|
|||
Часть вторая 3 страницаПрофессор в бешенстве воскликнул: – Что же это? Я иду в редакцию. Пойдемте вместе. В грязной комнатке, заваленной стопами бумаги, пахло керосином от типографского мотора и скипидаром. Суровый господин в золотых очках, услыхав имя профессора, расцвел, почтительно усадил его и сочувственно выслушал. – Это Спартак отчет давал… Спартак! Поди‑ ка сюда! Медленною походкою из соседней комнаты вошел болезненный молодой человек с ленивою, добродушною усмешкою, пережевывая кусок хлеба с сыром… Катя изумилась: так вот какой этот Спартак! Он слушал профессора, улыбаясь сконфуженною улыбкою. – Я очень извиняюсь… Значит, я не расслышал. Но теперь что же можно сделать? Что написано пером, того не вырубишь и топором. – Ну, уж нет, товарищ, извините! Вырубайте хоть топором, а я так оставить этого не могу. С доброю своею улыбкою Спартак убеждающе возразил: – А не все вам равно, профессор? Катю дрожь омерзения охватила. О, да! Ему, этому писаке, – ему все равно! И с этою доброю улыбкою… – Я категорически требую, чтобы напечатано было мое письмо в редакцию. Вот оно. Здесь только восстановлено то, что я действительно сказал. Они в замешательстве прочли. Редактор в золотых очках помолчал и сказал: – Да, конечно, это полное ваше право. Но завтрашний номер, воскресный, уже сверстан, в понедельник газета не выходит. Так что, к сожалению, сможем поместить только во вторник… А кстати, профессор: не можете ли вы нам давать время от времени популярно‑ научные статьи, доступные пониманию рабочей массы? Мы собираемся расширить нашу газету. – Об этом может быть речь, когда появится опровержение. Профессор с Катей вышли. Катя воскликнула: – Не напечатают! Вот увидите! – Нет, это не может быть. – Да как же им напечатать? «Не штыком, а просвещением». Когда они именно проповедуют, что штыком. – Катя засмеялась. – И очутились вы, Николай Елпидифорович, в их компании! Во вторник письмо не появилось, и редактор по телефону очень извинялся. Потом оказалось, метранпаж затерял заметку. Редактор просил непременно прислать новую и опять очень извинялся. Наконец, оказалось, – времени прошло уже столько, что решительно не имело смысла печатать: все давно уже забыли и о самом‑ то празднике.
У подъезда «Астории» стояла телега, нагруженная печеным хлебом, а на горячих хлебах лежал врастяжку ломовой извозчик. Мимо равнодушно проходили люди. Катя, пораженная, остановилась. – Товарищ! Да что же вы такое делаете? Ведь вы весь хлеб примяли, посмотрите, что с ним стало! Ломовик лениво оглядел ее. – А тебе что? – Как что? Ведь этот хлеб люди будут есть. Вы подумайте, – выдают сейчас по полфунта в день. И вот, вместо хорошего хлеба, получат они слежавшуюся замазку, да еще испачканную вашими сапогами. Ломовой зевнул и стал крутить папиросу. – Съедят и так. Катя стала говорить об общественной солидарности, что теперь больше, чем когда‑ нибудь, нужно думать и заботиться друг о друге, что теперь, когда нет хозяев, каждый сам обязан следить, чтобы все делалось хорошо и добросовестно. Ломовик усмехнулся. – Э! – Повернулся на другой бок и стал чиркать зажигалкой, гаснувшей под ветром. У крыльца стоял в каске тот немец, с которым Катя недавно обедала. Они переглянулись. Немец покрутил головою, улыбнулся и, как бы отвечая на что‑ то Кате, сказал: – Nein, es wird bei Ihnen nicht gehen (Нет, дело у вас не пойдет)!
