|
|||
В окопах Сталинграда Виктор Платонович Некрасов 1 страница
«Произведение В. Некрасова „В окопах Сталинграда“ — один из художественных документов, повествующих о бессмертной сталинградской эпопее. Не ставя перед собой цели развертывать перед читателем всю Сталинградскую операцию в целом, дать обобщенное художественное полотно, автор, как защитник Сталинграда, показывает один из участков этой великой битвы.
Автор ярко и убедительно показал глубокое патриотическое чувство, беззаветный героизм, сознательную дисциплину советских солдат и офицеров, защитников Сталинграда. Некрасов нарисовал выразительные картины боя, превосходно передал подлинный героизм и самоотверженность советских воинов.
Произведение В. Некрасова имеет большое документальное значение и художественную ценность и будет с интересом воспринято советским читателем. » [предисловие к изданию 1947 г. ]
«Сейчас в Советском Союзе книга запрещена, внесена в какие-то списки, из библиотек изъята (говорят, только в Лефортовской тюрьме сохранилась)». [В. Некрасов, «Через сорок лет…» (1981 г. )]
Виктор Некрасов
В окопах Сталинграда
Часть первая
Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно. Только вчера из штаба дивизии прислали развернутый план оборонительных работ — вторые рубежи, ремонт дорог, мостики. Затребовали у меня трех саперов для оборудования дивизионного клуба. Утром звонили из штаба дивизии — приготовиться к встрече фронтового ансамбля песни и пляски. Что может быть спокойнее? Мы с Игорем специально даже побрились, постриглись, вымыли головы, а заодно постирали трусы и майки. В ожидании, пока они высохнут, лежали на берегу мелкой речушки, наблюдая за моими саперами, мастерившими плотики для разведчиков.
Лежали, курили, били друг у друга на спинах жирных, медлительных оводов и смотрели, как мой помкомвзвод кувыркается в воде, пробуя устойчивость плотика.
Тут-то и является связной штаба — Лазаренко. Я еще издали замечаю его. Придерживая рукой хлопающую по спине винтовку, он рысцой бежит через огороды, и по этой рыси я сразу понимаю, что пахнет уже не концертом. Опять, должно быть, какой-нибудь поверяющий из армии или фронта… Опять тащись на передовую, показывай оборону, выслушивай замечания. Пропала ночь. И за все инженер отдувайся.
Хуже нет лежать в обороне. Каждую ночь — поверяющий. И у каждого свой вкус. Тому — окопы слишком узки, раненых трудно носить, пулеметы таскать. Тому — слишком широки, осколком заденет. Третьему — бруствера низки, — надо ноль сорок, а у вас, видите, и двадцати нет. Четвертый приказывает совсем их срыть: демаскируют, мол. Вот и угоди всем. А дивизионный инженер за две недели один раз только был и то галопом пробежал по передовой, ничего толком не сказал. А мне каждый раз все заново начинай и выслушивай, руки по швам, нотации командира полка: «Когда же вы, уважаемый товарищ инженер, научитесь по-человечески окопы копать…»
Лазаренко перепрыгивает через забор.
— Ну? В чем дело?
— Начальник штаба до себя кличуть, — сияет он многозубым ртом, вытирая пилоткой взмокший лоб.
— Кого? Меня?
— I вас, i начхiма. Шоб через пять минут були, сказав.
Нет. Значит, не поверяющий…
— А в чем дело? Не знаешь?
— А бiс його знае. — Лазаренко пожимает пропотевшими плечами. — Хiба зрозумiешь… Всiх св'язных розiгнали. Капiтан як раз спаты лягли, а тут офiцер связi.
Приходится натягивать еще сырые трусы и майки и итти в штаб. Командиров взводов тоже вызывают…
Максимова — начальника штаба — нет. Он у командира полка. У штабной землянки командиры спецподразделений, штабники. Из комбатов только Сергиенко — командир третьего батальона. Никто ничего толком не знает. Офицер связи — долговязый лейтенант Зверев — возится с седлом, сопит, чертыхается, никак не может затянуть подпруги. «Штадив грузится. Вот и все…» — Больше он ничего не знает.
Сергиенко лежит на животе, стругает какую-то щепочку. Как всегда ворчит.
