая, с великолепно-барочным «X» и целой стаей завитушек, скобок и точек, точно птицы, порхающих вокруг нее.

 

Разрываю записку, клочки сжигаю. Придет же в голову посылать через передовую такую записку. Ох, Харламов, Харламов! Неплохой он, в сущности, и старательный даже парень, только больно уж…

 

Валега замысловатым немецким ключом с колесиком на конце открывает консервы. Чорт лопоухий!.. Полз с этими консервами через передовую. Тащил мою шинель. А заодно и записку принес. «Я и сказал, что иду как раз к вам…» Будто за угол, на второй этаж.

 

Валега сопит и никак не может открыть незнакомым ключом банку. Он даже не спрашивает, голоден ли я. Я вопросов не задаю — чувствую, что могу сорваться с нужного тона. Их задают другие — Карнаухов, Чумак. Валега отвечает неохотно.

 

— Шинель только мешала, не по росту… А так — ничего. Там, левее чуть — разрыв у них. Между окопами. Днем высмотрел, а ночью… Может, подогреть, товарищ лейтенант?

 

— Нет, не надо. Да и подогревать не на чем.

 

— Примуса ты не догадался притащить? — смеется Чумак.

 

Валега вместо ответа вытягивает из шинели карманную немецкую спиртовку и горсть беленьких, похожих на сахар плиток сухого спирта. Молча, без тени улыбки, кладет на стол.

 

— Не стоит, Валега. И так слопаем.

 

И мы, все четверо, с аппетитом опорожняем банку. Замечательная все-таки вещь — тушонка.

 

 

 

 

Часы показывают половину четвертого. Потом — без четверти четыре… Четыре. Ждем. Половина пятого. Пять. Тишина — шесть, семь… Светает. Перестаем ждать.

 

Еще один день, значит…

 

Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов — средних и даже тяжелых. Часам к трем из шестнадцати человек остается двенадцать. Четверо раненых — из вчерашних еще — умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная вещь. Он умирает на моих глазах. Немолодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть пониже локтя. Он все время боялся, что ему ампутируют руку. До войны был токарем по металлу. «Як же це так — без руки? — говорил он, осторожно укладывая на колено руку, привязанную к дощечке от патронного ящика. — Без руки в нашом дили нияк не можна. Краще б ногу вже». — И он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто наше мнение чего-нибудь стоит. Мы говорили ему, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастет, и что нерв у него цел, раз он может шевелить пальцами. Это его успокаивало. Он даже начинал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал еще до войны в своем токарном станке. Потом у него начало подергиваться лицо. Рот растянулся в страшную, напряженную улыбку. Шея напряглась. Судороги охватили все тело. Он выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть — тело, как железное.

 

— Столбняк, — сказал Карнаухов, — у нас в медсанбате умер один от этого.

 

Через два часа он умер.

 

Его фамилия — Фесенко. Узнаю это из красноармейской книжки. Фамилия почему-то знакомая. Я ее где-то слышал. Потом вспоминаю. Это один из тех двух бойцов, которые копали ночью, когда я возвращался с минного поля. Они никак не могли объяснить тогда связному, где комбат.

 

В наш блиндаж попадает полковая мина — 120-миллиметровая. Теоретически он должен выдержать — четыре наката из 25-сантиметровых бревен и сверху еще земля. Практически же он выходит из строя: перекрытие выдерживает, но взрывом срывает обшивку и заваливает землей.

 

Перебираемся в соседний блиндаж, где лежат раненые. Их четыре человека. Один бредит, — он ранен в голову. Говорит о каких-то цинковых корытах, потом зовет кого-то, потом опять о корытах. У него совершенно восковое лицо, глаза все время закрыты. Вероятно, тоже умрет.

 

Убитых мы не закапываем. Мины свистят и рвутся кругом без передышки. В течение одной минуты я насчитал шесть разрывов. Бывают перерывы. Но не больше шести-семи минут. В эти семь минут мы успеваем только оправиться и проверить, живы ли еще наблюдатели.

 

Последнюю цыгарку, собранную из всех карманов, — наполовину махорка, наполовину хлебные крошки, — выкуриваем втроем — я, Карнаухов и Чумак. Больше табаку нет. Бычки тоже все собраны.

