Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава восьмая



«— Послушай, Панка Скобеева, Прасковья Тихоновна, задаю я себе вопрос: кто ты такая? В чем представляется тебе твое назначение в жизни? Как рисуется тебе идеал человека твоего времени?

— Кто я такая? В самом деле, кто же? Я дочь рабочего, революционера и коммуниста. Интеллигентка в первом поколении. Мой отец — сын рабочего класса, сын его революционной партии, и я горжусь этим. Почему? А потому, что наша революция представляется мне самой великой и прогрессивной революцией в мире. Я читала историю Великой французской революции, историю чартистского движения в Англии, историю Парижской коммуны, историю крестьянских революций в Европе. Не было другой революции, цели которой охватывали бы таким всеобъемлющим образом весь уклад современного общества, переделывали бы его в интересах девяноста девяти процентов народа.

Я принимаю ее всей душой, она — дело моей жизни. Отсюда мои представления об идеале человека моего времени. Жить ради интересов революции, творить ее вечно живое дело, видеть ее плоды в жизни! Что может быть лучше!

— Итак, ты считаешь себя революционеркой, Панка? А знаешь ли, какие огромные обязанности накладывает это на тебя? Ты не боишься? Тебя не страшит тернистый путь? Трудности? Ожесточение борьбы?

— Да, я революционерка. Отчетливо сознаю, что это значит. Ничего не боюсь. Трудности? Ожесточение борьбы? Но нет трудностей и ожесточения борьбы без радостей. Будет радость от чувства, что ты борец, будет радость преодоления трудностей, наконец, будет большая радость победы. Как можно без всего этого представить себе жизнь? Можно просто и без особых усилий создать для себя радужный мирок домашнего уюта, стать канарейкой, забавлять себя и других, подобных себе, тихим чириканьем, просуществовать, ничего не увидев, ничего не сделав. Нет, это не по мне!

— Кого бы ты выбрала, Панка, в пример себе?

— Многих! Целые поколения русских революционеров. Их жизнь — великая школа для нас. Их работа, подвиги, самоотверженность — это бесценные уроки для нас.

— Но кто особенно близок твоей душе? Чей образ вызывает в твоем сердце чувство преклонения и восхищения?

— Ленин! Ленин! Кроме него, мне близок и дорог Чернышевский. Из зарубежных деятелей — Карл Либкнехт. Из женщин — Софья Перовская, Надежда Крупская, первая женщина-комиссар Лариса Рейснер.

— Твои общественные чувства не подавляют в тебе твоих личных чувств? Ты не попадала еще в такие обстоятельства, при которых бы между этими чувствами возникали неодолимые противоречия?

— Мои общественные чувства — это и мои личные чувства. Расчленению они не поддаются. Для меня: ради всех — это значит и ради себя.

— Но есть же у тебя люди любимые, менее любимые и нелюбимые?

— Конечно! Но важно научиться владеть своими симпатиями и антипатиями. Иначе не отличишь большого от малого, впадешь в себялюбие. Я говорю лишь о людях, близких мне по духу, одних со мной устремлений. Враг — это совсем другое. Он может вызвать во мне жалость, но никогда не вызовет во мне сочувствия, сострадания и тем более симпатии.

— Кто же особенно дорог тебе вот сейчас? Кого ты любишь горячо, преданно и без всяких оговорок?

— Отца. Тихона Ивановича Скобеева. Я часто-часто думаю о нем. Наверняка на земле есть люди более значительные по запасу своих духовных сил, и все же он остается для меня высоким примером. Я думаю о нем всегда с большой нежностью, но без жалкого умиления. Мне дороги его мысли. Я часто воображаю, что он скажет в том или ином случае. Мне радостно мысленно слышать его голос, молодой и звонкий: “Ты, Прасковьюшка, думай больше. Ум, как руки, как ноги, должен работать. И не заносись высоко. Падать будет больно. На небо поглядывай, а от земли не отрывайся”. Я очень люблю его простую, ясную речь, присказки и поговорки, которыми его щедро одарила суровая рабочая жизнь. Иногда он кажется очень красивым, и я начинаю жалеть, почему мне не выпал талант художника. Я непременно нарисовала бы его портрет. Худощавое лицо, карие, а точнее коричневые, временами острые, как сверкание бритвы, глаза, морщинки, исчертившие лоб. Особенно прекрасно его лицо в мгновения перехода от глубокой серьезности и даже строгости к умной полушутке, к мудрой улыбке. Тут особенно четко проступают в нем бесконечная чистота чувств, ясность опыта, бесхитростность, простота и, может быть, наивность. Как у ребенка. Только уловив эти черточки его внешности, можно создать правильный портрет, в котором будут выражены и признаки натуры, и свойства души.