— Только дезокамеру наладили, а тут срывайся к дьяволу. Жизнь солдатская, будь она проклята. Скребутся бойцы до крови. Никак не выведешь.
Белобрысый, с водянистыми глазами Самусев — командир ПТР — презрительно улыбается.
— Что дезокамера! У меня половина людей с такими вот спинами лежит. После прививки. Чуть не по стакану всадили чего-то. Кряхтят, охают.
Сергиенко вздыхает.
— А, может, на переформировку, а?
— Обязательно, — криво улыбается Гоглидзе, разведчик. — Позавчера Севастополь сдали, а он формироваться собрался. Ждут тебя в Ташкенте, не дождутся.
На севере все грохочет. Над горизонтом, далеко-далеко, прерывисто урча, все туда же на север плывут немецкие бомбардировщики.
— На Валуйки прут, сволочи… — Самусев всердцах сплевывает. — Шестнадцать штук.
— Накрылись, говорят, уже Валуйки, — заявляет Гоглидзе, — он всегда все знает.
— Кто это — «говорят»?
— В восемьсот пятьдесят втором вчера слышал.
— Много они знают.
— Много или мало, а говорят.
Самусев вздыхает, переворачивается на спину.
— А в общем зря землянку ты себе рыл, разведчик. Фрицу на память оставишь.
Гоглидзе смеется.
— Верная примета. Точно. Как вырою — так и в поход. Третий уже раз рою, а ни разу переночевать не удалось.
Из майоровой землянки вылезает Максимов. Прямыми, точно на параде, шагами подходит к нам. По этой походке его можно узнать за километр. Он явно не в духе. У Игоря, оказывается, расстегнуты гимнастерка и карман. У Гоглидзе нехватает одного кубика. Сколько раз нужно об этом напоминать? Спрашивает, кого нет налицо. Нет двух комбатов и начальника связи: вызвали еще вчера в штаб дивизии.
Больше ни о чем не спрашивает, садится на краю траншеи. Подтянутый, сухой, как всегда застегнутый на все пуговицы. Попыхивает трубкой с головой Мефистофеля. На нас не смотрит.
С его приходом все умолкают. Чтоб не казаться праздными, — инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятыми, — роются в планшетках, что-то ищут в карманах.
Над горизонтом проплывает вторая партия немецких бомбардировщиков.
Приходят комбаты — коренастый, похожий на породистого бульдога, немолодой уже Каппель — комбат-два, и лихой, с золотым чубом и залихватски сдвинутой на левую бровь пилоткой, командир первого батальона Ширяев. В полку его называют Кузьма Крючков.
Оба козыряют. Каппель — по-граждански: полусогнутой ладонью вперед. Ширяев — с особым, кадрово-фронтовым фасоном: разворачивая пальцы кулака у самой пилотки при последних словах доклада.
Максимов встает. Мы — тоже.
— Карты у всех есть? — Голос у него резкий, неприятный. Трубка погасла, но он продолжает машинально попыхивать. — Попрошу вынуть.
Мы вынимаем. Максимов разворачивает свою мятую, замусоленную пятиверстку. Жирная красная линия ползет через всю карту слева направо, с запада на восток.
— Записывайте маршрут.
Записываем. Маршрут большой — километров на сто. Конечный пункт — Ново-Беленькая. Там должны сосредоточиться через шестьдесят часов, то-есть через двое с половиной суток.
Максимов выбивает о каблук трубку, ковыряет в ней веточкой, опять набивает табаком.
— Ясна картина?
Никто не отвечает.
— По-моему, ясна. Выступаем в двадцать три ноль ноль. Первый переход — тридцать шесть километров. Дневка в Верхней Дуванке. Итти будем, конечно, с дозорами и охранением. Порядок движения узнаете через десять минут у Корсакова. Он сейчас составляет.
Каждое слово у Максимова отточено. Он был бы неплохим диктором.
— Первый батальон остается на месте. Понятно? Будет прикрывать. Предупреждаю — поднять надо все. И чтоб никаких отстающих. Переход большой. Просмотрите обувь, портянки…
Придерживая трубку тонкими, бледными пальцами, он выпускает короткие, энергичные струйки дыма. Прищурившись, смотрит на Ширяева.
