|
|||
В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 3 страница
— Правильно. Шикльгрубер — его фамилия. Он тиролец…
Седых натягивает на себя гимнастерку.
— А его немцы любят?
Я рассказываю, как и почему Гитлер пришел к власти. Седых слушает внимательно, чуть приоткрыв рот, не мигая; Лазаренко — с видом человека, который давно все это знает; Валега курит.
— А правда, что Гитлер только ефрейтор? Нам политрук говорил.
— Правда.
— Как же это так?.. Самый главный — и ефрейтор. Я думал, что политрук врет.
Он смущается и принимается за мозоль. Мне нравится, как он смущается.
— Ты давно уже воюешь, Седых?
— Давно-о. С сорок первого, с сентября.
— А сколько же тебе лет?
Он морщит лоб.
— Мне? Девятнадцать, что ли. С двадцать третьего года я.
Оказывается, он еще под Смоленском был ранен в лопатку осколком. Три месяца пролежал, потом направили на Юго-Западный. Звание сержанта он получил уже здесь, в нашем полку.
— Ну и что же, нравится тебе воевать?
Он опять смущается и, улыбаясь, пожимает плечами.
— Пока ничего. Драпать вот только неинтересно.
Даже Валега и тот улыбается.
— А домой не хочешь? Не соскучился?
— А дома что? Девчата. Больше ничего.
— Значит, не хочешь домой?
— Чего! Хочу… Только не сейчас.
— А когда же?
— А чего ж так приезжать? Надо уже с кубарем, как вы.
Валега вдруг приподымается, смотрит в окно.
— Что такое?
— Фрицы, по-моему. Во-он, за бугром…
Левее нас, в обход, движутся немцы. Перебежками по одному. Игорь наклоняется к пулемету. Короткая очередь. Спина и локти у него трясутся. Немцы скрываются.
— Сейчас из минометов начнет шпарить, — вполголоса говорит Лазаренко, отползая к своему пулемету.
Минуты через две начинается обстрел. Мины ложатся вокруг сарая — внутрь не попадают. Немцы опять пытаются перебегать. Пулемет подымает только небольшую полоску пыли. Дальше этой полоски немцы не идут. Так повторяется три или четыре раза.
Лента приходит к концу. Выпускаем последние патроны и поочередно вылезаем в заднее окно. Седых, Игорь, Валега, потом я. За мной — Лазаренко.
Когда сползаю с окна, рядом разрывается мина. Прижимаюсь к земле. Что-то тяжелое наваливается сзади и медленно сползает в сторону. Лазаренко ранен в живот. Я вижу его сразу ставшее белым лицо и стиснутые крепкие зубы.
— Капут… кажется… — Он пытается улыбнуться. Из-под рубашки вываливается что-то красное. Он судорожно сжимает его пальцами. На лбу выступают крупные капли пота.
— Я… товарищ лейт… — Он уже не говорит, а хрипит. Одна нога подогнулась, он не может ее выпрямить. Запрокинув голову, он часто-часто дышит. Руки не отрываются от живота. Верхняя губа мелко дрожит. Он хочет еще что-то сказать, но понять уже ничего нельзя. Весь напрягаясь, он хочет приподняться и вдруг сразу обмякает. Губа перестает дрожать.
Мы вынимаем из его карманов перочинный ножик, сложенную для курева газету, потертый бумажник, перетянутый красной резинкой. В гимнастерке — комсомольский билет и письмо-треугольник с кривыми, детскими буквами.
Кладем Лазаренко в щель, засыпаем руками, прикрыв плащ-палаткой. Он лежит с согнутыми в коленях ногами, как будто спит. Так всегда спят бойцы в щелях.
Потом поодиночке перебегаем к небольшому бугорку. От него к другому — побольше. Немцы все еще обстреливают сарай. Некоторое время виднеются стропила, потом и они скрываются.
Ночью натыкаемся на наших. Тьма кромешная, дождь, грязь. Какие-то машины, повозки. Чей-то хриплый, надсадистый голос покрывает общий гул голосов, до тошноты вязнет в ушах.