А у Миримановых происходило что‑ то странное. Вечером, когда темнело, приходили поодиночке то гимназист, то настороженно глядящая барышня, то просто одетый человек с интеллигентным лицом. Мириманов удалялся с пришедшим в глубину сада, они долго беседовали в темноте, и потом посетитель, крадучись, уходил.
Катя иногда встречалась с Леонидом. Она рассказывала ему о своих впечатлениях, хотела докопаться, как он относится ко всему происходящему. Леонид либо отвечал шуточками, либо, с пренебрежительно‑ задирающею усмешкою, одобрял все, о чем рассказывала Катя. – И это, по‑ твоему, допустимо? Это хорошо? – Великолепно! Так и надо! Революция, матушка! Ее в лайковых перчатках делать нельзя. Наденешь, – все равно, сейчас же раздерутся. А когда Катя попадала в слишком чувствительное место, Леонид становился резок и начинал говорить каким‑ то особенным тоном, – как будто говорил на митинге, – не для Кати, а для невидимой, сочувствующей толпы, которая должна облить Катю презрением и негодованием. И они враждебно расходились.
Катя, как всегда, старалась дорыться до самого дна души, – что там у человека, под внешними словами? Было это под вечер. Они сидели в виноградной беседке, в конце миримановского сада. И Катя спрашивала: – Ну, как же, – неужели у вас на душе совершенно спокойно? Вот, жили здесь люди, их выбросили на улицу, даже вещей своих не позволили взять, – и вселили вас. И вы живете в чужих квартирах, пользуетесь чужими вещами, гуляете вот по чужому саду, как по своему, и даже не спросите себя: куда же тем было деться? Он, покашливая, отвечал равнодушно: – Девайся, куда хочешь, – нам какое дело? Они о нас думали когда?.. В летошнем году жил я на Джигитской улице. Хорошая комната была, сухая, окна на солнце. Четыре семейства нас жило в квартире. Вдруг хозяин: «Очистить квартиру! » Спекулянту одному приглянулась квартирка. Куда деваться? Сами знаете, как сейчас с квартирами. Уж как молили хозяина. И прибавку давали. Да разве против спекулянта вытянешь? У него деньга горячая. Еле нашел себе в пригороде комнату, – сырая, в подвале, до того уж вредная! А у меня грудь уж тогда больная была. В один год здоровье свое сгубил на отделку. Глаза его на худом лице загорелись. – Пройдешься мимо, – отделал себе спекулянт квартиру нашу, живет в ней один с женой да с дочкой. Шторы, арматура блестит, пальмы у окон. И не признаешь квартирку. Вот какие права были! Богат человек, – и пожалуйте, живите трое в пяти комнатах. Значит, – спальня там, детская, столовая, – на все своя комната. А рабочий человек и в подвале проживет, в одной закутке с женой да с пятью ребятишками, – ему что? Ну, а теперь власть наша, и права другие пошли. На то не смотрят, что богатый человек. – Так неужели можно брать пример со спекулянтов? Они жестоки, бесчувственны, – и вы тоже хотите быть такими же? – Вселил бы я его в свой подвал, поглядел бы, как бы он там жил с дочкою своею, в кудряшках да с голенькими коленками! Идешь с завода в подвал свой проклятый, поглядишь на такие вот окна зеркальные. Ишь, роскошничают! «Погоди, – думаешь, – сломаем вам рога! » Вот и дождались, – сломали! А что вещи, говорите, чужие, да квартира чужая, – так мы этого не считаем. – Не в этом суть. Изменяйте прежние отношения, стройте новые. Но мне всегда думалось: рабочий класс строит новый мир, в котором всем было бы хорошо. А вы так: чтоб тем, кому было плохо, было хорошо, а тем, кому хорошо