— У тебя что есть, комбат?
Ширяев одергивает гимнастерку.
— Активных штыков — двадцать семь. А всего с ездовыми и больными — человек сорок пять.
— Вооружение?
— Два максима. Дегтяревых — три. Минометов восьмидесятидвух — два.
— А мин?
— Штук сто.
— А пятидесяти?
— Ни одной. И патронов мало. По две ленты на станковый и дисков по пять-шесть на ручной.
Ширяев говорит спокойно, не торопясь. Чувствуется, что волнуется, но старается скрыть волнение. На него приятно смотреть. Подтянутый ремень. Плечи развернуты. Крепкие икры. Руки по швам, слегка сжаты в кулаки. Из-за расстегнутого воротника выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания.
— Та-ак… — Максимов, старательно сложив, прячет карту в планшетку. — Ясно… С тобой останется Керженцев, инженер. Понятно? Продержитесь два дня. Восьмого, с наступлением темноты, начнете отход.
— По тому же маршруту? — сдержанно спрашивает Ширяев. Он не сводит глаз с Максимова.
— По тому же. Если нас не застанете… Ну, сам знаешь, что тогда… Все!
Ширяев понимающе наклоняет голову. Все молчат. Кто-то, кажется Каппель, прерывисто вздыхает.
— Я сказал — все! — Максимов круто поворачивается в его сторону. — По местам!
— Людей сейчас снимать? — тихо спрашивает близорукий, похожий на ученого, комбат-три.
Лицо Максимова краснеет.
— Вы понимаете, где находитесь? Хотите, чтобы всех людей перебило? Нужно же в конце концов голову иметь на плечах.
Все встают, отряхивая песок и траву.
— А вы ко мне зайдите.
Это относится ко мне и Ширяеву.
В блиндаже тесно и сыро, пахнет землей. На столе лежат схемы нашей обороны — моя работа. Все утро я их обрабатывал — торопился с отправкой в штадив. Срок был к двадцати ноль ноль.
Максимов аккуратно складывает листочки, подгоняет уголки, разрывает крест-накрест, клочки поджигает коптилкой. Бумага съеживается, шевелится, чернеет.
— Немец к Воронежу подошел, — говорит он глухо, растирая носком сапога черный хрупкий пепел. — Вчера вечером.
Мы молчим.
Максимов вытягивает из-под стола алюминиевую фляжку, обшитую сукном, с привинчивающейся кружкой. Поочередно пьем из этой кружки. Самогон крепкий — градусов на шестьдесят. Спирает в горле. Закусываем соленым огурцом, потом выпиваем еще по одной.
Максимов долго трет двумя пальцами переносицу.
— Ты отступал в сорок первом, Ширяев?
— Отступал. От самой границы.
— От самой границы… А ты, Керженцев?
— Нет. В запасном был.
Максимов с рассеянным видом жует огурец.
— Дело дрянь в общем. «Колечка» нам не миновать. — Прямо в упор смотрит Ширяеву в глаза. — Береги патроны… Будешь здесь сидеть эти два дня — много не стреляй. Так, для виду только. И в бой не вступай. Нас ищи. Где-нибудь да будем. Не в Ново-Беленькой, так рядом. Но помни — и ты тоже, Керженцев, — он строго глядит на меня, — до восьмого ни с места. Понятно? Хоть бы земля под вами провалилась. Майор так и сказал: «Оставь Ширяева, а в помощь Керженцева ему дай». Это что-нибудь да значит… Да! С обозами ты как решил?
Ширяев улыбается.
— А ну их к чорту, эти обозы! Забирайте! Три повозки только оставлю для боеприпасов. И то много…
— Ладно. Заберем.
В землянку заглядывает штабной писарь — рыхлый, круглолицый сержант. Спрашивает, как быть с зеленым ящиком — везти или сжигать?
— Сжигай к аллаху! Полгода возим за собой это барахло. Сжигай!
Писарь уходит.
— Вы в сны верите, Керженцев? — спрашивает вдруг Максимов, почему-то обращаясь на «вы», хотя обычно называет меня, как и всех, на «ты». Не дожидаясь ответа, добавляет: — У меня сегодня во сне два передних зуба выпали.
Ширяев смеется. У него плотные, в линеечку, зубы.