— Н-но, холера! Нно-н-но! Щоб тебе, паразит!
И эта «холера» и «паразит», однообразные и без всякого выражения, с небольшими паузами, чтоб набрать воздух в легкие, сейчас лучше всякой музыки. Свои!
Какой-то мостик. Большая, крытая брезентом повозка провалилась одним колесом сквозь настил. Две жалкие кобыленки — кожа да кости, окровавленные бока, вытянутые шеи — скользят подковами по мокрому настилу. Сзади машины. В свете вспыхивающих фар — мокрые фигуры. Здоровенный детина в телогрейке хлещет лошадей по глазам и губам.
— Холера паразитова. Н-но. Шоб тебя! Н-но.
Кто-то копошится у колес, ругаясь и кряхтя.
— Да ты не за эту держи. А за ту… вот так…
— Вот тебе и вот так. Не видишь — прогнила.
— А ты за ось.
— За ось! Смотри, сколько ящиков навалено. За ось…
Кто-то в капюшоне задевает меня плечом.
— Сбросить ее к чортовой матери!
— Я те сброшу, — поворачивается здоровенный детина.
— Вот и сброшу. Из-за тебя, что ли, машины стоять будут?
— Ну и постоят.
— Серега, заводи машины. — Человек в капюшоне машет рукой.
Здоровенный детина хватает его за плечо. Из-под повозки вылезают еще трое. В свете фар мелькают мокрые спины, усталые, грязные лица, сдвинутые на затылок пилотки. В человеке с капюшоном узнаю начальника наших оружейных мастерских Копырко. Капюшон лезет ему на глаза, мешает. Меня Копырко не узнает.
— Чего вам еще надо?
— Не узнаешь? Керженцев, инженер.
— Елки-палки! Откуда? Один?
Не дожидаясь ответа, опять накидывается на детину с кнутом. Все наваливаются на подводу и с криком, хряком вытягивают колесо. Валега и Седых принимают деятельное участие.
— Садись на машину, — говорит Копырко, — подвезу.
— А куда путь держишь?
— Как куда?
— Куда подвезешь? Мне в Кантемировку надо. Хуторки какие-то там есть.
— На фрицев посмотреть, что ли? — Копырко устало улыбается. — Я еле-еле оттуда машину выгнал.
— А сейчас куда?
— Куда все. На юг… Миллерово, что ли. Ну, давай на машину.
— Я не один. Нас четверо.
Он колеблется.
— Ладно. Садитесь. Все равно горючего нехватит. А кто с тобой?
— Свидерский и двое бойцов — связные.
— Залезайте в кузов. Вон в тот форд. Впрочем… мы с тобой и в кабине поместимся. Чорт его знает, выдержит ли этот мост?
Но мост выдерживает. Кряхтит, но выдерживает. Машина идет тяжело, хрипя и кашляя. Мотор капризничает.
— Ширяева не встречал? — спрашиваю я.
— Нет. А где он?
— Со мной был, а сейчас не знаю где.
— Слыхал, что майора и комиссара убило?
— Слыхал. А Максимова?
— Не знаю — я с тылами был.
Копырко круто тормозит. Впереди — затор.
— Вот так все время. Э-э, чорт! Три шага проедем — час стоим. И дождь еще этот.
Спрашиваю, кто еще есть из полка.
— Да никого. Ни черта не разберешь. Тут и наша армия, и соседние. Штадив куда-то на север пошел. А там немцы. Ни карт, ни компаса.
— А немцы?
— А бог их знает, где они сейчас. Два часа тому назад в Кантемировке были. Бензин на исходе. А тут еще простудился. Слышишь, какой голос, — он проводит рукой по глазам. — Две ночи не спал. Шофер и оружейный мастер куда-то провалились во время бомбежки. Два бачка бензина сперли. Одним словом — сам понимаешь.
Впереди стоящая машина трогается. Едем дальше. В кабине тепло, греет радиатор, я раскисаю, начинаю клевать носом. Не то бодрствую, не то сплю. На ухабах просыпаюсь. Опять засыпаю. Снится какая-то нелепость.