было, было бы плохо. Для чего это? Будьте благородны и великодушны, не унижайте себя мщением. Помните, что это тоже люди. – Люди! Волки, а не люди. А волки, их и нужно понимать, как волков. Вон, в первый большевизм было: арестовали большевики тридцать фабрикантов и банкиров, посадили в подвал. Наш союз металлистов поручился за них, заставил выпустить. А при немцах устроили мы концерт в пользу безработных металлистов, пришли в союз фабрикантов, а они нам – двадцать пять рублей пожертвовали. Вот какие милостивые! А мы‑ то, дураки, их жалели! Таких, как вы, слушались. Поумнели теперь. Тех слушаем, что вправду за нас… Нет, овцам с волками в мире не жить никогда: нужно волчьи зубы себе растить. И Катя не могла достучаться до того, что ей было нужно. Не злоба тут была, как у того матроса, а глубоко сидящее отношение именно, как к волкам. Чего злобиться на волков? Но призывы Кати к благородству и великодушию звучали для ее собеседника так же, как если бы Катя говорила ему, что волкам в лесу холодно, что у них есть маленькие волченята, которых нужно пожалеть. И все рассказы Кати о зверствах и несправедливостях в отношении к буржуазии он слушал с глубочайшим равнодушием: так вот слушали бы век назад русские, если бы им рассказывали о страданиях, которые испытывали французы при отступлении от Москвы. Катя устало спросила: – Вы сами, значит, коммунист? – Ну, конечно. – И много у вас на заводе коммунистов? – Коммунистов не так, чтоб много. А много сочувствующих и склоняющих. Склонить всякого легко, только поговорить с ним. Ты что, имеешь какую на заводе собственность? А у себя дома имеешь? Койку, да пару табуреток? А дом у тебя есть свой? Будет когда? – Никогда. – Ну, вот, значит, ты и коммунист.
Катя шла по набережной и вдруг встретилась – с Зайдбергом, – с начальником жилотдела, который ее отправил в тюрьму. Такой же щеголеватый, с тем же самодовольно извивающимся, большим ртом и с видом победителя. Катя покраснела от ненависти. Он тоже узнал ее, губа его высокомерно отвисла, и он прошел мимо. – Эй, ты! – раздался с улицы повелительный окрик. Ехало три всадника на великолепных лошадях; на левой стороне груди были большие черно‑ красные банты. – Что скажете, товарищи? – отозвался Зайдберг. – Где тут у вас продовольственный комиссариат? – Вот сейчас поедете по переулку наверх, потом повернете вправо… – Веди, покажи. Зайдберг холодно ответил: – Я извиняюсь, товарищи. Я ответственный советский работник, и мне некогда. Панель зазвенела под подковами, усатый всадник наскочил на Зайдберга и замахнулся нагайкой. – Веди, сукин сын! Разговаривать еще будешь? Живо! – Но позвольте, товарищи, я вам… – Ну!! Нагайка взвилась над его головой. Лицо Зайдберга пожелтело, губа уныло отвисла. Он слабо пожал плечом и повернул со всадниками в переулок. И везде на улицах Кате стали попадаться такие всадники. У всех были чудесные лошади, и на груди – пышные черно‑ красные банты. Это вступил в город отряд махновцев. Советская власть радушно встретила пришедших союзников, отвела им лучшие казармы. Они слушали приветственные речи, но глаза смотрели загадочно. Однажды, когда с балкона ревкома тов. Маргулиес говорил горячую речь выстроившимся в два ряда всадникам, один из них, пьяный, выхватил ручную гранату и хотел бросить на балкон. Товарищи его удержали. В городе участились грабежи. Махновцы вламывались в квартиры и забирали все, что попадалось на глаза.
