Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга вторая. Глава первая



Книга вторая

Глава первая

Наперекор всем невзгодам, назло своей горькой судьбе выжил Алешка Бастрыков, уцелел на белом свете!

После гибели коммунистов васюганская коммуна просуществовала несколько дней. Похоронив на Белом яру Романа Бастрыкова и братьев Степиных, коммунары сошлись на собрание. Все понимали — потеря невосполнима. Среди коммунаров не было никого, кто, подобно Роману Бастрыкову, принял бы на свои плечи тяжелое бремя руководства. На это и рассчитывал белогвардейский полковник Касьянов. Некому было вести коммуну, не оказалось разума, который направлял бы всех к единой цели. Да и кто мог поручиться, что не повторится пережитое! А к чему новые жертвы?

Иван Солдат предложил вернуться назад, на родину. Благо там целы избы, а поля и огороды не успели еще зарасти бурьяном и чертополохом. Полдня коммунары судили-рядили. С болью в сердце, со слезами на глазах, с возгласами проклятий убийцам люди проголосовали за роспуск коммуны и возвращение на старые места.

Естественно, встал вопрос об Алешке Бастрыкове и Мотьке Стениной. Кто-то предложил хлопотать об устройстве сирот в детский дом. Но Иван Солдат с Ариной не согласились с этим. В один голос они заявили, что берут их в свою семью.

— Пока руки мои держат топор — на хлеб, на соль заработаю. А там, гляди, мало-помалу сами подрастут, — сказал Иван Солдат.

Благородство его оценили, спорить не было смысла. Алешка с Мотькой стали как брат с сестрой.

Иван Солдат поселился в своей старой покосившейся избе на самом краю деревни Песочной. И Арина, и в особенности сам Иван жалели сироток. Своих детей у них было шестеро. Два сына пропали без вести на фронтах Первой мировой войны, а девки повыходили замуж, жили в других селениях, мыкали горе — каждая по-своему.

Года через два после возвращения с Васюгана Иван Солдат стал прихварывать. Как-то раз подрядился он срубить новый дом в соседней деревне. Ушел туда на своих ногах, с топором за опояской, а вернулся на чужом коне, в санях — мертвый. Арина поголосила на могиле и уехала к дочери возиться с внучатами. С той поры Алешка с Мотькой пошли в люди. Мотька была года на четыре постарше, посамостоятельнее, попала сразу в хорошие руки. Жили неподалеку от Песочной в селе Малая Жирова молодой учитель с женой — тоже учительницей. Были у них маленькие дети. Взяли они Мотьку к себе нянькой. Учителя помогали девушке, занимались с ней по школьной программе. Между делом обучилась Мотька грамоте, полюбила книги. Оказалась способной, знания схватывала быстро, запоминала все с первого объяснения. Решили учителя устроить Мотьку в город. Она поступила в вечернюю школу для взрослых. Днем работала, где и как придется: уборщицей в краеведческом музее, грузчицей на пристани, истопницей в клубе железнодорожников. Никакого труда не боялась девушка, понимала, что иначе не сможет учиться, а учение стало целью ее жизни.

Судьба Алешки Бастрыкова была горше. Когда Иван Солдат умер, мальчишка пошел в подпаски. Кормили его крестьяне поденно. День одна хозяйка, второй — другая. И так, пока не дойдет до последней избы. За время пастьбы раза по три гостевал Алешка в каждой избе. Ночевал — где придется: то во дворе, в телеге, то где-нибудь на старой соломе у овинов и амбаров. Случалось спать и просто на земле под черемуховыми ветками в палисаднике церкви. В теплое время — ночевка не задача. Недаром говорится, что летом каждый кустик ночевать пустит.

С наступлением осени, после Покрова, Алешка нанимался в работники. В первые годы сиротства брали его почти из жалости. Паренек был невидный, хилый, слабосильный. Именно в эту пору кто-то назвал его Горемыкиным. Кличка так привилась, что заслонила отцовскую фамилию, прилипла навсегда. Даже в сельсовете в поселенном списке Алешка был записан с двойной фамилией — Бастрыков и в скобках: он же Горемыкин. Доводилось Алешке и прихварывать. Тогда он переселялся куда-нибудь в баню, чтобы никому не докучать. Ну а сердобольные люди всегда и везде есть. Народ не даст человеку загибнуть. Бабы приносили кто молоко, кто хлеб, кто настой из брусничного листа, кто сушеную малину, распаренную в кипятке. Заглядывали и парни с девчатами, иные из интереса к его одинокой жизни, а иные — из сочувствия.