К утру кончается бензин. Еле дотягиваем до села.
В первой же хате валимся на пол, на храпящие тела, семечную шелуху.
За день немного подсохло. Тучи рваными клочьями бегут куда-то на восток. Изредка выглядывает солнце — торопливо и неохотно. Дорога запружена. Форды, газики, зисы, крытые громадные студебеккеры. Их, правда, немного. И повозки, повозки, повозки… Проползает дивизионная артиллерия. На длинных стволах гроздьями болтаются гуси. Неистово визжит где-то поросенок. Какие-то тележки, самодельные повозки, пустые передки. Много верховых. Два обозника верхом на коровах. Вместо поводьев — обмотки, привязанные к рогам. Подстелив одеяла и тужурки, они, под общий хохот, медленно протискиваются между повозками. И все это — с криком, гиком, щелканьем бичей — движется куда-то вперед, вперед, на юго-восток, туда, за горизонт, мимо рощи, мимо мельницы, мимо тригонометрической треноги в поле. Громадная пестрая гусеница ползет, извивается, останавливается, вздрагивает, опять ползет…
Мы сидим на длинной корявой колоде у дороги, курим последний табак. У Валеги в мешке есть еще пачка махорки, но это все, а нас — четверо. Копырко куда-то исчез со своей машиной. Раздобыл, вероятно, где-нибудь горючее и уехал, не дожидаясь нас. Бог с ним. Хорошо, что хоть ночью подвез.
Повозки сворачивают к колодцу. Там — давка и крики. В колодце уже почти нет воды. Лошади отворачиваются от мутной, горохового цвета жижи. И все-таки все лезут и кричат, размахивая ведрами.
— Ну? — говорит Игорь и смотрит куда-то в сторону.
— Что — ну?
— Дальше что?
— Итти, повидимому.
— Куда?
Я сам не знаю, куда, но все-таки отвечаю:
— Своих искать…
— Кого своих — Ширяева, Максимова?
— Ширяева, Максимова, полк, дивизию, армию…
Игорь не отвечает, насвистывает. Он здорово осунулся за эти дни — нос лупится, усики, когда-то кокетливые, в линеечку, обвисли. Что общего сейчас с тем изящным молодым человеком на карточке, которую он мне как-то показывал? Шелковая рубашка, полосатый галстук с громадным узлом, брюки-чарли. Дипломант художественного института. Сидит на краю стола, в небрежной позе, с папиросой в зубах, с палитрой в руках. А сзади — большое полотно с какими-то динамичными, куда-то устремленными фигурами.
На другой карточке — славная, с чуть-чуть раскосыми глазами девушка в белом свитере. На обороте трогательная надпись. Неокрепший, полудетский почерк.
Всего этого нет… И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. Есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, «ТТ» на боку, и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжелые, как жернова ворочающиеся, мысли.
У колодца огромная толпа, какие-то крики. Люди безумеют от жажды. В воздух взлетает ведро. Со всех сторон бегут на крик. Толпа растет, перекатывается к дороге.
…А художник из Игоря получился бы неплохой. Рука у него твердая, линия смелая, рисует хорошо. Он нарисовал как-то меня и Максимова — на листочках блокнота. Они хранятся у меня в сумке.
Знакомство наше началось с ругани. В Серафимовиче, еще на формировке, я снял его людей с газоубежища и заставил рыть окопы. Он прилетел расстегнутый, в ушанке набекрень, полный справедливого гнева. Его только что прислали начхимом в полк, в котором я уже две недели был инженером. На правах старика я отчитал его. Дней десять после этого мы не разговаривали.
Потом уже, чуть ли не под Харьковом, я совершенно случайно увидел у него в планшетке альбом с зарисовками. С этого и началась дружба.
Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушчонками. У машин необычайно добротный вид, на дверцах толстые, аккуратные цифры: Д-3-54-27, Д-3-54-26. Это не наши. У нас — Д-1. Свешиваются ноги из кузовов, выглядывают загорелые, обросшие лица.