— Бабы говорят, близкий кто-то умрет.
— Близкий? — Максимов рисует что-то кудрявое на обрывке газеты. — А вы женаты?
— Нет! — почти в один голос отвечаем мы.
— Напрасно. Я вот тоже не женат, а теперь жалею. Жена необходима. Как воздух необходима. Именно теперь…
Кудрявое превращается в женскую головку. Длинные ресницы, ротик, похожий на сердечко. Над левой бровью — родинка.
— Вы не москвич, Керженцев?
— Нет, а что?
— Да так… Знакомая у меня была до войны, Керженцева Зинаида Николаевна. Не родственница?
— Нет, у меня в Москве никого нет.
Максимов ходит по землянке взад и вперед. Землянка низкая, ходить приходится нагнув голову. У меня такое впечатление, что ему хочется что-то рассказать, но он или стесняется, или не решается.
Ширяев взглядывает на часы. Максимов замечает, останавливается.
— Да-да. Идите, времени мало.
Мы выходим из землянки. Он выходит вслед за нами. Канонады не слышно. Только лягушки квакают.
Несколько минут стоим, прислушиваясь к лягушкам. Тени от сосен доходят почти до самой землянки. Две мины, одна за другой, со свистом пролетают над нами и разрываются где-то далеко позади. Батальонные, повидимому. Ширяев ухмыляется:
— Все по круглой роще жарит. А батареи уже три дня как там нет.
Мы прислушиваемся. Больше мин нет.
— Ну, идите, — говорит Максимов. — Смотрите же.
Он крепко пожимает нам руки. Делает движение, будто хочет обнять, но не обнимает, а только пожимает руки. У него очень крепкое рукопожатие.
— Патроны береги, Ширяев, не транжирь.
— Есть, товарищ капитан!
— Смотри же, — и он уходит твердой, прямой походкой к кустам, где мелькают связисты, сматывающие проволоку.
С Ширяевым уславливаемся — я приду к нему часа через полтора-два, когда улажу свои дела.
Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца воюем, а вот уже нет ни людей, ни пушек. По два-три пулемета на батальон. И ведь совсем недавно в бой вступили — двадцатого мая, под Терновой, у Харькова. Прямо — с хода. Необстрелянных, впервые попавших на фронт, нас перебрасывали с места на место, клали в оборону, снимали, передвигали, опять клали в оборону. Это было в период весеннего харьковского наступления. Мы терялись, путались, путали других, никак не могли привыкнуть к бомбежке. Одним словом, пользы принесли мало.
Перекинули нас южнее, в район Булацеловки, около Купянска. Пролежали и там недельки две. Копали эскарпы, контрэскарпы, минировали, строили дзоты. А потом немцы перешли в наступление. Пустили танков видимо-невидимо, забросали бомбами. Мы совсем растерялись, дрогнули, начали пятиться. Короче говоря, нас вывели из боя, заменили гвардейцами и отправили в Купянск. Там — опять дзоты, опять эскарпы и контрэскарпы, до тех пор, пока не подперли немцы. Мы не долго обороняли город — два дня. Пришел приказ отходить на левый берег. Взорвали железнодорожный и наплавной мосты и окопались в камышах на том берегу.
«Вот тут-то уже, — думалось нам, — долгонько пролежим. Чорта с два немца через Оскол пустим! »
А он только постреливал в нас из минометов. Мы отвечали. Вот и вся война. По утрам появлялась «рама» — двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф». Мы усиленно и всегда безрезультатно стреляли по нему из ручных пулеметов. Спокойно урча, проплывали куда-то в тыл косяки «юнкерсов».
Саперы мои копали блиндажи для штаба, деревенские девчата рыли второй рубеж вдоль Петропавловки. А мы — штабные командиры — составляли донесения, чертили схемы и время от времени ездили в штадив на инструктивные занятия.
Жизнь текла спокойно и равномерно. Даже московская «Правда» стала до нас добираться. Потерь не было никаких.
И вдруг, как снег на голову, — приказ.
