Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 6 страница



 

Часов в восемь приезжает Гольдштаб. Привозит омметр. Отводит меня и Львовича в сторону. Потирает руки.

 

— Первый сигнал — «который час? » Это — приготовиться. Исполнительный — «пришлите список номер три». Понятно? От телефона ни на шаг.

 

— Понятно.

 

— Помните, что после предварительной команды более получаса у вас не будет. За полчаса все должно быть закончено и подготовлено. За эвакуацию рабочих отвечаете вы, Львович, Керженцев — за взрыв.

 

— Ясно. А очередность?

 

— Никакой очередности. И первая и вторая команды подаются во все цехи одновременно. Взрывать, значит, тоже одновременно. После взрыва соберетесь у пристани, — вы знаете, Львович, где будет моторка.

 

— Ясно.

 

— Все ясно?

 

— Все.

 

Гольдштаб уезжает. Где-то совсем рядом, за Литейным, взлетают ракеты. Трещат автоматы, изредка «такают» пулеметы.

 

Рядом с дверью прямо к стенке прибит рубильник. Маленький, обыкновенный, с черной ручкой. Такие точно на счетчиках в квартирах. Я смотрю на него. Два провода тянутся от него: один к аккумуляторам — их восемь ящиков, закопанных в яму, другой к зарядам — восьмидесяти трехпудовым мешкам с аммонитом. Один провод откручен — торчит. Ручка рубильника откинута, привязана веревочкой — на всякий случай. А через час или два, а может быть, и раньше позвонят по телефону, и я соединю провода, отвяжу веревочку, еще раз проверю сеть и двумя пальцами осторожно включу рубильник… И тогда… Ни генераторов, ни котлов, ни машинного зала с белоснежными, как в операционной, металлическими плитками… Ничего…

 

Сидим и курим. Валега штопает штаны на колене. Седых с сержантом — на станции. Поблескивает в углу телефон. Георгий Акимович поминутно включает мостик. Игорь лежит на нарах, смотрит в потолок.

 

В двенадцать звонит Гольдштаб. Приказ — проверить сеть и не спать.

 

В щели так накурено, что нельзя разобрать лиц: как на плохо проявленном негативе. В три опять звонок. Звонит Большов — нет ли десятков двух лишних калиброванных капсюлей. Есть. Он пришлет сержанта за ними. Ладно.

 

Опять курим. Выходим на двор, смотрим на звезды, ракеты, четырехтрубную громаду ТЭЦ. Возвращаемся, сидим, курим. Включаем. Выключаем. Молчим.

 

В пять — снова звонок. Гольдштаб. Можно ложиться спать.

 

Слава тебе, господи!

 

Ложимся на голые нары, сдвинув пистолеты на живот.

 

Напрасно все-таки мы свои шинели у Гольдштаба оставили.

 

 

 

 

То же самое повторяется и во вторник, и в среду, и в четверг. Обстрелы, порывы, дежурства, ожидание звонка. В пять — можно спать.

 

Атмосфера разряжается.

 

Дни проходят один за другим, ясные, голубые, с летающими осенними паутинами.

 

Приказа все нет.

 

От города, повидимому, ничего уже не осталось. Немцы бомбят его с утра до вечера. Над ним — непроходящее облако дыма и пыли. Горят нефтехранилища. Черный, как копоть, дым иногда застилает солнце, и тогда на него можно смотреть не щурясь, как сквозь закопченное стекло во время затмения. Бои идут в южной части города — у элеватора, и в северной — на Мамаевом кургане.

 

На нашем овраге без перемен. Как-то ночью прошли две дивизии. Шли долго, беспрерывно, всю ночь напролет — батальон за батальоном. С артиллерией и обозами. Раза два немцы пытались перебраться через овраг, и тогда начиналась автоматная трескотня — обычно ночью. И Гольдштаб звонил: будьте готовы, — но утром все успокаивалось, и мы ложимся спать.

 

Начинаем обживаться в своей щели. Проводим электричество, готовим еду на плитке, обвешиваем стены великолепным ватманом из заводского техотдела. У Валеги и Седых, в их углу, даже портрет Сталина и две открытки — Одесский оперный театр и репродукция репинских «Запорожцев».