— Какой армии, ребята?
— А вам какую нужно?
— Тридцать восьмую.
— Не туда попали. В справочном спросите… — Хохочут.
А машины идут — одна за другой, одна за другой, желтые, зеленые, бурые, пестрые. Конца и края им нет.
— Ну что, пошли?
Игорь встает, каблуком вдавливает в землю окурок.
— Пошли.
Вливаемся в общий поток.
— Эй, вы, орлы!
Кто-то машет рукой с проезжающей повозки. Как будто Калужский — помощник по тылу.
— Давайте сюда!
Подходим. Так и есть — Калужский. От него пахнет водкой, гимнастерка расстегнута, гладкое лицо с подбритыми бровями красно и лоснится.
— Залазьте в мой экипаж! Подвезу домой. Трамвая все равно не дождетесь. — Он протягивает руку, чтобы помочь нам влезть. — Водки хотите? Могу угостить.
Мы отказываемся, — не хочется.
— Напрасно. Водка хорошая. И закусить есть чем — дополнительный паек не успели раздать. Масло, печенье, консервы рыбные, — он весело подмигивает, хлопает дружески по плечу. — А хлопцев своих на те повозки сажайте. Со мной весь склад вещевой едет — пять подвод.
— А куда путь держите? — спрашиваю я.
— Наивняк… Кто такие вопросы теперь задает? Едем — и все. А тебе куда надо?
— Я серьезно спрашиваю.
— А я серьезно отвечаю. До Сталинграда как-нибудь доберемся.
— До Сталинграда?
— А что, тебя не устраивает? В Ташкент хочешь? Или в Алма-Ата?
И он бурно хохочет, сияя золотыми коронками. Смех у него заразительный и сочный. И весь он какой-то добротный, — не ущипнешь.
— Наших не встречал? — спрашивает Игорь.
— Бойцов только, и то мало. Говорят, что майора и комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки…
— А где твои кубики? — перебивает Игорь, указывая глазами на его воротник.
— Отвалились. Знаешь, как их теперь делают. — Калужский прищуривает глаз. — Наденешь, а через три дня уже нет. Эрзац.
— И пояс у тебя как будто со звездой был.
— Был, хороший. С портупеей. Пришлось отдать. Фотограф дивизионный выклянчил. Вы знаете его, — хромой, с палочкой. Неловко отказывать как-то. Уж больно канючил. Может, все-таки по сто граммов налить?
Мы отказываемся.
— Жаль. Хорошая, московская. — Он отхлебывает из фляжки, закусывает маслом, без хлеба. — Мировая закуска! Никогда не опьянеешь. Обволакивает стенки желудка. Мне наш врач говорил. Тоже головастый. Два факультета кончил. В Харькове. Я даже диплом видел.
— А где он, не знаешь?
— Не знаю. Вырвался, вероятно. Не дурак — куда не надо, не лезет. — Калужский опять подмигивает.
И он долго еще говорит, отхлебывая время от времени из фляжки и облизывая короткие, жирные от масла пальцы. Иногда прерывает свой рассказ и переругивается с соседними подводами, с застрявшими и мешающими проехать машинами, с ездовыми, потерявшими кнут или прозевавшими колодец. Все это — мимоходом, хотя и не без увлечения и даже не без мастерства.
А вообще на вещи он смотрит так. Дело, повидимому, приближается к концу. Весь фронт отступает, — он это точно знает. Он говорил с одним майором, который слышал это от одного полковника. К сентябрю немцы хотят все закончить. Очень грустно, но почти факт. Если под Москвой нам удалось сдержать немцев, то сейчас они подготовились «дай бог как»… У них — авиация… А авиация сейчас все… Надо трезво смотреть в глаза событиям. Главное — через Дон прорваться. Вешенская, говорят, уже занята — вчера один лейтенант оттуда вернулся. Остается только Цымлянская. Говорят, зверски бомбит. В крайнем случае, повозки можно бросить и переправиться где-нибудь выше или ниже. Между прочим, — но это под большим секретом, — он выменял вчера в селе три гражданских костюма — рубахи, брюки и какие-то ботинки. Два из них он может уступить нам. Мне и Игорю. Чем чорт не шутит. Все может случиться. А себя надо сохранить — мы еще можем пригодиться родине. Кроме того, у него есть еще один план…
Но ему так и не удается рассказать этот план. Игорь, молча ковыряющий ножом подошву сапога, подымает вдруг голову. Похудевшее, небритое лицо его стало каким-то бурым под слоем загара и пыли. Пилотка сползла на затылок.