Под вечер Катя стирала в конце сада. На жаровне в тазу кипело белье. Любовь Алексеевна крикнула с террасы: – Екатерина Ивановна! Вас спрашивают. По аллее из пирамидальных акаций шла, щурясь от заходящего солнца, высокая бледная девушка. Катя остолбенела, не веря глазам. Девушка шла с улыбающимся лицом, и с взволнованным ожиданием глядя на Катю. – Вера!! Все забыв, с мокрыми, мыльными руками, Катя бурно бросилась ее целовать. Они смеялись, плакали. Сели на скамейку, задавали друг другу вопросы, и опять начинали целоваться. – Как ты сюда попала? – Из центра послали нас в Крым, целую партию ответственных работников… А ты работаешь с нами? – Да, в Наробразе. – Как я рада! Вера жадно расспрашивала про отца, про мать. И, поколебавшись, спросила: – Захотят они меня видеть? – Мама, – конечно. А папа… – Катя печально опустила голову. – Он о тебе никогда не говорит и уходит, когда мы говорим. Он не захочет. Вера страдающе прикусила губу. – А маму мы, лучше всего, устроим, чтобы сюда приехала. Ты где будешь жить? – Еще не знаю. Пока остановилась в «Астории». – Ой, в «Астории»!.. Перебирайся ко мне. Вера ужасно обрадовалась. – Вот хорошо, Катюрка! – Только вот что: в жилищном отделе сказали, что мне не позволят выбрать сожительницу, а пришлют сами. На днях был жилищный контролер… Вера спокойно усмехнулась. – Не беспокойся, пропишут без всяких разговоров. Я скажу по телефону. – А ты знаешь, что со мною там было? – Катя, волнуясь, рассказала о своем столкновении с начальником Жилотдела, и о том, как прорвалась «хамским царством», и как сидела в подвале. Лицо Веры стало холодным. – Какой у тебя, Катя, жаргон вырабатывается! Совсем, как у «объединенных дворян». Из‑ за того, что с тобою так поступили в Жилотделе, неужели вообще можно говорить о хамском царстве? Катя замолчала и изумленно глядела на Веру. – Из всего, что я тебе рассказала, тебя только это возмутило!.. Ну, а как он поступил? Как этих несчастных женщин гноят в темном подвале? Да и только ли это! Катя рассказала о резолюции Искандера на прошении Миримановой, о генерале, задушенном в больнице санитаром. Глаза Веры как будто задернулись непроницаемою внутреннею пленкою. – Да ведь с этим генералом, может быть, вовсе и не так. Кто видел, что его задушил санитар? Показалось со страху этой твоей фельдшерице. Столько сейчас везде сплетен про нас! Катя враждебно возразила: – Но почему же ты заранее, ничего не зная, утверждаешь, что ничего такого не было? Ну, а эта гнусная резолюция Искандера? Ее‑ то я уж сама видела, сама читала. Это уж факт! – Ну, а по существу‑ то, – ведь он оказался прав в конце концов, деньги они внесли. А потом: отдельные эксцессы, конечно, всегда возможны… – Отдельные? Эх, Вера! А что ваши пленники валяются в подвалах на каменном полу, в темноте, без прогулок, – это тоже отдельный эксцесс? – Нет, это, конечно, нехорошо… Но ведь власть только что утвердилась. Конечно, всё сразу не успевают организовать, недочетов много. Первые недели всегда самые ужасные и совершенно анархичные. Вот теперь с нами приехал новый предревком, он понемножку все наладит. Катя пристально поглядела Вере в глаза и круто замолчала. Вера, такая прямая и честная, – и это виляние, это казенное стремление оправдать, во что бы то ни стало!.. Она сняла с жаровни таз и стала готовить ужин. Ужинали, пили чай. Перестали говорить о том, что их разъединяло, и опять явилась сестринская близость. Легли спать в одну постель, – Катю поразило, какое у Веры рваное белье, – и долго еще тихо разговаривали в темноте.
Назавтра Вера с убогим узелком своего имущества перебралась к Кате. Ордер в Жилотделе она без всякого труда получила вне очереди. Вечером Вера, между прочим, сказала Кате: – Да, знаешь, сегодня Корсаков, предревком новый, осмотрел помещения арестованных. Верно, – даже топчанов нет, прогулок не дают. Вообще, настоящая, как ты говоришь, Иродова тюрьма. Такое безобразие! Сместил начальника тюрьмы и отдал его под суд. – Ты ему все рассказала? – Ну да. – О, Верка, значит, с тобою еще можно жить! А я вчера вынесла впечатление, что тебе до всего этого и дела нет.