— Ты пристрастна, Панка. Он тебе отец.

— Да, да, пристрастна, и, может быть, не в меру.

— Ну а еще кого ты любишь?

— Понимаю намек. Нет, того еще не люблю. Того я еще не встретила, но убеждена: он существует на земле и, может быть, как и я, думает о той. А эта та, которая составит его счастье, и есть я, Панка Скобеева. Бывает, что люди рождаются на разных концах страны, но жизнь сводит их в одно место, затем делает друзьями и, наконец, превращает в единое целое. Возникает семья, а это уже огромный рубеж в жизни.

— Были ли увлечения?

— Конечно, были! Но то большое и сильное, что пробуждает любовь, лежит пока нетронутым во мне. Иногда я прислушиваюсь сама к себе, спрашиваю безжалостно, сурово и придирчиво: “Способна ли ты полюбить глубоко и ярко? Способна ли ты выдержать все испытания, которые несет любовь? ” И чувствую, как из глубины моей души несется возглас: “Да! Да! Да! ”

— Теперь о другом. Скажи, Панка, какое событие больше всего потрясло тебя?

— Смерть Ленина. Вопреки всякой логике я была убеждена, что он вечен физически. Я мучительно привыкала к тому, что он мертвый, не движется, в гробу.

— А какой день в своей жизни ты отмечаешь как самый значительный?

— День, когда я выехала в деревню. Объясню почему. В этот день я поняла, что обрела над собой власть, что могу повелевать настроениями, могу поворачивать свою судьбу и, как говорят, творить свою биографию. Всем колебаниям и сомнениям был положен конец, и я почувствовала, как торжествует моя воля, мои убеждения.

— Кто из всех деревенских жителей стал тебе ближе?

— Два человека. И оба очень горькой судьбы. Первый — Алексей Бастрыков, сирота, сын коммуниста, погибшего от злодейской пули бандитов. Батрак кулака Михея Колупаева. Второй — Мефодий Сероштанов. Батрак, сын батрака, внук батрака. Потомственный пролетарий. Работник песочинского священника.

Оба очень разные. Алешка еще мальчишка, любознательный, пытливый, способный на редкость! Уверена, его ждет завидная судьба человека науки и общественного деятеля. Занималась с ним по школьной программе. Был малограмотен. Но через месяц стал делать чудеса. Арифметические задачи решал за все классы. Попыталась познакомить его с алгеброй. Понял. Русский язык, все его внутренние законы угадывал каким-то врожденным чутьем. Писал так грамотно, что мне приходилось лишь удивляться. Рассталась с ним не просто, с болью (он мог бы стать моим хорошим товарищем и, кто знает, может, даже и другом? ), но сделала это сознательно. И теперь радуюсь, что он в городе, с папой, слушает лекции в молодежном клубе.

А Мефодий Сероштанов совсем иной. Он гораздо старше Бастрыкова. Из числа тех, над кем природа долго не мудрила. Высокий, широкоплечий, с грудью богатыря. Ходит вразвалку. Говорит тихим голосом, и кажется, что он делает это нарочно, чтобы сдерживать свой могучий бас. Застенчив, как девушка. Глаза светлые, с синью и добрые-добрые. Предан товарищам, берет под защиту слабых. С ним я тоже занималась. В отличие от Бастрыкова к наукам туговат, но то, что усвоит, по-видимому, запоминает навсегда. Считает, что рожден для жизни в деревне. Мечтает работать на машине, хоть сам еще слабо представляет, какая это будет машина. “Чтоб делала все за человека”, — говорит.

Дружба с этими парнями принесла мне много отрадных часов. Я видела, как пробуждается в них интеллект, складываются взгляды, как расширяется представление о жизни.

Пишу — в будущее. Даю отчет людям, которые придут после нас. Пусть знают, как все было. И пусть помнят, что их счастье рождено очистительной борьбой революции, враги которой не давали нам никакой пощады.

…К началу полевых работ колхоз нашей деревни объединил всех крестьян. Оставался на положении единоличника один — Михей Колупаев. И, конечно, поп. Среди песочинских мужиков оказалось несколько бывших коммунаров, ходивших за новой долей на Васюган вместе с отцом Алексея Бастрыкова. В них жила тяга к коллективной жизни, которую они знали по своему опыту. С мужицким упорством они зазывали соседей в колхоз. “Тогда было рано, когда Роман Бастрыков увел нас на Васюган, теперь самое время. Жить дальше в одиночку нельзя”. И крестьяне им верили, шли в колхоз охотно, хотя слухов хватало. Поп и Михей Колупаев старались изо всех сил. Подбросили однажды мне записку. Оскорбляли, грозили расправой, требовали не лезть в крестьянские дела, заниматься только школой. Но ничего они этим не достигли. На собрании женщин и молодежи я зачитала их гнусную пачкотню. Это еще больше раскалило ненависть к ним. Поджог скотного двора, гибель двадцати двух дойных коров довершили все. Каждому стало ясно: либо враги разорят колхоз, ввергнут людей в еще большую нищету, либо нужно их убрать из деревни. Я поставила этот вопрос на закрытом комсомольском собрании.