Проходила неделя-другая, и парень поднимался здоровей, чем был.

К семнадцати годам бастрыковская порода взяла верх в Алешкином естестве. Одолел он и слабосилие, и хилость, и хворь. Статью Алешка выдался в отца: высокий, длиннорукий, крепкий в кости, а в лице все материнское: большие, в черных ресницах, серые глаза, открытый, приветливый и в то же время застенчивый взгляд, румянец на щеках, мягко очерченные рот и подбородок, прямой и высокий лоб и резкие надбровые дуги. Волосы у Алешки были светло-русые, шелковистые, в крупных завитках — любая девушка позавидует.

Силой Алешка, может быть, не уступал отцу. Однажды в Святки собрались парни в пустой избе Ивана Солдата. Пели песни, плясали, дурачились — как кто может. Потом начали бороться, ухватившись за опояски. Алешка был еще в ту пору ни то ни се, не мальчишка, но еще и не парень. Но силенка уже скопилась в его гибком теле, наливалась удалью грудь, зудились руки.

Переборовший всех парней деревенский силач Пронька Стенькин схватил несколько таких мальцов, как Алешка Горемыкин, и с криком: «А ну, сколько вас, сушеных, попадет на ложку?! » — начал валить на пол. Тут-то Алешка и показал признанному силачу, что он уже не из «сушеных». Схватив Проньку за опояску, Алешка подался всем своим костистым телом на силача, потом в одно мгновение оторвал от пола и, чуть присев на полусогнутых ногах, перекинул его через плечо. Пронька так и шмякнулся об пол, как мешок с овсом. Парни захохотали, засвистели яростным свистом. Пронька вскочил. Гневный, уязвленный этим унижением, он бросился на Алешку с криком:

— А покажу я тебе сейчас, Горемыка, кузькину мать!

Силач обхватил Алешку и начал сжимать, надеясь, что тот запросит пощады. Но Алешка запустил пальцы под Пронькину опояску, изогнулся, присел и снова кинул силача через плечо в тот же угол. Пронька оторопело раскинул ноги, хрипло выругался:

— Ну и ловкач, паскуда! Подсекает, как окуня на удочку!

Парни, и в особенности Алешкины сверстники, завопили от восторга, кинулись к нему, жали руки, одобрительно хлопали по спине. Пронька поднялся, отряхнул с себя мусор, поглядывая на Алешку миролюбиво, как на равного, обронил:

— Сказывали мужики, что родитель твой, Горемыка, быка с ног сбивал. Знать, и вправду — яблочко от яблони недалеко падает.

Алешка в своем рваном, заплатанном полушубке смущенно переминался с ноги на ногу.

— Махай, Алеха, в Томск, — посоветовал силач, — с такой ловкостью и силой — не пропадешь. В цирк возьмут, людей удивлять станешь!

Ни в какой Томск Алешка, конечно, не махнул, но жить ему стало легче. Слух о том, как он дважды уложил силача, расползся по деревне, проник и в другие селения. Обижать Алешку за всяк теперь опасались и платили больше, чем прежде. В наступившее лето на покосе, на жатве, на молотьбе впервые Алешка столько заработал, что хватило ему на покупку нового полушубка и пимов, двух сатиновых рубах, беленого холста на две пары белья и зеркальца.

Зимой произошло еще одно важное событие в Алешкином житье-бытье. Подрядился Алешка к песочинскому пимокату Михею Колупаеву. Расчесывал шерсть, варил ее в большом котле, тяжелым рубелем сколачивал в комок, потом круглым березовым голышом раскатывал по широкой листвяговой плахе. Раскройку и заделку горячей кошмы на колоду пима производил сам Михей. Алешка был еще не обучен этому хитрому делу. Работать в пимокатной тяжело — душно и смрадно то от пыли (когда расчесывается шерсть), то от пара (когда шерсть часами варится в бурлящем котле).

Но как ни уставал Алешка за день — вечером он надевал новый полушубок и отправлялся на улицу. Жизнь брала свое — подросток становился парнем. На улице ждали товарищи, тут же где-нибудь неподалеку сороками гомонили песочинские девчата.