— Знаешь, чего сейчас мне больше всего хочется, Калужский?
— Вареников со сметаной, что ли? — смеется Калужский.
— Нет, не вареников… А в морду тебе дать. Вот так размахнуться и дать по твоей самодовольной роже. Понял?
Калужский несколько секунд не знает, как реагировать — сердиться ли или в шутку все превратить, — но сразу же берет себя в руки и с обычным своим хохотком хлопает Игоря по колену.
— Нервы все, нервы. Бомбежки боком вылезают.
— Иди ты, знаешь куда, со своими бомбежками и нервами… — Игорь с треском закрывает складной нож и кладет его в карман. — Командир тоже называется! Я вот места себе найти не могу из-за всего этого. А ты — «мы еще можем пригодиться родине»… Да на кой чорт такое дерьмо, как ты, нужно родине? Ездового хоть постыдился бы — такие вещи говорить.
Ездовой делает вид, что не слышит. Калужский соскакивает с повозки и бежит ругаться с шофером, — на его счастье здоровенный додж преградил нам дорогу.
Мы с Игорем перебираемся на другую подводу.
Общий поток несколько редеет. Часть сворачивает на Вешенскую, часть на Калач, минуя Морозовскую, остальные, — и их большинство, — на Цымлянскую.
Степь голая, мучительно ровная, с редкими курганами. Сухие, выжженные овраги. Однообразный, как гудение телеграфных проводов, звон кузнечиков. Зайцы выскакивают прямо из-под ног. По ним стреляют — из автоматов, пистолетов, но всегда мимо. Пахнет полынью, пылью, навозом, конской мочой.
Едем. Днем и ночью едем, останавливаясь только, чтобы покормить лошадей и сварить обед. Немцев не видно. Раза два пролетает «рама». Сбрасывает листовки. Один раз у нас ломается колесо. Долго чиним. Серую слепую кобылу меняем на гнедого жеребчика. Он доставляет массу хлопот, брыкается, фыркает, не хочет везти. И его тоже меняют на какое-то старье, мирное и старательное, с отвисшей мокрой губой.
Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах. Хоть бы немцы где-нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, нудная тоска.
Какой-то майор-связист, — мы ему помогаем виллис из канавы вытащить, — говорит, что бои идут сейчас где-то между Ворошиловградом и Миллерово, — и это слово — бои — на какой-то промежуток времени утешает нас. Значит, наши армии дерутся.
— А вообще добирайтесь до Сталинграда, если армии своей не найдете. Там сейчас новые части формируются. Скорее на фронт попадете… — Хлопнув дверцей, майор исчезает в облаке пыли.
Мы, ругаясь, взбираемся на свои подводы, будь они трижды прокляты.
Опять степь, пыль, раскаленное небо.
Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное молоко и показываем на восток.
Туда… За Дон…
Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике у меня два кубика, на боку — пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только махаю рукой? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир…
Что я на это отвечу? Только то, что война — это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше самолетов и танков, чем у нас, что они торопятся до зимы закончить войну и поэтому лезут на рожон… А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление еще не поражение, — отступали же мы в сорок первом году и погнали потом немцев от Москвы… Да, да, да — все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток — не на запад, а на восток… И я ничего не отвечаю, а только показываю на восток и говорю: «До свидания, бабуся, еще увидимся, ей-богу, увидимся…»
И я верю в это… Сейчас это единственное, что у нас есть, — вера.
Минуем Морозовскую — пыльную, забитую обозами, с дымящимися развалинами вокзала, с бесконечными вереницами застрявших вагонов.