На войне никогда ничего не знаешь, кроме того, что у тебя под самым носом творится. Не стреляет в тебя немец — и тебе кажется, что во всем мире тишь и гладь; начнет бомбить — и ты уже уверен, что весь фронт от Балтийского до Черного задвигался. Вот и сейчас так. Разнежились на берегу сонного, погрязшего в камышах Оскола и в ус не дули — сдержали, мол, фрица… Громыхает там, на севере, — ну и пусть громыхает, на то и война.
И вот, как гром среди чистого неба, — в двадцать три ноль ноль шагом марш…
И без боя, главное, что без боя. У Булацеловки тоже пришлось оставлять насиженные окопы, но там хоть немцы заставили нас это сделать, а здесь? Только вчера мы с Ширяевым проверяли оборону. Честное слово, неплохая оборона! Даже командир дивизии похвалил за расстановку пулеметов и прислал инженеров из 852-го и 854-го учиться, как мы дзоты под домами делаем.
Неужели немец так глубоко вклинился? Воронеж… Если он действительно туда прорвался, положение наше не совсем завидное… А, повидимому, прорвался, — иначе не отводили бы без боя, да еще с такого рубежа, как Оскол. А до Дона, кажется, никаких рек на нашем участке нет. Неужели на Дон уходить будем?
— Товарищ лейтенант, повозку чем грузить? — Командир взвода, молоденький, новоиспеченный, с чуть-чуть пробивающимися усиками, вопросительно смотрит на меня. — Мины будем грузить? — спрашивает.
— Машины не дали из штадива?
— Не дали.
— Закапывай тогда. На берегу остались еще?
— Остались. Штук сто.
— Ладно. Десятка два возьми с собой, на всякий случай, остальные закапывай.
— Ясно.
— Лопаты все?
— В третьем батальоне тридцать штук.
— Топай за ними. Живо!
Ловко повернувшись, он бежит к повозке, придерживая рукой планшетку. Славный мальчуган — старательный, только слишком боится старшины.
Да. Надо еще карту поменять у Корсакова. Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим, разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу…
В двенадцать, тихо погромыхивая котелками, уходит в сторону Петропавловки последняя рота нашего полка.
Всю ночь мы с Ширяевым ползаем по передовой. Приходится совсем по-новому расставлять пулеметы. Вчера ушли уровцы — укрепрайон, забрали все свои пулеметы. На нашем участке их было пятнадцать, сейчас осталось только пять — два максима и три дегтярева. Не разгуляешься. Ставим максимы на флангах, ручные — между ними. Бойцов тоже приходится расставлять по-новому — фронт батальона увеличился больше чем в три раза. На километр выходит по десять-двенадцать бойцов, один от другого на 80—100 метров. Не густо, что и говорить…
Следующий день проходит спокойно. Немец — дурак, не догадывается: попрежнему бьет по дороге и северной окраине Петропавловки — редко и неохотно. Две или три мины разрываются у нас во дворе — ширяевский КП находится в подвале четырехэтажного, изрешеченного снарядами дома, повидимому, в прошлом какого-то общежития. Осколком ранит рыжую кошку, живущую со своими котятами у нас в подвале. Санинструктор ее перевязывает. Она мяукает, смотрит на всех желтыми испуганными глазами, тихо забирается в ящик с котятами. Те пищат, лезут друг на друга, тыкаются мордочками в повязку и никак не могут найти сосков.
Ночью минируем берег. Валега, мой связной, копает ямки. Бойко, сержант, закладывает мины и маскирует их. Снаряжает маленький, юркий, похожий на жучка, боец из батальона, в прошлом сапер. Его дал мне Ширяев.
Ночь темная. Иногда накрапывает дождик — теплый и приятный. Я даже не накрываюсь плащ-палаткой. Взлетают ракеты — одна за другой. Лениво строчат пулеметы.
Лежу в лопухах. Они хорошо пахнут ночной влагой и сырой землей.
Ни Валеги, ни Бойко не видно. Изредка, осторожно шурша камышами, проходит боец с минами. Он берет их сразу по четыре штуки, связывая ремнем.