 

Седых приволакивает откуда-то учебник географии Крубера, письма Чехова, «Ниву» за двенадцатый год.

 

По вечерам, усиленно слюнявя палец, читает. Морщит лоб, шевелит губами. Иногда спрашивает, что значит «тезоименитство», или «генерал-от-инфантерии», или откуда у цесаревича Алексея столько орденов, если ему только семь лет. Мне нравится Седых, нравится его курносая, детская физиономия, чуть раскосые, смеющиеся глаза, безудержно прущая из него молодость. Даже смешная привычка ковырять ладонь, когда он смущен, тоже нравится.

 

Все делает он с удовольствием и с аппетитом. Моется так, что, глядя на него, самому хочется мыться; отчаянно фыркает, шумно шлепает себя по плечам и животу. Прикажешь ему принести немного дров, — тащит чуть ли не кубометр. Молодые мышцы его рвутся в бой. Гайки он откручивает пальцами. С Игорем затевает борьбу, и Игорь после этого два дня не может повернуть шеи. А Игорь считает себя мастером французской борьбы и до тонкости знает всякие тур-де-бра и тур-де-теты.

 

Любознателен Седых до смешного. Подсядет, обхватит руками колени и слушает, слегка приоткрыв рот, как дети сказку. Вопросы его неожиданны и по-детски наивны. Почему немцы не могут разгадать секрет «катюши», и почему в новолуние всегда дожди, и почему компасная стрелка на север показывает, и правда ли, что у Рузвельта ноги не работают?

 

Вечером как-то идет разговор о героях и наградах. Седых слушает внимательно, сосредоточенно, обхватив руками колени, — его любимая поза.

 

— А что нужно сделать, чтобы орден Ленина получить? — спрашивает он.

 

Все смеются.

 

— Ну не Ленина, другой какой-нибудь, поменьше?

 

Я объясняю, говорю, что не так это просто. Он слушает молча, смотря куда-то в угол. На губе — прилипший окурок.

 

— Тогда все, — тихо говорит он.

 

— Что все?

 

— Будет у меня орден. — Говорит он страшно просто и убедительно, как о чем-то уже свершившемся.

 

Потом встает и идет за щепками. Я смотрю на его широкую спину, так не вяжущуюся с золотистым пушком на щеках, вспоминаю, как он вытирал тряпочкой автомат перед немецкой атакой — каждый винтик, каждую щелочку, и верю тому, что он сказал.

 

Валега ревнует меня к нему. Это видно по всему.

 

— У старшего лейтенанта Свидерского нет ординарца, иди к нему, — угрюмо говорит Валега и забирает у него кружку, из которой он льет мне воду на руки.

 

Седых приносит откуда-то охапку соломы. Валега щупает, морщится: «Лейтенант не будут на такой дряни спать» — и приносит другую, ничем не отличающуюся от предыдущей, охапку.

 

Но в общем живут они дружно, вместе варят обед, Валега немного покрикивает, критикует недоваренную кашу. Седых весело смеется, передразнивает Валегу и называет его почему-то «шнапсом».

 

По вечерам Валега и Седых вяжут заряды, — у нас в резерве ящиков пять тола. Утром глушат рыбу и приходят с трепещущими в ведрах осетрами и стерлядями.

 

Сержанта Ведерникова переводят в другой цех, и мы его больше не видим. Шапиро и Пенгауниса тоже редко встречаем. Иногда заходит к нам Большов, и мы, подложив толстую «Ниву», режемся в «козла» или «двадцать одно». Георгий Акимович не выносит этого — хватает письма Чехова и демонстративно уходит в свой угол. Он спит на двери, положенной между двумя нарами.

 

Мне он начинает нравиться, несмотря на свой сварливый характер и вечное недовольство чем-нибудь. Работает он не покладая рук и не жалея себя. Цепь проверяет и поправляет всегда сам, — а рвется она у нас по три-четыре раза в день. Ворчит, ругается, кипятится, обвиняет всех в безделье, но свой ТЭЦ и каждую машину, каждый винтик в ней обожает, как живое существо. Вообще в нем мирно уживаются пессимизм и брюзжание с невероятной энергией и активностью.