Предложение нашей ячейки о выселении из Песочной попа и Михея Колупаева единодушно поддержали собрание бедноты, собрание женщин, собрание молодежи. С этими документами мы с Мефодием Сероштановым поехали в район. Вскоре оттуда пришло решение райисполкома: “Попа и Михея Колупаева выселить из Песочной в специально отведенные для кулаков отдаленные места. Назначить уполномоченным по выселению Скобееву Прасковью Тихоновну”. Далее указывались сроки исполнения решения.

Сказать, что при получении этого известия не дрогнуло мое сердце, значило бы солгать. Я сильно взволновалась. Но, взяв себя в руки, я подумала: “Ну вот, Панка, ты мечтала когда-то о баррикадах. Твоя мечта сбылась. Революция ставит тебя на такой участок, важнее и острее которого в настоящее время нет. Покажи, на что ты способна, и убедись, можешь ли соединять революционное слово с революционным делом”.

Однажды ночью поп с попадьей и дочерью бежали из Песочной в неизвестном направлении. Остался Колупаев. И вот я направилась к Михею в его большой дом, пропитанный какими-то кислыми, затхлыми запахами. Хозяин встретил меня учтиво, даже с некоторым подобострастием, но с явным испугом. Его костистое лошадиное лицо покрылось розовыми пятнами, глаза стали настороженными и злыми. Конечно, он понял, что я пришла к нему неспроста. Вероятно, он уже знал от кого-то из своих лазутчиков, что поставлен вопрос о “ликвидации его как класса”. Михей Колупаев стал приглашать меня в горницу, но в это время вошли представители сельсовета, колхоза и комсомольской ячейки, которые чуть приотстали от меня.

– “Гражданин Колупаев, — начала я читать постановление и чуть повысила голос, почувствовав, что он дрожит, — решением органов советской власти вы подлежите выселению из Песочной, а ваше имущество, как нажитое нетрудовым путем, то есть эксплуатацией, экспроприируется, то есть изымается в пользу колхоза и государства. С вами выселяются члены вашей семьи.

Скот, сельскохозяйственный инвентарь и орудия труда, запасы зерна, а также все недвижимое имущество будет принято у вас по акту и согласно показаний поселенного списка. Вы можете взять с собой лишь предметы первой необходимости: одежду, посуду, кухонную утварь. Завтра к шести часам утра к бывшей вашей усадьбе будет подана подвода, на которой вы проследуете на сборный пункт выселяемых граждан”. Все ли вам ясно, гражданин Колупаев?

И тут я увидела, что Михей стал белым как бумага. Он стоял пошатываясь, и я думала, что он рухнет сейчас замертво. Но он вдруг весь преобразился, сбросил с себя маску вежливого гостеприимства, закричал визгливым голосом:

— Ты все-таки доконала меня, змея подколодная! Вначале работника у меня из-под носа увела, теперь за меня принялась…

Он клокотал от ярости, дышал, как запаленный конь, и мне казалось, что из ноздрей его хрящеватого длинного носа вылетают искры ненависти. Когда Михей начал обзывать меня бранными и обидными словами, я топнула ногой и, глядя в его разъяренные глаза, крикнула:

— Перестаньте! Я действую от имени революции, а не по своей прихоти!

Он примолк, но через полминуты принялся так ругать советскую власть, что меня затрясло. Я боялась, что не сдержусь — еще миг, и брошусь на него, схвачу за горло и… Это было бы несчастье! Я унизила бы революцию, советскую власть, большевистскую партию и комсомол. Унизила бы себя, своего отца. И, стиснув челюсти и кулаки, я переборола себя. Спокойно, холодным голосом сказала:

— Прошу комиссию приступить к приемке имущества. Начнем со скотного двора.

Михей разинул широкий мокрый рот, но мое спокойствие словно парализовало его. Так и стоял — с раскрытым ртом, а вместо брани из его груди вырывался лишь протяжный хрип.

Уполномоченные действовали решительно. Скот быстро перегнали в колхозный двор. С амбаров сбили хозяйские замки и повесили свои. Телеги нагрузили плугами, боронами, хомутами, и все это тоже отправили на колхозный двор.