На одном из запасных путей узловой станции стоял вагон штаба красной бригады. Был поздний вечер воскресенья. Из станционного поселка доносились пьяные песни. В вагоне было темно, только в одном из купе, за свечкой, сидел у стола начальник штаба и писал служебные телеграммы. Смеющийся женский голос спросил у входа: – Товарищ Храбров, вы здесь? Начальник штаба нахмурился. – Здесь. Вошла дама с подведенными слегка глазами, с полным бюстом. Храбров неохотно поздоровался. Она значительно пожала ему руку и с веселым упреком воскликнула: – И не поцелует руки! А еще бывший офицер! – Я и офицером не целовал дамам рук, а теперь и подавно. – И сухо спросил: – Отчего вы до сих пор не уехали? Ведь литеру я вам выдал. – Опоздала. Пошла на вокзал напиться, – ужасно хотелось лимонаду! Ничего нет на станции, даже стакана воды не могла раздобыть. Вы ведь знаете, какая у нас везде бестолочь. Воротилась, – поезд ушел. Как саранча, идем мы, и все кругом разрушаем, портим, загаживаем, и ничего не создаем. – Вы говорите, вы – жена коммуниста, ответственного работника. Могли бы шире смотреть, поверх этих мелочей. Она вздохнула. – Да, когда от этих мелочей жить невозможно!.. Ну, вы меня не приглашаете сесть, а я все‑ таки сяду. Дама села и закурила папироску. Ногу она положила на ногу, и из‑ под короткой юбки видна была до половины голени красивая нога в телесно‑ розовом чулке и туфельке с высоким каблучком. От дамы пахло духами, в разрезе белого платья виднелись смуглые выпуклости грудей, и в Храброва шло от нее раздражающее электричество женщины, тянущейся к любви и ждущей ее. – А вы все сидите, все работаете. Вчера поздно‑ поздно ночью я видела огонек в вашем вагоне… – И с нежным, ласковым упреком она сказала, понизив голос: – Зачем вы так выматываете себя на работе? – Вы больше, чем кто другой, можете это понимать. Время такое, когда приходится работать по двадцать часов в сутки. – Ну, да… – Она молча смотрела на него большими черными глазами и вдруг тихонько сказала: – Никогда, никогда я не поверю, чтобы вы, правда, по внутреннему убеждению, так работали для них. – Для них? Марья Александровна, я не ослышался? Для них, а не для – «нас»? Дама загадочно засмеялась, посмотрела горячим взглядом и медленно ответила: – Ну, если вам так хочется… «для нас»… Храбров вдруг решительно встал, засунул руки в карманы и сказал: – Люся! Довольно! Дама отшатнулась. – Какая… Люся? Я – Мария Александровна. – Вы – Люся Гренерт. Не узнаете меня? Коля Мириманов. В одно время учились в Екатеринославе. Вы были такою славною гимназисточкою, с такими чудесными, ясными глазами… И вот – стали шпионкой. – Коля? – Она в испуге смотрела на него. – Стыдно, барыня! Дама медленно опустила голову и закрыла лицо руками. Плечи ее стали вздрагивать. Она заплакала. – Как же я вас не узнала?.. Да, верно: я ихняя шпионка… Послушайте меня. Она робко огляделась. – Да, они меня заставили сделаться шпионкой. В Харькове мой муж, подполковник, был арестован, сидел у них в чека полгода, меня не допускали. Сказали, что его расстреляют, и предложили пойти к ним на службу. Трое детей, есть нечего было, все реквизировали, из квартиры выгнали… Боже мой, скажите, что мне было делать! – Что угодно! Умереть, предоставить мужа его судьбе, а на это не идти. – Да, правда! И вот мне за это казнь. Вы знаете… Мне все‑ таки с тех пор ни разу не дали свидания с ним, и все время высылают с разными поручениями из Харькова. И я боюсь даже подумать… Душу мою они сделали грязной тряпкой, а его – все‑ таки расстреляли!.. О, если это зерно, я им тогда покажу! И, как в бреду, она быстро зашептала, испуганно оглядываясь: – Я завтра утром уеду. Я, конечно, нарочно не уезжала до сих пор… И я вам все скажу. За вами очень следят, ни одному слову не верьте, что вам говорят. Главный политком, Седой, он вам верит, а