 

— Куда нам с немцами воевать? — говорит он, нервно подергивая галстук и собирая лоб в морщины. — Они от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.

 

Игорь вспыхивает. Он вечно сцепляется с Георгием Акимовичем.

 

— Что вы хотите этим сказать?

 

— Что воевать не умеем.

 

— А что такое уметь, Георгий Акимович?

 

— Уметь? От Берлина до Волги дойти — вот что значит уметь.

 

— Отойти от границы до Волги тоже надо уметь.

 

Георгий Акимович смеется мелким, сухим смешком.

 

Игорь начинает злиться.

 

— Что вы смеетесь? Смешного ничего нет. Франция фактически за две недели распалась. Нажали — и развалилась, рассыпалась, как песок. А мы второй год воюем одни, как палец.

 

— Что вы с Францией сравниваете? Сорок миллионов и двести миллионов. Шестьсот километров и десять тысяч километров. И кто там у власти стоял? Петэны, лавали, спокойненько работающие теперь с немцами.

 

— Вот-вот-вот… — горячится Игорь. — Петэны и лавали… Именно петэны и лавали. А у нас их нет. Прикончили. Это — главное. Вы понимаете, что это главное, что люди у нас немножечко другого сорта. И поэтому-то мы и воюем. До сих пор воюем. Даже здесь, на Волге, потеряв Украину и Белоруссию, воюем. А какая страна, скажите мне, какая страна, какой народ выдержал бы это?

 

Георгий Акимович улыбается уголком рта.

 

— Никакой.

 

— Ага! Никакой? Вы сами признаете, что никакой.

 

— Признаю. Но разве от этого легче? Разве от сознания того, что другие страны менее, чем мы, способны на сопротивление, — разве от этого легче? Это называется убаюкивать себя. А нам это не нужно. Надо на все трезво смотреть. Одним геройством ничего не сделаешь. Геройство геройством, а танки танками.

 

— Наши танки не хуже немецких. Они лучше немецких. Один танкист мне говорил…

 

— Не спорю, не спорю. Возможно, что и лучше, я в этом не разбираюсь. Но одним хорошим танком не уничтожишь десять посредственных. Как по-вашему?

 

— Подождите. Будет и у нас много танков.

 

— Когда мы с вами на Урале уже будем?

 

Игорь вскакивает, как ужаленный.

 

— Кто будет на Урале? Я, вы, он? Да? Чорта с два. И вы это сами прекрасно знаете. Вы это все так, из какого-то упрямства, какого-то дурацкого желания спорить, обязательно спорить. Отвратительная привычка.

 

Георгий Акимович дергает носом, бровями, щеками.

 

— Чего вы злитесь? Сядьте. Ну, сядьте на минуточку. Можно ж обо всем спокойно. — Игорь подсаживается. — Вот вы говорите, что и отступать надо уметь. Верно. Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет — нет хлеба. Донбасса нет — нет угля. Баку отрезан, Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев. Какие перспективы? Экономика сейчас — это все. Армия должна быть обута, одета, накормлена, снабжена боеприпасами. Я не говорю уже о мирном населении. Не говорю о том, что добрых пятидесяти миллионов, которые там, у немцев под сапогом, мы недосчитываемся. В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?

 

— В силах… В прошлом году еще хуже было. Немцы до Москвы дошли, и все-таки их отогнали.

 

— А я вот не уверен, что хуже. Донбасс, Ростов, Кубань, Майкоп были наши. Сейчас их нет. Волжская коммуникация фактически перерезана. Вы представляете себе, какой путь должна теперь делать бакинская нефть? Вы скажете — Кузбасс, Барнаул, Урал… Верно. Это мощные промышленные узлы. Но до начала войны, кроме них, были еще Кривой Рог, Никополь, Запорожье, Мариуполь, Керчь, Харьков. Это потеряно. Часть заводов мы эвакуировали, но эвакуировать — еще не значит пустить в ход. А тем временем видите, что делается.

 

Над нами как раз проходит отбомбившаяся партия «Ю-88». Медленно заворачивает и идет на другой заход.