Наступившую ночь мы, комсомольцы, скоротали в большой тревоге. Мы знали, как изворотлив и коварен Михей Колупаев. Вооружившись осиновыми слегами, ребята во главе с Мефодием Сероштановым без устали ходили от усадьбы Михея к дворам колхоза. Михей мог пойти на все — на поджог, на убийство.

Наступил рассвет. Я бросилась в контору колхоза. Под окнами дома стояли уже две подводы и оседланная лошадь, тяжело поводившая боками. Оказывается, из района прибыл милиционер, которому поручалось доставить Михея на пристань, куда со всего района собирали выселяемых кулаков.

— Здравствуйте, товарищ уполномоченный, — поздоровался со мной милиционер. — Хочу дать вам один совет: отправьте Колупаева как можно скорее. Вчера в Малой Жирове выселяли его дружка-мельника. Произошла какая-то задержка. Сбежался народ. Мельник на народе расхрабрился, стал сопротивляться. В толпе появились сочувствующие, стали кричать: «Дайте человеку с родным гнездом проститься! » Короче сказать — вышла перепалка. Уполномоченному переломали пальцы на руках, а дочка мельника, заядлая кулачка, грозившая поджечь все вокруг, скрылась неизвестно куда… Конечно, мельника с женой все-таки увезли, но вот я к вам чуть не опоздал: ночью пришлось везти уполномоченного в больницу.

Совет милиционера был очень кстати. Правда, и сами мы еще раньше договорились проделать все быстро, без каких-либо оттяжек. Мы расселись по телегам, милиционер вскочил на коня, и через несколько минут мы остановились возле дома Михея.

Сурово и мрачно смотрели на нас пустые окна кулацкого дома. На наш говор и стук никто не выглянул. “Уж не сбежал ли Михей по примеру попа? ” Но мои опасения оказались напрасными. Все семейство Колупаевых было в сборе. Михей, его жена, теща, двое рослых сыновей хлопотали вокруг огромного деревянного, окованного железом сундука. Я увидала в нем подушки, одеяла, одежду, белье, сковороды, ухваты, рукомойник, самовар.

— Пора грузиться на телеги, — сказала я, входя в дом.

— Все готово, — как будто очень миролюбиво ответил Михей, а женщины, не взглянув на меня, принялись креститься, устремив глаза в передний пустой угол. Иконы Михей уже снял.

Вошли наши мужчины и милиционер. Увидев среди них Мефодия Сероштанова, Михей посмотрел на него с ненавистью.

— Ну, учителка с этим… мильтоном перед властью выслуживаются, а тебе что за это будет? Батюшку уже “умыл”? Теперь меня допекаешь? Смотри, Мефодька, придем назад, все с тебя по списку спросим!

Мне очень хотелось, чтобы Сероштанов не ввязывался ни в какие разговоры с Колупаевым, и он будто почувствовал мое желание.

— Демьян! Бери-ка ящик за тот конец, понесем на телегу, — обратился он к председателю сельского Совета, не удостоив Михея Колупаева даже взглядом.

Они подхватили ящик и, кряхтя от натуги, понесли его во двор.

— Не задерживайтесь, гражданин Колупаев, — заторопил Михея милиционер.

— Бабы, парни, — на колени! Помолимся в последний раз в родном доме, — сказал Михей, первым торопливо опустился на пол и принялся креститься, широко размахивая крупной жилистой рукой.

Бабы и парни поспешили встать на колени позади него и с молчаливой истовостью стали молиться. Я удивилась, что никто из них не плакал, не голосил. “По-видимому, ночью свое отплакали”, — подумала я, но вскоре поняла, что ошиблась.

Когда вслед за семейством Колупаевых я вышла из дома, оставив его пустым, с отворенной настежь дверью, во дворе появилось уже несколько старух, смиренно наблюдавших у забора за всем, что здесь происходило.

— Надо торопиться, товарищ, чтобы не повторилось происшествие в Малой Жирове, — сказала я милиционеру, проходя мимо него.

Он согласно закивал головой и кинулся к теще Михея, которой по старости никак не удавалось взлезть на высокую телегу. Вот уселась рядом с матерью и жена Михея.

На другой телеге, где возвышался сундук, устроились его сыновья. Теперь очередь была за ним самим.

— Вот сюда, на эту телегу, давай, гражданин Колупаев, — стремясь ускорить ход событий, сказал милиционер.

И тут произошло то, чего никто из нас не ожидал: Михей Колупаев широко разбросил руки и кинулся на сырую после ночного дождя землю.

— Моя! Моя! Потом и кровью полита! — исступленно кричал он.