Потом — Дон, узкий, желтый, затерявшийся среди колес, радиаторов, кузовов, голых, полуголых и одетых тел, среди пыли, гудков, сплошного, ни на минуту не прекращающегося гула ревущих машин и человеческих глоток. Сплошное облако пыли. Воронки. Вздувшиеся лошадиные туши, расщепленные деревья, перевернутые вверх брюхом машины.
Лица красные, потные, осатанелые, голоса хриплые. Белесый лейтенант с инженерными топориками на петлицах — осипший, расстегнутый, без пилотки, пытается что-то организовать. Его никто не слушает — сбивают с ног.
В перерыве между двумя бомбежками проскакиваем мост. Калужского с двумя повозками теряем. Седых слегка царапнуло осколком. Под шумок кто-то стащил валегин рюкзак. Он ругается, чешет затылок, бродит среди воронок и разбитых повозок. Подумать только — ведь там был такой роскошный бритвенный прибор!
За Доном опять тоскливые степи. Сегодня как вчера, завтра как сегодня. Солнце и пыль. Одуряющая жара.
Появляются первые части, идущие на фронт, — хорошо одетые, с автоматами, в касках. Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки.
В каком-то селе нас задерживают. Училище едет на фронт. Оружия нехватает. Отбирают у встречных. Два лейтенанта — грузины, в новеньких фуражках, хотят забрать у нас автоматы и пистолеты. Сначала ругаемся, потом закуриваем легкий листовой табак.
— На фронт топаете?
— На фронт. Вчера еще учились, а сегодня уже в бой. — Оба улыбаются.
— Ну, не сегодня еще. Надо до фрицев еще дойти.
— А где фрицы? — осторожно, чтоб, упаси бог, не подумали, что они боятся, спрашивают лейтенанты.
— А мы у вас хотели узнать. Вы газеты читаете.
— А что в газетах… «Бои в излучине Дона». Вот и все. Тяжелые бои. Ворошиловград сдали.
— А Ростов?
— Ростов — нет. Не писали еще…
— Не писали?
— Не писали.
Лейтенанты мнутся. Один спрашивает небрежно, как бы мимоходом:
— Ну, а как там… на фронте… здорово драпают?
— Кто драпает? — Игорь делает удивленное лицо.
— Ну, наши…
— Никто не драпает. Бои идут. Оборонительные бои.
Лейтенанты недоверчиво посматривают на наш оборванный вид и повозку с вихляющими колесами.
— А вы?
— Что мы?
— Не драпали?
— Зачем? На формировку едем…
Лейтенанты смеются и пересыпают в наши кисеты золотистый кавказский табак.
— Возьмите нас с собой, а, хлопцы, — говорит вдруг Игорь, хлопая себя по кобуре, — пистолеты у нас есть, что еще надо…
Лейтенанты переглядываются.
— Ей-богу, ребята. Мы до точки уже дошли.
— Да что мы, — мнутся лейтенанты, — мы люди маленькие. Сходите к начальнику штаба. Может, возьмет. А может… В общем, сходите. Майор Сазанский. Вон хибарка, где стоит повозка с зелеными колесами.
Мы застегиваемся на все пуговицы, подтягиваем ремни, пистолеты оставляем — на всякий случай, чтоб не отобрал. Идем.
— По всем правилам подходите, — кричат вдогонку лейтенанты, — он у нас все уставы наизусть знает. Каблуки не жалейте.
Майор сидит в крохотной халупке, ест борщ со сметаной прямо из котелка. Рядом, на столе, пенсне.
— Ну, чего вам? — спрашивает, не поднимая головы и старательно прожевывая жесткое, видимо, мясо.
Объясняем, вытянув руки по швам, — так, мол, и так. Он дожевывает мясо, кладет ложку на стол и надевает пенсне. Долго смотрит на нас, ковыряя отколупленным кусочком спичечной коробки в зубах.