 

Вода приходит к концу. В один термос попал снаряд. Мы заметили это, когда уже вытекла почти вся вода. В другом — литров десять, не больше. А раненые все время просят пить. Мы не знаем, можно ли им давать. Один ранен в живот — ему никак нельзя. Он все время просит, просит: «Хоть капельку, товарищ лейтенант, хоть капельку, рот сухой…» — и смотрит такими глазами, что хоть сквозь землю проваливайся. Пулеметы тоже просят пить.

 

После трех немцы начинают атаки. Это, перемежаясь, длится до вечера. Атака, обстрел, атака, опять обстрел.

 

Последнюю атаку отбиваем, совсем уже выбившись из сил. Пулеметы шипят, как чайники.

 

Где достать воды? Если не будет воды, пулеметы завтра умолкнут. А это значит…

 

Вечером подводим итоги.

 

Людей — одиннадцать. Я, Чумак, Карнаухов, Валега, два связиста, четыре пулеметчика — по два на пулемет — и один рядовой боец, тот самый сибиряк, с которым мы сидели в окопе. Ему перебило мизинец на правой руке, но держится он бодро. Кроме того, трое раненых. Бредивший — к вечеру умирает. Выносим его в траншею. Там складываем всех убитых.

 

Пулеметов у нас четыре. Два вышли из строя. К немецким боеприпасов достаточно. А у отечественных от силы на полдня хватит.

 

Но главное — вода. Без нее грош цена всем этим патронам. Неужели наши этой ночью не пойдут на соединение с нами? Не может быть, чтоб не пошли. Они же понимают, что мы не в силах держаться вечно. И что, если нас перебьют, на этой высотке можно поставить крест.

 

Курить хочется до головокружения. Валега находит в кармане убитого немца мокрую, измятую сигарету. Курим ее поочередно, глубоко затягиваясь, закрывая глаза, обжигая пальцы. Часа через два начинаем также думать о воде — в термосе не больше двух литров. Пулеметный НЗ.

 

Связисты выволакивают откуда-то из недр блиндажа дюжину аппетитных, жирных селедок, завернутых в пергамент. Они — серебристые, гладкие, с мягкими спинками и маленькими, как роса, капельками жира у самых голов. Так бы и вцепился зубами. Вылезаю в траншею и бросаю их как можно дальше, в сторону немцев. Потом возвращаюсь назад.

 

Раненые утихли. Дышат тяжело. Лежат прямо на земле. Мы подстелили им шинели. Новый блиндаж — уже не тот. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, — и всё. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зеленым абажуром. Мы ее перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.

 

Карнаухов рисует огрызком карандаша какие-то цветочки на полях газет. Он осунулся, под глазами у него большие черные круги. Чумак, скинув тельняшку, проверяет швы.

 

— Надо будет побаниться, — устало почесываясь, говорит он. — Соединимся — устрою баню. Натаскаем ночью воды с Волги и выкупаемся. Все тело зудит.

 

— Пока война не кончится, все равно не избавишься, — успокаивает Карнаухов. — Белье не прожариваем. Постираешь в Волге — и всё. А что толку в такой стирке?

 

Я слежу за вздрагивающими под натянутой кожей бицепсами Чумака. По нему хорошо анатомию изучать.

 

Чумак встает.

 

— Эх… закурить бы…

 

Карнаухов вздыхает:

 

— Да… неплохо бы. Хотя бы «Мотор», за 35 копеек. Одну на троих.

 

— «Мотор»… Что «Мотор»? Мечтать, так уж мечтать…

 

— Вы что до войны курили, товарищ лейтенант?

 

— «Беломор»… И «Труд». В Киеве такие были — тоже два рубля.

 

— И я «Беломор». Толстые, хорошие. Ленинградские, особенно.

 

— Что вы после этого в папиросах понимаете, — говорит Чумак. — О «Беломоре» мечтают… «Казбек» — вот это папиросы. Я по две пачки выкуривал в день… Было времечко.

 

Он ходит взад и вперед по блиндажу. Два шага туда, два обратно. Потягивается, закинув руки за голову.

 

— Наденешь чарли — тридцать сантиметров, кепку на брови, девочку под жабры и… — Выпятив грудь, он хватает Карнаухова под ручку. — Пошел по Примбулю.

 

Карнаухов отталкивает его.

 

— Ты кем до войны был?