Я смотрю на противоположный берег, на группы склонившихся ив, озаряемых дрожащим светом ракет…
Вспоминается наша улица — бульвар с могучими каштанами. Деревья разрослись и образовали свод. Весной они покрываются белыми и розовыми цветами, точно свечками. Осенью дворники жгут листья, а дети набивают полные карманы каштанами. Я тоже когда-то их собирал. Мы приволакивали их домой целыми сотнями. Аккуратненькие, лакированные, они загромождали все ящики, всем мешали, и долго еще выметали их из-под шкафов и кроватей. Особенно много было их под большим диваном. Удобный был диван — мягкий, просторный. Я спал на нем. В нем было много клопов, но мы жили дружно, они меня не трогали. После обеда на нем отдыхала бабушка. Я укрывал ее старым пальто, давая в руки чьи-нибудь мемуары или «Анну Каренину». Потом искал очки. Они оказывались в ящике с ложками или в буфете. Когда находил, бабушка уже спала, а старый кот Фракас, с обожженными усами, жмурился из-под облезшего воротника.
Бог ты мой, как это давно было! А, может, никогда и не было — только кажется…
Направо — большой гардероб. В нем мы прятались, когда в детстве играли в прятки. Тогда он стоял еще в коридоре. Потом его перенесли в комнату. На гардеробе — картонки со шляпами. На них много пыли, ее сметают только перед Новым годом, Первым мая и мамиными именинами — двадцать четвертого октября.
За гардеробом — комод с овальным зеркалом и бесчисленными вазочками и флакончиками. Я не помню, когда в этих флаконах были духи, но их почему-то не позволяли убирать. Если вынуть пробку и сильно втянуть носом, можно еще уловить запах бывших духов.
Дальше — ночной столик… Нет, голубое кресло с подвязанной ножкой. Садиться на него нельзя, — гостей всегда об этом предупреждали. А затем уже и ночной столик. Он набит мягкими клетчатыми туфлями, а в ящике — коробочки с бабушкиными порошками и пилюлями. В них уже никто не может разобраться. Там же и стаканчики для валерианки — чтоб кот не нашел…
И все это сейчас там… у них.
Последнюю открытку от матери я получил через три дня после сообщения о падении Киева. Датирована она еще была августом. Мать писала, что немцев отогнали, канонады почти не слышно, открылся цирк и музкомедия. А в общем — «пиши чаще, хоть я и знаю, что у тебя мало времени, — хоть три слова…»
С тех пор прошло десять месяцев. Иногда я вынимаю из бокового кармана открытку и смотрю на тонкие неразборчивые буквы. Они расплылись от дождей и пота. В одном месте, в самом низу, нельзя даже слов разобрать. Но я их знаю наизусть. Я всю открытку знаю наизусть. На адресной стороне, слева, реклама Резинотреста — какие-то ноги в высоких ботиках. А справа — марка: станция метро «Маяковская». В детстве я увлекался коллекционированием марок и просил всех друзей и знакомых наклеивать на конверты красивые новые марки. Вот и сейчас мать наклеила красивую марку, как в детстве. Они у нас лежали в маленькой длинной коробочке слева на столе. И мать, вероятно, долго выбирала, пока остановилась на этой, зеленой и красивой. Стояла над столом, и, сняв пенсне, рассматривала их близорукими, сощуренными глазами…
Неужели я уже никогда ее не увижу? Маленькую, подвижную, в золотом пенсне и крохотной, как черничная ягодка, бородавкой на носу. Я любил ее целовать в детстве — эту бородавку.
Неужели никогда больше не будем сидеть мы за кипящим самоваром с помятым боком, пить чай с любимым маминым малиновым вареньем? Никогда уже она не проведет рукой по моим волосам и не скажет: «Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Юрок. Может, спать раньше ляжешь? » Не будет по утрам жарить мне на примусе картошку большими круглыми ломтиками, как я люблю…
Неужели никогда не буду я больше бегать за угол за хлебом, бродить по киевским улицам, тонущим в аромате цветущих лип, ездить летом на пляж, на Труханов остров…
Милый, милый Киев! Как соскучился я по твоим широким улицам, по твоим каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, по темнокрасным колоннам университета. Как я люблю твои днепровские откосы! Зимой мы катались там на лыжах, а летом лежали в траве, считали звезды, прислушивались к заглушенным гудкам ночных пароходов. Потом возвращались по затихшему, с погасшими витринами Крещатику, пугая тихо дремлющих в подворотнях сторожей, закутанных даже летом в мохнатые тулупы.