Однажды в ранний зимний вечер сидел Алешка за столом, ужинал вместе с хозяином и его семейством. Вдруг в окно громко, требовательно постучали. В Песочной каждый знал — так стучат только по казенному делу. И раньше, до советской власти, так стучали, когда староста рассылал посыльных для сбора мужиков на сходку, и теперь так же стучали сельсоветские посыльные.

Михей ткнулся бородатым лицом в промерзшее окно.

— Не глухие! По какому делу сходка?!

За окном послышался смех, озорной голос крикнул:

— Сиди, старый хрыч, на печке! А работника пошли! Молодняк на собрание в школу приезжие из города собирают.

Михей недоуменно развел руками, растерянно посмотрел на Алешку, сказал:

— Сходи, Горемыка, а то еще штраф хозяину за твою неявку сунут.

Алешка быстро доел ужин и заспешил в школу. Он еще не знал, зачем его зовут, но шел торопливо, будто этот вечер предвещал ему что-то необычное и хорошее.

Класс забит парнями и девками. Парни в расстегнутых полушубках втиснулись за парты, девки жмутся по углам, прячутся друг за дружку, смущенно шушукаются.

Класс освещает пузатая лампа-«молния», чем-то напоминающая курицу-наседку, сидящую на гнезде. Она занимает чуть не половину гладкой, крашенной охрой столешницы.

У доски учительница Прасковья Тихоновна и двое незнакомых: вихрастый мужчина похаживает туда-сюда, прихрамывает; молодая, полная и чернявая женщина сидит на табуретке, присматривается к лицам, прислушивается к говору.

— Вот, песочинская молодежь, сегодня у нас особенный день, — взволнованно начинает Прасковья Тихоновна. На ее худеньком, бледном лице проступает румянец. Большие глаза загораются, светятся добротой и лаской. Кроткая, застенчивая, она вмиг преображается, кажется выше ростом, сильнее. Десятки глаз смотрят на нее с изумлением, будто видят впервые. «Глянь, а она красивая», — перешептываются девушки. — К нам приехали из Томска, из университета, два товарища. Их фамилии Хазаров и Тарановская. Университет берет над нашей деревней культ-шефство. Хватит вам на посиделках околачиваться и по улице шататься. — Голос Прасковьи Тихоновны звучит и тверже и убежденнее. — Надо учиться жить по-новому, культурно. Будет у нас открыта изба-читальня в старом доме Луки Твердохлебова. Спектакли сами начнем готовить… Впрочем, я предоставлю слово товарищу Хазарову, он лучше меня обо всем расскажет.

Хазаров заговорил о комсомоле, о его задачах, о создании в Песочной комсомольской ячейки, и сразу будто перенес Алешку в далекое-далекое детство. Вспомнился отец, собрания и речи, которые он произносил, когда зазывал мужиков в коммуну, его неистовое стремление к другой, лучшей жизни. Сердце сжалось, защемило: «И зачем пришел?! Растравит он мне душу, а ведь совсем стал забывать тятю…»

Алешка сидел, напряженно вытянув шею, ловя каждое слово, но чем больше слушал он этого хромого, раненного в боях с Деникиным парня («Я, ребята, сам деревенский, с Алтая, в прошлом штурмовал белогвардейскую сволочь, а теперь штурмую высоты науки», — сообщил о себе Хазаров, и было сказано это не ради похвальбы, а как-то попутно, что называется, к слову пришлось), тем острее вспоминалась та жизнь, жизнь с отцом в коммуне, с раздумьями о счастье людском, о коммунизме.

С неприязнью сейчас Алешка подумал о разговоре с хозяином. Разговор этот происходил за ужином, только что, и закончился за несколько минут до стука в окно.

Михей любил поучать. С хрустом и сопением уминая картошку и капусту, приправленную конопляным маслом, он говорил:

— Перво-наперво, Горемыка, рукомесло! Второе дело — соображение, стало быть, голова чтоб на своем месте росла. Я тоже молодой был и вроде тебя кругом сирота. Другой бы загиб, а у меня рукомесло! Родитель Феклы моей умственный был человек. И хозяин — вон какой! Мельница, крупорушка, маслобойка, пимокатня. А дочь одна-разъединая. Замыслил он зятя в дом ввести. И прямо на меня прицел взял. А почему, думаешь, Горемыка? Спрашивал я потом тестя: «Почему же, Федот Федотыч, ты меня приметил? Разве мало парней на деревне было? И с достатком! » — «А потому, Михеюшка, — отвечал, бывало, Федот Федотыч, — что с рукомеслом ты с малолетства. А когда рукомесло да достаток, так оно и к шубе рукав». И посмотри, Горемыка, вышло, как он говорил! Ты вот что, слушай-ка меня лучше, — понизив голос, учил Михей, — ты в годы входишь, из себя ладный будешь. Девки на тебя, как мухота на мед, бросаться станут. А ты им не поддавайся, этого добра в каждой деревне невпроворот. Высматривай такую, чтоб в дом войти. Вот как я! Сразу заживешь хозяином. Ты понял, что я тебе говорю?!