 

— Я? Шофером. «ЗИС» водил. Потом на «Червоной Украине» служил. В кадровую. Начистишь мелом пряжку, гюйс выгладишь, белые брюки с клинушками — и па-ашел в город.

 

— Ты до войны, кроме девочек, думал о чем-нибудь? А, Чумак?

 

Чумак как будто задумывается.

 

— О водке еще думал… О чем же еще? Денег — завались. Научным работником становиться не собирался. — Пауза. — А вот сейчас…

 

— Неужели простыл?

 

Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова.

 

— Не то чтоб простыл. Баб я всегда любил и любить буду, но вот на войне… — Опять пауза. — Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… — Он слегка улыбается и обычным своим хитрым глазом подмигивает мне, — таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело… Да и баб-то не очень любил… И без того липли.

 

Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может.

 

— В Севастополе, например. Такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже… Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червоной» служили. Кацап — Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около французского кладбища. До войны мы с ним, как кошка с собакой, жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего — складный, от девчат отбою не было. У меня кулаки чесались выбить ему пару зубчиков.

 

В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку — все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола.

 

— В общем, не любил я его. Да и он — меня…

 

Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой.

 

— Выбил я ему таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем край. Пузыри стал пускать. И, чорт его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок…

 

Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов, как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него, длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло.

 

— Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью… В общем, нету Терентьева, что говорить…

 

Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу — взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами.

 

— Понимаешь, до войны для меня ребята были… ну, как бы это сказать… ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один… Да ты его знаешь, комбат, — тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу… Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью в местечке где-то всю целиком фрицы вырезали…

 

Он прерывается на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок.

 

— Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? — деликатно спрашивает он, не поднимая головы.

 

— Да. Что-то в этом роде, — отвечаю я.

 

Карнаухов улыбается.

 

— Рассказывал он мне давеча. Из-за фрица какого-то убитого. Так, что ли?

 

— Да. С фрица началось.

 

— Не понравились вы ему тогда, говорит.

 

— Что же делать, на всех не угодишь.

 

— А теперь как? Наладилось?

 

— Что наладилось?

 

— Помирились?

 

— А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. А я люблю таких. То-есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких вот, как Чумак, задиристых.

 

— В этом ему не откажешь.

 

— Не только в этом.

 

— А мне казалось, не такие вам нравиться должны.

 

— А какие же?

 

— Ну, как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, так сказать.

 

— А может…

 

На этом разговор кончается. Входит Чумак.

 

— А где бачок пустой? Из-под воды?

 

— Какой бачок?

 

— Ну, термос. Не все ли равно. Он у входа стоял.

 

— А что — нет?

 

— Нет.

 

— Куда ж он делся?

 

— А чорт его знает…

 

— Я выходил, он у входа стоял, — говорит Карнаухов, — споткнулся еще.

 

— А теперь нет. Я все обшарил.

 

— Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка.

 

— А где Валега?

 

— Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем?

 

— Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чортовы.

 

— Что ж ты сообразишь? — не понимаю я.

 

— Что-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева, у оврага, стоит. Говорит, журчит. Может, ключ какой.

 

— Какой там ключ! Керосин из цистерн течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше.

 

— А почему не проверить?

 

— Проверяй, если охота.

 

Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка нехватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто не уходил никуда.

 

— Ты где пропадал?

 

— Я не пропадал, — отвечает он, выковыривая щепочкой грязь из автомата.

 

— Бачок брал? Термос?

 

— Брал.

 

— Какого дьявола? Мы тут с ног сбились.

 

Валега смотрит на меня с укоризной.

 

— Вы же сами говорили, что воды нет.

 

— Ну?

 

— Вот я и пошел за ней.

 

— За водой?

 

— Ну да, за водой.

 

— На Волгу, что ли?

 

— Нет. До Волги не дошел.

 

— Да ты говори толком. Принес, что ли, воды?

 

— Воды не принес. Вина принес. — И он опять ковыряется в своем автомате.

 

Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста — в сторону третьего батальона.

 

— Отчего ж ты ничего не сказал?

 

— А вы б не пустили.

 

Короче говоря, до третьего батальона он не добрался — наткнулся на какую-то немецкую кухню.

 

— Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие битюги. Я и подполз. А тут как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему — хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел, — за кухню. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.