Я и теперь иногда гуляю по Крещатику. Завернусь в плащ-палатку, закрою глаза и иду от Бессарабки к Днепру. Останавливаюсь около Шанцера. Это — самый лучший в мире кинотеатр. Так казалось в детстве. Какие-то трубящие в длинные трубы статуи вокруг экрана, жертвенники с трепещущими, будто пламя, красными ленточками, какой-то особый, возбуждающий кинематографический запах. Сколько счастливых минут пережил я в этом Шанцере! «Индийская гробница», «Багдадский вор», «Знак Зерро»… Бог ты мой, дух даже захватывает! А чуть подальше, около Прорезной, в тесном с ненумерованными местами «Корсо» шли ковбойские фильмы. Погони, перестрелки, мустанги, кольты, женщины в штанах, злодеи с тонкими усиками и саркастическими улыбками. А в «Экспрессе», — потом он почему-то стал прозаическим «Вторым Госкино», — шли салонные фильмы с Полой Негри, Астой Нильсен и Ольгой Чеховой. Мы их не очень любили, эти фильмы, но у нас в «Экспрессе» был знакомый билетер, и мы обязательно ходили туда каждую пятницу.
Я сворачиваю на Николаевскую. Самая европейская из всех киевских улиц. Аккуратно подстриженные липы, окруженные решеточками. Большие, молочно-белые фонари на толстых цепях, перекинутых от дома к дому. Ослепительные линкольны у «Континенталя». А около цирка толпы мальчишек ждут выхода Яна Цыгана и держат пари о сегодняшней встрече Данило Пасунько с Маской Смерти.
Дальше — Ольгинская, Институтская, надстроенное здание банка с не то готическими, не то с романскими башенками по углам. Тихие, сонные Липки, прохладные даже в жаркие июльские полдни. Уютные особнячки с запыленными окнами. Столетние вязы дворцового сада. Шуршащие под ногами листья. И стоп — обрыв. Дальше — Днепр, синие дали, громадное небо, плоский, ощетинившийся трубами Подол, стройный силуэт Андреевской церкви, повисшей над самой пропастью, шлепающие колесами пароходы, звонки дарницкого трамвая.
Милый, милый Киев!
Как все это сейчас далеко, и как давно все это было, боже, как давно… И институт когда-то был, и «чертежки», и доски, и бессонные, такие короткие ночи, и сопроматы, и всякие там теории архитектурной композиции, и еще двадцать каких-то предметов, которые я уже все забыл.
Нас было шестеро неразлучных друзей. Анатолий Сергеев, Руденский, Вергун, Люся Стрижева и веселый маленький Шурка Грабовский. Его почему-то все «Чижиком» звали. Вместе учились, вместе за город ездили. Во всех конкурсах вместе участвовали. Кончили институт — в одну мастерскую пошли. Только-только принялись за работу, новые рейсшины, готовальни купили — и…
Чижик под Киевом погиб, в Голосееве. Мне еще мама об этом писала. Он лежал у нее в госпитале — обе ноги оторвало. Об остальных ничего толком не знаю. Вергун, кажется, в окружение попал. Руденского, как близорукого, не мобилизовали и он как будто эвакуировался. Он провожал меня еще на вокзале. Анатолий связистом стал — кто-то говорил, не помню уж кто.
А Люся? Может быть, она все-таки эвакуировалась? Вряд ли… У нее старая, больная мать, и я писал ее тетке в Москву — та ничего не знает. Два года назад, как сейчас помню, пятого июня, в день люсиного рождения, мы были с ней на Днепре. Взяли полутригер — легкий, быстрый, с подвижными сиденьями — и ездили туда, далеко, за Наталку, за стратегический мост. У нас там было излюбленное местечко — маленький, затерявшийся среди камышей и ракит очаровательный пляжик. Это место никто не знал, и там никого никогда не бывало. Вода там была прозрачная, как стекло, а с высокого бережка хорошо было прыгать с разбегу. Потом, усталые, со свежими мозолями от весел на ладонях, мы сидели в дворцовом парке и слушали Пятую симфонию Чайковского. Мы сидели сбоку, на скамейке, и рядом были какие-то яркие, красные цветы, и у дирижера был тоже какой-то цветок в петлице…
|
|||
|