Крики и громкий мужичий плач разнеслись окрест. К голосу Михея присоединились голоса баб и парней.

Стояло хмурое утро. Небо было в сизых тучах и темных потеках над горизонтом. Все возгласы казались особенно зычными и рождали протяжное эхо. Вероятно, поэтому на эти возгласы бежали люди даже из дальних дворов. Толпа росла, двор наполнялся женщинами, ребятишками, стариками. Кое-кто из них плакал просто так, «за компанию».

— Поднимите его и посадите в телегу, — сказала я нашим мужчинам.

Мефодий Сероштанов с помощью милиционера и председателя сельского Совета Демьяна схватил Колупаева за плечи и стал поднимать с земли. Но Михей будто прирос к ней. Он лежал на животе, как пласт, и только размахивал одной ногой, старался лягнуть тех, кто пытался посадить его в телегу.

— Плачешь? Кричишь “моя”?! — отступая от него в сторону, с исказившимся от злобы лицом заговорил Мефодий Сероштанов. — А почему ты, гадина, не кричал, когда меня обсчитывал? Почему не рыдал, когда Алешку Бастрыкова от темна до темна в своей пакостной пимокатной работой умучивал?! Почему ты не лил слезы, когда парня хотел в Малую Жирову продать?! Аль забыл, волчья твоя шкура, как шерсть за бесценок скупал? А почему ты слезы не проливал, когда вместе с попом скотный двор колхоза поджигал? Молчишь, онемел сразу, барсучья твоя душа? Вставай сейчас же, иначе огрею колом — и затихнешь навеки!

Гнев Сероштанова был так справедлив, что вызвал немедленный отклик. Кто-то из ближнего угла двора запустил в Михея слежавшимся куском земли. Удар пришелся между лопаток и, по-видимому, был ощутимым. Михей вскочил, кинулся ко второй подводе.

— Не положен самосуд! Не положен! Взыщет с вас за это советская власть! — кричал Михей и поднимал руки, как бы загораживаясь ими от новых ударов.

— Трогай! Вперед! — закричала я, подбегая к возчику первой подводы.

Заскрипели под тяжестью колеса телег, зачавкала под копытами коней жижа. Толпа раздалась, вытянулась и двинулась вслед. И снова заголосили колупаевские бабы. Какие-то прыткие соседки кинулись к телегам, и над улицами Песочной разнесся дикий вопль.

Но колхозные возчики знали, что делать. Они принялись погонять коней. Вскоре вопящие женщины стали отставать от подвод, они, тяжело дыша, останавливались, прощально махали платками. С удивлением я узнала среди них некоторых активисток, рьяно обличавших на собрании Михея Колупаева.

Да, не легко и не просто расставались люди со старым укладом жизни. Их путь к новому лежал через трудные испытания и был полон противоречий.

За поскотиной позади подвод тянулись уже только одиночки. Вместе с Мефодием Сероштановым мы шли еще километра три. В логу я подозвала милиционера, передала ему пакет с документами выселяемых и пожелала благополучно доставить Колупаевых до пристани.

От бессонных ночей, от всех переживаний глаза у милиционера были воспаленные, красные. Он улыбнулся мне потрескавшимися губами, сказал:

— Все самое опасное кончилось. До свиданья, товарищ уполномоченный! Возвращайтесь в деревню!

Мы с Мефодием долго стояли на обочине дороги, смотрели вслед подводам. Вот они скрылись в березняке, и мы зашагали домой. Шли не спеша, молча, погруженные в свои думы.

Когда стали приближаться к деревне, день неожиданно посветлел. Выглянуло солнце, земля, лежавшая до этого в сумрачной, сизой испарине, засияла свежестью трав и зеркальной гладью озера.

— Смотрите-ка, Прасковья Тихоновна, денек-то развидняется! Видимо, и природе радостно, что избавились мы от этого изверга Михея! — сказал Сероштанов и впервые за последние дни засмеялся.

— Конечно, Мефодий, конечно! — поддержала я его. — Ты только подумай, насколько легче, проще, спокойнее будет теперь жизнь в нашей Песочной. Вот что значит социальная справедливость, социальное равенство! Ведь недаром об этом мечтали самые выдающиеся люди мира!

В памяти у меня всплыли проникновенные строки из “Общественного договора” и “Исповеди” Жан-Жака Руссо, и мне захотелось рассказать об этом Мефодию, но он, как и я, был, видимо, настроен философически и возбужденно заговорил сам:

— Я, когда, Прасковья Тихоновна, помоложе да поглупее был, не думал, что люди так накрепко привязаны к своему классу. Мне казалось, есть просто добрые люди и просто злые. А когда я поишачил лет пяток на Михея Колупаева, а потом на попа, — понял, где собака зарыта. Собственность! Вот откуда идет злость людская! Ее надо прежде всего изничтожить.