 

— Они даже без истребителей ходят. Безнаказанно, сволочи, ходят.

 

Некоторое время мы молчим и следим за плывущими в небе черными, противными, такими спокойными и уверенными в своей силе желтокрылыми самолетами. Георгий Акимович курит одну папиросу за другой. Вокруг него уже десяток окурков. Смотрит в одну точку — туда, где скрылись самолеты.

 

Игорь сидит и бросает камешки в лежащую неподалеку банку из-под консервов. Камни ложатся совсем рядом, но никак не могут угодить в банку. Кажется, будто он с головой ушел в это занятие.

 

И вдруг встает.

 

— Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше. Я знаю, что не пойдут.

 

И уходит.

 

Не может быть… Это все, что мы можем пока сказать.

 

Был же когда-то, чорт возьми, семнадцатый год! И восемнадцатый, и девятнадцатый! Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. Максим и трехдюймовка — это все. И выкрутились все-таки. И Днепрострой потом построили. И Магнитогорск, и вот этот самый завод, который я должен теперь взрывать…

 

Знаю, Георгий Акимович на это только снисходительно улыбнется. Когда он говорит об этом, он всегда говорит так, как будто мы маленькие дети. Улыбнется и скажет что-нибудь о том, что это был четвертый год войны, вымотавший не только нас, но и всех других, что французские, английские и немецкие солдаты не хотели уже воевать. И еще что-нибудь в этом роде.

 

Он как-то сказал:

 

— Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют… Но шансов у нас все-таки мало. Нас может спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками.

 

Чудо?

 

Недавно ночью шли мимо солдаты. Я дежурил у телефона и вышел покурить. Они шли и пели, тихо, вполголоса. Я даже не видел их — только слышал их шаг по асфальту и тихую, немного даже грустную песню про Днипро и журавлей. Я подошел. Бойцы расположились на отдых вдоль дороги, на примятой траве, под акациями. Мигали приглушенными огоньками цыгарок. И чей-то молодой негромкий голос доносился откуда-то из-под деревьев:

 

— Нет, Вась… ты уж не говори. Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля — жирная, настоящая. — Он даже причмокнул как-то по-особенному. — А хлеб взойдет — с головой закроет…

 

А город пылал, и красные отсветы метались по стенам цехов, и где-то совсем недалеко трещали автоматы — то чаще, то реже, — и взлетали ракеты, и впереди неизвестность, и почти неминуемая смерть.

 

Я так и не увидел того, кто это сказал. Кто-то крикнул: «Приготовиться к движению! » Все зашевелились, загремели котелками. И пошли. Пошли медленным, тяжелым солдатским шагом. Пошли к тому неизвестному месту, которое на карте их командира отмечено, должно быть, красным крестиком.

 

Я долго стоял, прислушиваясь к удалявшимся и потом совсем затихшим шагам солдат…

 

Есть детали, которые запоминаются на всю жизнь. Маленькие, как будто незначительные, они как-то въедаются в тебя, вырастают во что-то большое, значительное, становятся как бы символом.

 

Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки. К губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел до и после на войне. Страшнее разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была жизнь, мысли, желания. Сейчас — смерть…

 

И вот в той песне, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, тоже было что-то… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с черными крестами.

 

Я смотрю на Георгия Акимовича. Маленький, желчный, в лоснящемся пиджачке, он, скрючившись, сидит на ступеньках, поджав колени, худые и острые. У него тонкие бледные руки с голубыми жилками и такие же жилки на висках. Дома у него, вероятно, страшный беспорядок, дети раздражают, с женой он ругается. Он и до войны, вероятно, все находил плохим и на все раздражался.

 

А вот вчера на моих глазах около него, шагах в двадцати, разорвался снаряд. Он искал порыв. И он только слегка наклонился и тут же обмотал поврежденное место и потом еще проверил весь провод на участке вокруг места разрыва.

 

— Вы понимаете, — говорил он мне потом, — с этим заводом связана вся моя жизнь. Я пришел сюда практикантом, когда по этим местам ходили еще люди с теодолитом. На моих глазах выросла ТЭЦ и все эти цеха. Я пять ночей не спал, когда устанавливали генератор номер шесть — американский, второй от окна. Я их знаю все, как облупленные. Знаю характер и привычки каждого. Вы понимаете, что значит для меня взрыв? Нет, не понимаете… Вы военные, вам просто жалко завод — и всё. А для меня…

 

Он не договорил и ушел к своему мостику.