— Понял, дядя Михей, — смущенно отвечал Алешка.

Сейчас ему стыдно было, что он не остановил Михея, не прервал его мерзкие рассуждения в самом начале…

Когда Хазаров рассказал о себе, парни и девушки переглянулись: свой мужик этот Хазаров, а добился немалого! Но еще больше удивила всех Тарановская. Она сказала такое, что все чуть не ахнули. Оказывается, ее родители были богатыми, владели заводами, миллионами ворочали. Но еще накануне революции, гимназисточкой, она ушла от них. Ушла в народ, чтоб бороться за его счастье. И счастлива, как может быть счастлив человек, если осуществляется его заветная мечта.

Никогда еще песочинская молодежь не слышала сразу столько горячих и разумных речей о своем будущем. Было в них и много незнакомых слов — о великих идеях социального освобождения людей, о переделке общества на социалистических началах, о грандиозном строительстве, которое партия коммунистов и советская власть развернут по всей России, но все они для Алешки сливались в одно манящее слово «коммунизм». Еще на Васюгане далеким ясным светом озаряло оно нелегкую жизнь коммунаров.

Звонким, напряженным голосом Тарановская стала звать и девушек и парней в комсомол.

В классе сразу наступила томительная и долгая тишина. Никто не осмеливался поднять руку и записаться первым. И тут снова выступила Прасковья Тихоновна. Сначала она рассказывала, как сама вступила в комсомол, и вдруг, прямо и ясно глянув Алешке в глаза, спросила:

— Ну почему вот ты, Бастрыков-Горемыкин, не подаешь голоса? Мне рассказывали, что твой отец был партизанским командиром, мать сожгли белые каратели, сам ты батрак. Кому же в комсомоле еще быть, если не тебе?

От неожиданности Алешка вспыхнул, словно его подожгли на бересте. Щеки сделались ярко-пунцовыми, на висках и на подбородке проступили капельки пота. А уж что творилось в нем самом, о том немыслимо передать словами, о том можно было лишь догадываться. В его душе, очерствевшей от невзгод и лишений, как-то угасшей и примолкшей после смерти отца, словно ударил набат от этих проникновенных слов учительницы и от участливых взглядов, которыми смотрели на него Тарановская и Хазаров.

Не зная, как совладать с собой, он встал и долго в замешательстве не мог произнести ни одного слова. Кто-то позади негромко хохотнул — уж больно растерялся парень, кто-то громко, на весь класс, сердито зашикал. А в глазах Прасковьи Тихоновны Алешка увидел такое понимание и такое сочувствие, что скованность его как рукой сняло.

— Не один я тут из партизанского корня. Вон и другие тоже! А что касаемо комсомола, то мне он по сердцу…

Алешка сказал это невнятно, тихо, себе под нос, но его все-таки услышали не только сидевшие за столом, но и на задних партах. Почин был сделан.

Вслед за Алешкой поднял руку еще один батрак — Мефодий Сероштанов. Осмелели и другие. Всего в комсомольскую ячейку вступило семь человек, восьмой была Прасковья Тихоновна.

С гомоном и шумом, как в престольный праздник, расходилась молодежь после собрания. В застуженном доме остались лишь комсомольцы. Тарановская и Хазаров стали подробно разъяснять, чем следовало бы заняться на первых порах комсомольской ячейке: оборудовать под клуб твердохлебовский крестовый дом, прочистить артезианский колодец, забитый ныне мусором, отремонтировать полуразвалившийся мост через Песчанку, подготовить спектакль (благо шефы привезли и пьесу под названием «Красный шквал»), каждую неделю по воскресеньям проводить (пока не подготовлен Народный дом — в школе) громкие читки газет и книг. И ко всему этому привлекать молодежь, не чуждаться и не отталкивать всех желающих.