В эти минуты нам казалось, что и воздух стал чище, и дышится легче. Но радость наша, вполне оправданная и объяснимая, была все-таки преждевременной. И Мефодий и я хорошо знали, какой неожиданный и хитроумный оборот принимает порой классовая борьба, но представить себе до конца, на какие неслыханные преступления способен враг, мы тогда еще не могли.

Мне трудно, почти невозможно писать, но я спешу рассказать всю правду. Людские сердца отходчивы. Это старая истина. С высоты пройденных лет легко судить о прошлом. Может быть, найдутся такие, которые скажут: “А не очень ли вы, дорогие наши предшественники, были жестоки, когда изгоняли Михея Колупаева или маложировского мельника? Может быть, следовало бы как-то иначе поступить с ними? ” Да, возможно, что все было бы иначе, если б они поняли свою обреченность. Но они не могли понять этого, они оказывали сопротивление, и единственной мерой против них оставалась власть и сила.

Прошла неделя после выселения Михея Колупаева. Колхоз жил своими интересами, люди работали как никогда дружно. Никто не сеял злобных слухов. Скот ночевал в пригонах и хлевах без охраны. А между тем туча заходила над моей головой.

Вечером, после репетиции, я шла из Народного дома в школу. Было темно, душно, где-то далеко-далеко над полями посверкивала молния, но грома не было слышно.

Вот я поравнялась с колодцем. На мгновение мне показалось, что кто-то шевельнулся за его срубом, но я не обратила внимания, шагала себе дальше. Вдруг что-то жидкое, маслянистое шлепнуло мне в бок, поползло по ногам. И еще и еще… Теперь уже на плечо и грудь. По запаху я поняла: керосин, вероятно, смешанный с каким-то другим горючим веществом.

— Кто это? Кто тут? — закричала я не своим голосом, видя, как от колодца ко мне бежит человек в белом.

— Это смерть твоя — вот кто! Ты разорила и нас и Колунаевых. Ты нарушила нашу жизнь, паскуда! И Алешку в город угнала ты! ты! — услышала я тонкий, пронзительный женский голос, клокотавший от злобы. И в ту же минуту передо мной вспыхнул синий клубок пламени. Я почувствовала, что горю. Секунды две-три я не знала, что делать. Даже не кричала, страх перехватил горло. Я только видела, как белый призрак исчезает в ночи. Вспомнив, что позади должны идти Мефодий Сероштанов и комсомольцы, я наконец стала звать на помощь. Я не видела, кто первым подбежал ко мне, только почувствовала, как чьи-то сильные руки повалили меня на землю и, поворачивая со спины на бок, принялись тушить горящую одежду.

— Кто это вас? — спросил мужской голос, и я узнала Мефодия Сероштанова.

— Дочь мельника из Малой Жировы, — сказала я и потеряла сознание.

В себя я пришла только на другой день в больнице. Надо мной склонился человек в золотых очках.

— Кто вы?

— Доктор, милая.

— Ой, почему же я голая?

— Вы вся в ожогах. Целы только руки и глаза.

…Так началась моя жизнь в больнице.

Я лежу в Ново-Кусковской районной больнице. За окном березовая роща. Нянечка сказала: “Это роща старого доктора. Он приехал сюда совсем молоденьким и перво-наперво насадил березы”. Ровные, высокие стволы, ослепительные своей первозданной белизной и зеленью. По обочинам этой рощи — великолепные кедры. Они разлаписты, мохнаты, высоки и до удивления спокойны. А дальше, за рощей, — косогор, речка, спрятанная в черемушнике и рябиннике, и снова косогор, а на нем изба. Я вижу по утрам, как выползает дымок из трубы, поблескивают через стекла двух окон горящие в печи дрова. Говорят, в этой избе живет бывалый чулымский охотник и рыбак. Нянечка как-то сказала: “Этот человек знаменитый. Две деревни в наших краях названы его именем”. — “За что же такая честь ему выпала? ” — спросила я. “Он первый хаживал тут по таежной целине. Первый, понимаешь, что это значит — первый? Никто до него не ходил. Он прошел. Рискнул. И деревни обосновались там, где у него были станы”. — “И места оказались удачными? И новоселы ые разбежались? ” — спросила я. “Живут люди, не уходят, а будет плохо, передвинутся на другое место. Теперь что? Теперь легче. Вот первому тяжко”.

Ночью я несколько раз просыпалась и все думала о первых, прокладывающих дорогу другим. Как им трудно, очень трудно!