 

Полтора месяца назад мы сидели с Игорем на корявой колоде у дороги, смотрели, как отступали наши войска. Фронта не было. Были дороги, по которым ехали куда-то машины. И люди шли. Тоже куда-то…

 

Это было полтора месяца назад — в июле.

 

Сейчас — сентябрь. Мы уже десятый день на этом заводе. Десятый день немцы бомбят город. Бомбят — значит, там еще наши. Значит, идут бои. Значит, есть фронт. Значит, сейчас лучше, чем в июле…

 

Около ТЭЦ разрывается снаряд. Начинается обеденный обстрел. С трех до половины четвертого, с точностью хронометра. Через полчаса надо итти чинить сеть. Валега и Седых с котелками бегут за обедом.

 

 

 

 

Дня через два, рано утром, является в нашу щель Гольдштаб. С ним не менее десятка командиров.

 

Мы сидим на ступеньках щели и мастерим целлулоидовые портсигары. В заводской лаборатории тонны разнообразнейшего целлулоида и красиво переливающаяся в больших, аптекарского вида бутылях грушевая эссенция. Вот мы и занимаемся портсигарами. Пилим, режем, скребем, клеим, отрываясь только на восстановление сети и на обед.

 

— Ну что ж, будем прощаться, — говорит Гольдштаб, вертя в руках миниатюрный игоревский портсигар с выдвигающейся крышкой. — Пришла ваша смена. Саперы двести семнадцатого АИБ.

 

— А нам куда?

 

— На ту сторону. В штаб фронта — инженерный отдел.

 

Ну что ж, тем лучше. Мы сдаем свои объекты и через полчаса шагаем по зыбким доскам штурмового мостика, перекинутого через рукав Волги на остров.

 

С Георгием Акимовичем мы почему-то даже целуемся, прощаясь. Он цепко трясет мою руку и говорит, моргая глазами и собирая в морщины кожу лба:

 

— Часто буду вспоминать я наши беседы на этих ступеньках. Надеюсь, все, что я пытался вам доказать, никогда не сбудется. Мы после войны встретимся, а вы мне скажете: «Ну, кто был прав? » И я скажу: «Вы».

 

Он провожает нас до тропинки, сбегающей по рыжим обрывам до самой Волги, и долго еще машет нам своей кепкой с пуговкой.

 

Еще один человек прошел через жизнь, оставил свой небольшой, запоминающийся след и скрылся. Повидимому, навсегда.

 

Потом мы сидим на левом берегу, на перекинутой рассохшейся лодке, смотрим на дымящиеся трубы Тракторного, — он ни на минуту не прекращал работы, — и Шапиро рассказывает, что в июле завод выпускал по тридцать танков в сутки, а в августе даже до пятидесяти, сейчас же занимается исключительно ремонтом поврежденных машин, и часть оборудования уже вывезена на Урал, а другую собираются вывезти, если только удастся отогнать немцев откуда-то, где есть не то мост, не то какие-то причалы.

 

Ночуем в небольшой избушке в лесу. Весь следующий день проводим в поисках дома лесника — ориентир, по которому можно найти инженерный отдел фронта.

 

Штабов и тылов так много — в каждой рощице и лесочке, — что найти нужный отдел совсем не просто. Везде часовые, колючая проволока, таблички: «Прохода нет».

 

К вечеру все-таки находим. Отдел, но не домик. Домика давно уже не существует. Только на карте — черный прямоугольничек с косой веточкой сбоку. Отдел состоит из четырех землянок. В одной из них, — она так замаскирована, что мы минут десять топчемся вокруг нее, — сидит майор в страшно толстых очках без оправы, в целлулоидовом воротничке. Он пробегает глазами содержание пакета и сразу оживляется:

 

— Замечательно! Просто замечательно! А я уж не знал, что делать. Садитесь, друзья. Или — нет, лучше выйдем. Тут и одному-то негде развернуться…

 

Оказывается, только что перед нами — «вы не встретились? » — был капитан из инженерного отдела шестьдесят второй армии. У них нехватает полковых инженеров. Сегодня ночью должна переправляться сто восемьдесят четвертая дивизия, а утром, во время бомбежки, вышли из строя инженер и командир взвода. И в действующих дивизиях сейчас недобор — сержанты вместо полковых инженеров. В резерве — ни души. Сколько уже с этим Тракторным возятся, два раза запрос делали.