другой, латыш этот, Крогер, – он и в особом отделе, – он все время настаивает, что вас нужно расстрелять. Он‑ то меня к вам и подослал… И я боюсь его, – в ужасе шептала она, – он ни перед чем не остановится… Снаружи вагона послышались мужские голоса, отдались шаги по приступочкам, в коридоре заговорили. Дама побледнела и поспешно поднялась. Вошли политкомы Седой и Крогер, и с ними, – командир бригады, бывший прапорщик, с туповатым лицом. Когда дама проходила мимо них к выходу, Крогер значительно переглянулся с нею. Седой оглядел ее с тайною брезгливостью. Поздоровались. Седой сказал, посмеиваясь: – Вот вы в какой приятной компании проводите вечера! Храбров раздраженно обратился к Крогеру: – Товарищ Крогер, уберите вы, пожалуйста, отсюда эту дамочку. Говорит, нечаянно тут застряла, я ей выдал литеру, а она все тут вертится. Я ей сказал, что больше не буду ее принимать, и велел гнать ее от вагона. Крогер молча сел. – И потом, вот что я хотел вас просить. У меня решительно не хватает времени на все. Отчего бы вашим помощникам не шифровать служебных телеграмм? Это и для них полезно, – они, таким образом, все время будут в курсе наших самых даже мелких распоряжений… Крогер поглаживал свои густые, белесые усы и украдкой приглядывался к нему серыми, как сталь, глазами. Он ответил медленно: – Да, это я вам хотел сам приказать. Они просидели часа два. В автомобиле, по дороге к городу, Леонид с раздражением спросил: – Да какие же у вас данные? Работает, как лошадь, все на нем держится. Комбриг говорит, что без него окажется, как без рук. – Значит, сам комбриг никуда не годится. Если бы я имел данные, я бы его арестовал без разговоров. А только я вижу: не из наших он. Зачем так много работает? Не по совести он у нас. – Конечно. Спец, как спец. Следить нужно. Крогер упрямо возразил: – Арестовать нужно. Позднею ночью Храбров, усталый, вышел из вагона. Достал блестящую металлическую коробочку, жадно втянул в нос щепоть белого порошку; потом закурил и медленно стал ходить вдоль поезда. По небу бежали черные тучи, дул сухой норд‑ ост, дышавший горячим простором среднеазиатских степей; по неметеному песку крутились бумажки; жестянки из‑ под консервов со звоном стукались в темноте о рельсы. Недалеко от стрелки темнела фигура с винтовкою за спиною. Храбров вгляделся и узнал своего ординарца, оренбургского казака Пищальникова. – Товарищ Пищальников, это вы? – Я, товарищ начальник. – Чего это вы не спите? – Не спится что‑ то. Все о доме думаю. – Вы разве не добровольно пошли? – Нет, по мобилизации взяли… Как скажете, товарищ начальник, скоро всему этому будет окончание? – Не знаю, товарищ. Должно быть, долго еще нам с вами придется манежиться. Больно уж напористы белые. Казак помолчал и вдруг сказал: – Ваше благородие! Храбров вздрогнул. – Что вы, товарищ, с ума сошли? – Никак нет… Дозвольте вас спросить, ваше благородие: неужто вы по совести пошли служить этой сволочи? – Да я тебя арестовать велю! Ты с ума сошел! – Никак нет… А только вот вам крест, – казак снял фуражку и широко, медленно перекрестился, – вы не от души им служите, нехристям этим. Все время начеку, все время внутренне поджавшийся, Храбров хотел на него грозно закричать и затопать ногами. Но так из души вырвались слова казака, так он перекрестился, что Храбров шагнул к нему вплотную, заглянул пристально в бородатое его лицо и хриплым шепотом спросил: – Крест у тебя на шее есть? – Есть. – Покажи. Казак молча расстегнул ворот и вытянул за шнурок небольшой медный крестик. Храбров ощупал его, оглядел. – Ну, я тебе верю, Пищальников. Чувствую, что тебе можно верить. Казак радостно ответил: – Так точно, ваше благородие! – Хочешь России послужить? – Что прикажете, все сделаю. Рад стараться. – Хорошо. Скоро ты мне понадобишься. А сейчас разойдемся. Не нужно, чтобы нас видели вместе.