Однажды я снова спросила нянечку: “Почему же доктор начал свою жизнь здесь с того, что насадил рощу? ” — “А потому, пташка, — сказала она тихим, умиротворяющим голосом, — потому, что он хоть и доктор, а тоже смертный. Он умрет, а роща будет жить. Все, что есть на земле живого, все тянется в будущее. Вообрази на минуту: вдруг кончилось это. И тогда все остановится, все сгниет”. Она помолчала и рассудительно добавила: “И еще вот почему, пташка. Ты помнишь, что находится позади больницы. Кладбище. А раз кладбище — то и печаль, и тоска, и отчаяние, и, конечно, покой вечный”.

Доктор вырастил рощу, и теперь каждый знает, что у человека отсюда есть иной путь — в рощу, в жизнь. Доктор наш — умный и мудрый врачеватель. Ничто так не убивает человека, как его собственное размышление о тщете существования, его представление о себе как о ничтожестве, о песчинке в неохватном мире.

Как только я поправлюсь, я обойду докторскую рощу по всем ее тропинкам. Я приметила любопытную особенность: в разное время суток роща выглядит по-разному и рождает совершенно различные чувства.

Как-то я проснулась на рассвете. Стоял еще предутренний сумрак. Я взглянула в окно и первое, что увидела, — белизну стволов. Зелени в эти минуты словно не существовало. Она еще была пригашена серым светом ночи. Я смотрела долго и неотрывно. Ударил солнечный луч, и вот все вмиг преобразилось. Роща стояла пышная, щедрая, ласковая и чародейски манила под свои купы.

Вчера я наблюдала за рощей в предвечерний час — от заката солнца до темноты. С каждой минутой она становилась все загадочнее и уже не звала к себе, как днем, настораживала и даже отталкивала. Временами казалось, что темнота надвигалась не на нее, а, наоборот, незримо струилась из потайных чащоб рощи и обволакивала землю непроницаемой пеленой. Вскоре спустился густой мрак. Роща растворилась, слилась с косогорами. Будто провалилась в бездну. Но и во тьме продолжалась жизнь. Я слышала, как перекликаются птички, как шумят крыльями над листвой ночные хищники, как ветер, со свистом прилетевший откуда-то с широких плесов Чулыма, пробегает по макушкам берез и затихает с такой же внезапностью, с какой и появился. Мне казалось, что он проваливается в бездну, которая была теперь на месте рощи. Я представила себе эту бездну, и мне, материалистке, стало страшно. Я постаралась больше об этом не думать, но ощущение страха долго еще не проходило. Я презираю себя за это чувство.

…Когда человек прикован к постели, надолго ограничен в общении с другими, самые обыкновенные явления и предметы начинают приобретать особый смысл. Белая докторская роща… Она стала для меня такой притягательной, полной таких красок и звуков, которые делают ее неисчерпаемой для чувства и мысли.

Время тянется бесконечно. В полдень, когда под знойным солнцем замирает даже стебелек метлицы, кажется — течение жизни остановилось. Раньше в работе и спешке часы пролетали, как минуты, теперь же минуты представляются мне часами. Они длинны и тягостны.

Чтобы скоротать время, уменьшить боль, бороться с одиночеством, я веду сама с собой длинный и откровенный разговор. Стараюсь выяснить то, что мне не до конца понятно. Я хочу достигнуть предельной ясности, назвать белое — белым, черное — черным без тени лукавства и украшательства…

 

Все повернулось к худшему. Старый доктор сегодня долго сидел возле меня, хмурился, сдержанно покачивал головой. Я поняла, что положение мое плохое. Осторожно я спросила его об этом. Он ответил, глядя в окно: “Будем надеяться на лучшее”. Но мне стало страшно от его голоса… Страшно…

Я умираю. Да здравствует социальная справедливость! Будьте счастливы, люди! Я с вами!

Папа, прощай, родной!.. Я хотела людям добра».

 

«СПРАВКА

Выдана по требованию комсомольской ячейки деревни Песочной.

Гражданка Скобеева Прасковья Тихоновна, 22 лет от роду, скончалась на 35‑ й день пребывания в Ново-Кусковской районной больнице вследствие общего заражения крови, вызванного неизлечимыми ожогами.

Заведующий больницей доктор Лампадов».

«Протокол

строго секретного

закрытого комсомольского собрания

Песочинской ячейки.

Слушали: Доклад товарища Сероштанова Мефодия Кузьмича о злобных действиях классового врага и чтение записок товарища Скобеевой Прасковьи Тихоновны.

Все комсомольцы говорили одно: еще теснее сплотимся вокруг ленинского знамени нашей партии, дадим классовому врагу достойный отпор!