 

— Короче говоря… вы, вероятно, голодны? Сходите в нашу столовую — прямо по этой тропиночке, поужинайте и возвращайтесь сюда. А я заготовлю документы. Вы успеете поймать еще дивизию на этой стороне.

 

После рисовой каши с повидлом заходим к майору. Он мелким женским почерком, с изящно завивающимися хвостиками у «д», надписывает конверты.

 

— Кто из вас Керженцев?

 

— Я.

 

— Вам отдельно. В сто восемьдесят четвертую. Советую поймать ее здесь. Часов с восьми они будут двигаться на переправу из Бурковского. А то завтра всю передовую исползаете и не найдете. — Он протягивает мне конверт, склеенный из топографической карты.

 

— Постарайтесь увидать дивизионного инженера, а потом уже в полк. Впрочем, вам виднее…

 

Остальные получают общее направление в штаб инжвойск шестьдесят второй армии.

 

— Он на той стороне. Вчера был в Банном овраге. Сейчас куда-то перебрался. Но где-то в том же районе. Поищите.

 

— А в сто восемьдесят четвертую больше не нужно саперов? — спрашивает Игорь. — Вы говорили, что там командир взвода вышел из строя.

 

Майор смотрит на Игоря сквозь толстые стекла очков, и глаза его от этого кажутся большими и круглыми, как у птицы.

 

— Вы — старший лейтенант. Мы вас инженером посылаем. С инженерами у нас сейчас хуже всего. — И, почесав карандашом переносицу, добавляет: — Вам всем, между прочим, кроме товарища, который в сто восемьдесят четвертую направляется, имеет смысл подождать здесь. Ночью из шестьдесят второй представитель приедет за лопатами, вы с ним и поедете. Расположитесь пока где-нибудь здесь, под осинками.

 

Мы уходим под осинки.

 

— Ты пешком пойдешь? — спрашивает Игорь.

 

— Дойду до регулировщика, а там посмотрю.

 

— Я тебя провожу.

 

Я прощаюсь с Шапиро, Пенгаунисом и Самойленко. Седых долго мнет своей шершавой ладонью мою руку.

 

— Мы еще встретимся, товарищ лейтенант.

 

— Обязательно, — нарочито бодро, как всегда при прощаниях, отвечаю я. Я бы с удовольствием взял его в свой взвод.

 

Через несколько минут он догоняет нас.

 

— Возьмите мой портсигар, товарищ лейтенант. Вы свой так и не успели кончить. А у меня хороший, двойной.

 

Он сует мне в руку прозрачный желтый портсигар таких размеров, что я даже не уверен, влезет ли он в карман, — в него добрых полфунта табаку войдет. Опять жмет мне руку. Потом Валеге, потом опять мне. Мне жалко с ним расставаться.

 

Молча доходим до регулировщика.

 

— Сто восемьдесят четвертая еще не проходила. Какой-то саперный батальон недавно шел, а так — все машины, — говорит регулировщик, немолодой уже, с рыжими, жидкими, как у татарина, усами и большими запыленными ушами.

 

Мы садимся на кузов разбитой машины, закуриваем. Солнце зашло, но еще светло. На западе, над Сталинградом, небо совсем красное, и трудно сказать, отчего это — от заходящего солнца или от пожара. Три черных дымовых столба медленно расплываются в воздухе. Внизу они тонкие, густые и черные, как сажа. Чем выше, они все больше расплываются, а совсем высоко сливаются в сплошную длинную тучу. Она плоская и неподвижная, и, хотя в нее поступают все новые и новые порции дыма, она не удлиняется и не утолщается. Вот уже более двух недель стоит она, спокойная и неподвижная, над горящим городом.