В субботу Леонид по делам ехал на автомобиле в Эски‑ Керым. Катя попросила захватить ее до Арматлука: ей хотелось сообщить отцу с матерью о приезде Веры и выяснить возможность их свидания. Дмитревский поручил ей кстати ознакомиться с работою местного Наробраза. После обеда выкатили они из города еще с одним товарищем. Длинный, с изможденным, бритым лицом, он сидел в уголке сидения, кутаясь в пальто, хоть было жарко. Мчалась машина, жаркий ветер дул навстречу и шевелил волосы, в прорывах гор мелькало лазурное море. И смывалась с души чадная муть, осевшая от впечатлений последнего месяца, и заполнялась она золотым звоном солнца, каким дрожал кругом сверкающий воздух. В степи шел сенокос, трещали косилки, по дорогам скрипели мажары с сеном. От канонады на фронте по всему Крыму лили в апреле дожди, урожай пришел небывалый. Спутники Кати вполголоса разговаривали между собой, обрывая фразы, чтоб она не поняла, о чем они говорят. Фамилия товарища была Израэльсон, а псевдоним – Горелов. Его горбоносый профиль в пенсне качался с колыханием машины. Иногда он улыбался милою, застенчивою улыбкою, короткая верхняя губа открывала длинные четырехугольные зубы, цвета старой слоновой кости. Катя чувствовала, что он обречен смерти, и ясно видела весь его череп под кожей, такой же гладкий, желтовато‑ блестящий, как зубы. По обрывкам фраз Катя понимала, о чем они говорят, и ей было смешно; они скрывали то, что все в городе прекрасно знали, – что в центральный совет рабочих профсоюзов прошли меньшевики и беспартийные. Когда разговор кончился, она, как всегда, срыву сказала: – На днях у нас на пленуме в Наробразе выступил представитель совета профсоюзов. Вот была речь! Как будто свежим ветром пахнуло в накуренную комнату. Леонид пренебрежительно спросил: – Что ж он у вас такое говорил? – Говорил о диктатуре пролетариата, что они выгоняют жителей из квартир, снимают с них ботинки, и что в этом вся их диктатура. А что прежде всего нужно стать диктатором над самим собой, что рабочие должны заставить всех преклониться пред своей нравственной высотой, пред своим уважением к творческому труду. Леонид переглянулся с Гореловым и засмеялся. – Вот интеллигентщина! Лицо его стало неприятным и колючим. – И говорил еще, что рабочий класс в самый ответственный момент своей истории лишен права свободно думать, читать, искать. Леонид прервал ее: – Интересно, – какого он цеха? – Иглы. – Ну, так! Значит, портной. Не мастерок ли? Они сейчас великолепно зарабатывают на общей разрухе, спекулируют мануфактурой, под видом родственничков набирают подмастерьев и эксплуатируют их совсем, как раньше. – Само‑ собою! Раз не ваш, значит – спекулянт и буржуй! – Скажите, пожалуйста, чем всего больше озабочен! Что буржуазию выселяют из ее роскошных особняков и отводят их под народные дома, под пролетарские школы и приюты! Какая трогательная заботливость!.. Вообще, необходимо обревизовать все эти выборы. Дело очень темное. – Темное, несомненно, – отозвался Горелов и мягко обратился к Кате: – В провинции сейчас это то и дело наблюдается: более достаточные рабочие мелкобуржуазного склада пользуются темнотой истинно пролетарской массы и ловят ее