— Что же я вам скажу, друзья? — говорит он низким, рокочущим басом. — Ничего хорошего не скажу. Вы, думаете, у меня первые? Чорта с два! Человек десять, да какое там десять — человек пятнадцать таких же, как вы, приходили ко мне. А куда я всех дену? Солдатами вы не пойдете, а командиров у меня и так по два на взвод. Да в резерве человек десять. Понятно теперь?
Мы молчим.
— Так что, как видите. И рад бы, как говорится, да… — Он опять берется за ложку.
— Ну, а все-таки, товарищ майор.
— Что, все-таки? — Он повышает голос: — Что это значит — все-таки? Вы в армии или не в армии? Сказал нет, и точка. У меня полк, а не биржа для безработных. Понятно? Кругом, шагом марш! — И добавляет уже более мягким голосом: — В Сталинград держите путь. В Сталинграде, говорят, сейчас все начальство. Вы из какой армии?
— Тридцать восьмой, товарищ майор.
— Тридцать восьмой. Тридцать восьмой… — Он чешет мизинцем переносицу. — Кто-то мне говорил… не помню уже кто… но кто-то, ей-богу, говорил. В общем, попытайтесь в Котельниково попасть. Это по дороге. Ваша армия, кажется, там. Идите… — И опять придвигает к себе котелок.
Козыряем и уходим.
В Котельникове нам говорят, что штаб находится в Абганерове. В Абганерове его не оказывается. Направляют в Карповку. Там тоже нет. Какой-то капитан говорит, что слыхал, будто наша армия в Котлубани. Едем в Котлубань. Никаких следов. У коменданта говорят, что был какой-то майор из тридцать восьмой, поехал в Дубовку. На станции Лог встречаем трех лейтенантов из Дубовки. Тридцать восьмой там нет. Все едут в Клетско-Почтовую.
Машины идут на Калач. Там, говорят, бои сильные. С питанием плохо. В какой-то проходящей части, неизвестно почему, дали хлеба и концентратов. Валега и Седых добыли где-то мешок овса.
А в общем… едем в Сталинград. Была не была!
Сталинград встречает поднимающимся из-за крыш солнцем и длинными прохладными тенями.
Повозка весело грохочет по булыжной мостовой. Дребезжат навстречу обшарпанные трамваи. Вереницы тупорылых студебеккеров. На них длинные ящики — катюшины снаряды. В лысых, изрытых щелями скверах — задранные, настороженные зенитки. На базаре — горы помидоров и огурцов, громадные бутылки с янтарным топленым молоком. Мелькают пиджаки, кепки, даже галстуки. Давно не видел этого. Женщины попрежнему красят губы.
Сквозь пыльную витрину видно, как парикмахер в белом халате намыливает чей-то подбородок. В кино идет «Антон Иванович сердится». Сеансы в 12, 2, 4 и 6. Из черной пасти репродуктора, на трамвайном столбе, кто-то очень проникновенно рассказывает о Ваньке Жукове, десятилетнем мальчике, в ночь под Рождество пишущем своему дедушке в деревню.
А над всем этим — голубое небо. И пыль, пыль… И акации, и деревянные домики с резными петушками, и «Не входить — злые собаки». А рядом — большие каменные дома с грудастыми, поддерживающими что-то на фасадах женщинами. Контора «НижнеВолгокооппромсбыта», «Заливка калош», «Починка примусов», «Прокурор Молотовского района»…
Улица сворачивает вправо, вниз, к мосту. Мост широкий, с фонарями. Под ним несуществующая речушка. У нее пышное название — Царица. Виден кусочек Волги — пристани, баржи, бесконечные плоты. Сворачиваем еще вправо, подымаемся в гору. Едем к сестре бывшего игоревского командира роты в запасном полку: «Золото, а не женщина, сами увидите».
Останавливаемся у одноэтажного каменного дома с обвалившейся штукатуркой. Окна крест-накрест заклеены бумажными полосками. Белая глазастая кошка сидит на ступеньках и неодобрительно осматривает нас.
Игорь исчезает в подворотне. Через минуту появляется — веселый, без пилотки, в одной майке.
|
|||
|