Постановили: 1. Поставить на могиле Прасковьи Тихоновны Скобеевой памятник из лиственничного кряжа с пятиконечной красной звездой. На памятнике сделать надпись: “Вечная слава тебе, наш любимый товарищ Прасковья Тихоновна. Ты жила, как герой, и умерла, как настоящий революционер-борец. Твоя жизнь, подобно факелу, освещает нам путь в будущее”.

2. Беглые кулаки, а также прочие контры продолжают вредить колхозному делу и жизни людей, потому ввести с сегодняшнего числа ночные дежурства комсомольского патруля.

3. Так как милицейские работники бездействуют в поимке врага советской власти и колхозного строя, дочери маложировского мельника Аграфены Брызгаловой, убийцы Прасковьи Тихоновны Скобеевой, а нам доподлинно известно, что она скрывается на старой таежной заимке купца Луки Твердохлебова (брата ее матери) и от нее можно ожидать новых злодейств, — именем Великой Октябрьской социалистической революции приговорить ее к смертной казни. Расстрелять ее, как бешеного зверя, из охотничьего ружья, пулей на медведя.

Поручить Мефодию Сероштанову привести приговор в исполнение. Тело этой кулацкой суки сжечь вместе с заимкой, потому как она недостойна погребения в нашей священной и свободной земле.

4. Записки Прасковьи Тихоновны Скобеевой и протокол комсомольского собрания переслать ее отцу, старому большевику, товарищу Скобееву Тихону Ивановичу.

Клянемся Вам, товарищ Скобеев, что никакие подлые происки классовых врагов не посеют в наших рядах испуга и смятения и правое дело строительства социализма мы доведем до победного конца (следует семнадцать подписей)».

Пакет, в котором были записки Прасковьи Тихоновны и протокол собрания Песочинской комсомольской ячейки, принес с парабельской почты Алешка. Сам Скобеев в спешке принимал товары и с помощью Лаврухи и Еремеича в строгом порядке распределял их по паузкам.

— Дядя Тихон, пляшите! Письмо вам. Толстое-претолстое!

Услышав эту весть, поднялись из трюмов Лавруха и Еремеич. Все сошли на берег, окружили Алешку, который был рад-радехонек, что именно ему пришлось доставить письмо: ведь его с таким нетерпением ждал Скобеев, заходя на почту и в Молчановой, и в Колпашеве, и в Мочагине, что на устье Чулыма.

Скобеев принял пакет дрожащей рукой, ощупал его и не спеша, с лицом, на котором застыло напряжение, надорвал.

— Ну вот, Тихон Иваныч, а ты все беспокоился. Я говорил, что дочка на Парабель напишет, — смахнув руками пот со лба, сказал Лавруха.

Скобеев вынул из кармана очки, развернул листы бумаги, сложенные по размеру конверта, и начал читать. Под нетерпеливыми взглядами товарищей он пробежал глазами две-три страницы, потом его пальцы судорожно затеребили листки, исписанные неровным, скачущим почерком дочери. Наконец его глаза, враз будто остекленевшие, задержались на справке доктора Лампадова.

— Лавруша… Еремеич… Алеша… — Губы Скобеева задрожали, щека задергалась в нервном тике, голос упал до шепота. — Нету у меня дочки, нету больше Параши.

— Да ты что, Тихон, что ты говоришь?! — взревел Лавруха, бледнея и покрываясь потом.

Еремеич и Алешка, видя, что Скобеев шатается, подхватили его под руки, посадили на тюк мануфактуры.

— Ах, как же ей тяжко было!.. И остался я теперь один-одинешенек. Бобыль, — опуская голову на грудь, глухо, со стоном выдавил Скобеев.

— Скажи, Тиша, что стряслось-то? — спросил Лавруха, садясь рядом со Скобеевым на другой тюк и осторожно кладя ему руку на плечо.

— Страшно… Страшно, Лавруша. Читай вслух. — Отяжелевшей, почти неподвижной рукой он подал Лаврухе листки.

Еремеич и Алешка опустились на песок рядом. Лавруха начал читать. Голос его то звенел, то дрожал, то становился гневным, наливался яростью. Временами надолго замолкал. Дышал Лавруха шумно, со свистом, раза два его горло перехватывали рыдания, но он переборол их и продолжал читать.

Пустынно было в этот час на Парабельской протоке, где, приткнувшись к берегу, изрытому дождевыми потоками, стояла база. Никто, ни одна душа во всем белом свете не слышала горького стука сердец четырех товарищей, не видела согбенных мужицких спин и этих слез молчаливого горя, которые текли по загоревшим, обветренным и как бы окаменевшим сразу лицам.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.