 

А кругом золотые осинки на черном фоне — тонкие и нежные. По дороге проезжают машины. Останавливаются, спрашивают, как проехать на шестьдесят вторую переправу или хутор Рыбачий, и едут дальше. Дорога широкая, разъезженная, вся в ромбах и треугольниках от шин. Трудно понять, где ее края и куда она заворачивает. Ощетинившийся указательный столб когда-то, должно быть, стоял на обочине. Сейчас он на самом фарватере, и кто-то на него уже наехал. Он накренился, и табличка с надписью «Сталинград — 6 км» указывает прямо в небо.

 

— Дорога в рай, — мрачно говорит Валега.

 

Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал.

 

Подходит регулировщик.

 

— Во-он журавли полетели, — тычет он грязным, корявым пальцем в небо. — Никакой войны для них нет. Табачком не богаты, товарищ командир?

 

Мы даем ему закурить и долго следим за бисерным, точно вышитым в небе, треугольником, плывущим на юг. Слышно даже, как курлычут журавли.

 

— Совсем как «юнкерсы», — говорит регулировщик и сплевывает, — даже смотреть противно…

 

Эта ассоциация промелькнула, повидимому, у всех нас в мозгу, и мы смеемся.

 

— Туда или оттуда? — спрашивает регулировщик, придерживая мою руку, чтобы прикурить.

 

— Туда.

 

Он качает головой, делает несколько затяжек.

 

— Да… Невесело там, что и говорить. — И отходит.

 

Проходят раненые. Поодиночке, по-двое. Серые, запыленные, с безразличными, усталыми лицами. Один подсаживается, спрашивает, нет ли напиться. Валега отдает ему фляжку с молоком. Он пьет долго и медленно. Ранен в грудь. Сквозь рваную гимнастерку сереют грязные, замазанные кровью бинты на костлявой, покрытой черными волосами груди.

 

— Ну как там, на передовой?

 

— Паршиво, — равнодушно отвечает он, с трудом вытирая запекшиеся губы грязной, окровавленной рукой. В глазах его, серых, как и весь он, ничего нет, кроме страшной, смертельной усталости.

 

— Здорово жмет?

 

— Куды там — головы не подымешь.

 

Он хочет встать, но закашливается, — на губах появляется розовая пена. Опять садится, тяжело дышит. В горле или груди его что-то хлюпает.

 

— Народу ни черта нет. Вот что погано…

 

— А в городе кто? Они или мы?

 

— А кто его знает, где там город! Горит все. Бомбит с утра вот до сих пор… Дай-ка еще глотнуть, сынок.

 

Он вяло, будто нехотя, прижимается губами к горлышку фляжки, и из углов его рта тоненькой струйкой бежит розовое от крови молоко. Потом встает и уходит, с трудом волоча ноги, опираясь на сучковатую кривую палку.

 

К регулировщику подъезжают трое верховых.

 

Посылаю Валегу узнать, не из нужной ли они нам дивизии. Он идет и спрашивает что-то, держась рукой за повод. Возвращается.

 

— Говорят, сто восемьдесят четвертая напрямик к переправе пошла. Они не из нее, но видали бойцов.

 

Всадники скачут дальше, поднимая облако пыли.

 

— Ну что ж, я пойду, — говорит Игорь.

 

— Ну что ж, иди, — отвечаю я и протягиваю руку.

 

Кажется, надо еще что-то сказать, но ничего не получается.

 

— Я не прощаюсь, — говорит Игорь.

 

— Я — тоже.

 

Мы трясем друг другу руки.

 

— Будь здоров, Валега. Смотри за лейтенантом хорошенько.

 

— Обязательно… Как же!

 

— Ну, я пошел.

 

— Всего, Игорека.

 

— Да… У меня твой нож перочинный, кажется, остался.

 

— Разве?

 

— Вчера я у тебя брал, когда хлеб резали. — Он шарит по карманам. — Вот он, под подкладку завалился.

 

Игорь протягивает нож — Валегин трофей, роскошный золингеновский нож с двумя лезвиями, штопором, шилом, отверткой и еще целой кучей непонятных инструментов.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.