на свои удочки. – Ничего! Скоро просветим! – сказал Леонид. – Кто сам босой, тот не будет плакать над ботинками, снятыми с богача. – А наденет их и будет измываться над разутым. Леонид задирающе усмехнулся. – Конечно! – А у тебя у самого очень хорошие сапоги. Леонид оглядел свою ногу, подтянул лакированное голенище и, дразня, спросил: – Правда, недурные сапожки? Под колесами выстрелило, машина остановилась. Шофер слез и стал переменять камеру. Качаясь в седлах, мимо проскакали два всадника с винтовками за плечами. Через несколько минут, догоняя их, еще один промчался карьером, пригнувшись к луке и с пьяной беспощадностью сеча лошадь нагайкою. Леонид глядел им вслед. – Махновцы. Рассыпались по окрестностям и грабят, сволочь этакая. Когда мы от этих бандитов избавимся! Поехали дальше. Через несколько верст лопнула другая шина. Шофер осмотрел и сердито сказал: – Нельзя ехать, камер больше нету. Чиненые‑ перечиненые дают, так лохмотьями и расползаются. Дошли пешком до ближайшей деревни. Леонид предъявил в ревкоме свои бумаги и потребовал лошадей. Дежурный член ревкома, солдат с рыжими усами, долго разбирал бумаги, скреб в затылке, потом заявил, что лошадей нету: крестьяне заняты уборкою сена. Леонид грозно сказал, чтоб сейчас же была подана линейка. Солдат вздохнул и обратился к милиционеру, расхлябанно сидевшему с винтовкою на стуле. – Гриша, сейчас Софронов проехал из степи с сеном. Скажи, чтоб дал лошадей. Станет упираться, арестуй. Милиционер ушел, за ним ушел и солдат. В комнате было тихо, мухи бились о пыльные стекла запертых окон. На великолепном письменном столе с залитым чернилами бордовым сукном стояла чернильная склянка с затычкой из газетной бумаги. По стенам висели портреты и воззвания. Горелов, уткнув бритый подбородок в поднятый воротник пальто, дремал в углу под портретом Урицкого. Желтели в полуоткрытом рту длинные зубы. Катя вышла на крыльцо. По горячей пыли дороги бродили куры, с сверкавшей солнцем степи неслось сосредоточенное жужжание косилок. Леонид тоже вышел, закурил о зажигалку и умиленно сказал: – Вот человек – Горелов этот! В чем душа держится, зимою перенес жесточайшую цингу; язва желудка у него, катар. Нужно было молоко пить, а он питался похлебкою из мерзлой картошки. Отправили его в Крым на поправку, он и тут сейчас же запрягся в работу. Если бы ты знала, – какой работник чудесный, какой организатор!.. Через полчаса подъехала линейка. На козлах сидел мужик с войлочно‑ лохматой бородой, с озлобленным лицом. Поехали дальше. Запыленное красное солнце спускалось к степи. Опять скрипели мажары с сеном, у края шоссе, по откосам, остро жвыкали косы запотелых мужиков, в степи стрекотали косилки. Группами или в одиночку скакали к городу махновцы, упитанные и пьяные. Леонид спросил возницу: – Здорово вашего брата обижают махновцы? Мужик краем глаза поглядел на него и неохотно ответил: – Мужика всякий обижает… И отвернулся к лошадям. Помолчал, потом опять поглядел на Леонида. – Войдет в хату, – сейчас, значит, бац из винтовки в потолок! Жарь ему баба куренка, готовь яичницу. Вина ему поставь, ячменю отсыпь для коня. Все берет, что только увидит. Особенно до вина ярые.
|
|||
|