Уже рассвет был недалек, когда составили, наконец, план работы ячейки. Минувший день показался Алешке далеким-далеким. В его жизнь входило что-то новое. Он комсомолец! Оказывается, мировая революция, о которой как о близком событии говорил Хазаров и участвовать в которой, по его словам, было священным долгом каждого комсомольца, оборачивалась для него простым и понятным делом: не сиди сложа руки, живи и действуй с пользой для всех!

Когда речь зашла о том, кого же избрать секретарем комсомольской ячейки, все дружно посмотрели на Алешку.

— Очень хорошо, очень правильно, — почти в один голос сказали Хазаров и Тарановская.

Алешка замотал было головой: он ведь окончил всего-навсего два класса, после гибели отца учиться ему не пришлось. Но Прасковья Тихоновна будто почувствовала, что он хочет сказать, и опередила его:

— Я знаю, что Алексей малограмотный, но это не беда. Я обещаю ячейке и нашим шефам за зиму пройти с ним программу еще одного класса, а если Бастрыков будет старательным, то и за два класса осилим.

— За мной дело не станет, — вспыхнув густым румянцем, сказал Алешка и опустил голову, скрывая смущение и радость.

Шефы пожили в деревне еще день-два и уехали. Весть об организации комсомольской ячейки дошла до каждой избы, в деревне судачили об этом и стар и мал. Не остался равнодушным к такому событию и Алешкин хозяин — Михей Колупаев.

— Эх, Горемыка ты, Горемыка, не в ту точку бьешь! — раздраженно выговаривал он Алешке во время работы в пимокатне. — Ну, посуди сам, зачем он тебе нужен, этот самый комсомол?! Шарахаются от него стоящие люди, как черт от ладана. Не просто теперь будет в дом к доброму хозяину войти. А ведь я хотел помочь тебе без корысти, потому сам все молодые годы ходил в твоем хомуте. Присмотрел я было тут одного хозяина. В Малой Широве живет. Дом крестовый на Городской улице, мельница, крупорушка, клади на полях с позапрошлого года. Дочь — одна-разъединая. И девка что надо: белая, тугая, как из натертого теста, косища — ниже пояса… Я уж и с отцом ее столковался. Вначале, конечно, про шерсть разговор завел. Я не дурак, а он тоже, видать, мужик не без царя в голове. Потом говорю как бы между прочим: «А что же, хозяин, сказывают, сынов у вас нету, а дом от достатка ломится. Небось зятя-то в свои хоромы зазывать станете? » — «Эх, говорит, хороший человек, сокрушает мою душу думка об этом». Я тут как тут. «Есть, говорю, золотой парень, с рукомеслом, силач, из себя приглядный — хоть картину пиши». И уж так, Алеха, тебя преподал, что у старика глаза загорелись. «Беспременно, говорит, должен увидеть я этого парня…» Понял, Алеха, куда ты можешь попасть?! Чуть не боярином сразу станешь! А ты в комсомол! Что он тебе, этот комсомол, пеструю телку на двор пригонит? Брось это дело! Отец твой тоже хотел равенство-братство на земле установить, да сам раньше времени землей накрылся…

Алешка слушал Михея, думал: «Ну комар! Вот комар! Зудит, тренькает в самое ухо! Ну, зуди, зуди сколько хочешь, мне от твоего нытья ни холодно, ни жарко! » Но когда Михей упомянул об отце, опалила Алешку ярость. В последние дни думал об отце все чаще и чаще, мысленно разговаривал с ним. Когда-то давным-давно на Васюгане сказал ему отец слова, которые зазвучали теперь в Алешкиной памяти, как живые: «…Работать хорошо будешь, учиться станешь, в Союз молодежи запишешься…»

— Ты моего отца, дядя Михей, не тронь, я за него любому горло перегрызу, — с дрожью в голосе сказал Алешка и остервенело заколотил тяжелым рубелем по горячей, парящей шерсти.

Михей не ожидал такого гнева от работника, посмотрел на него удивленно: «Вот тебе и тихоня, а как взъярился…»

— А я не хулю его, Алеха. А только жить-то дальше не ему — тебе. Соображай!

Об отце Михей больше не поминал, будто его никогда у Алешки и не было, но уговоров своих не оставил, точил ими душу парня упорно, неотступно, как точит ручеек твердь земную. А тут, на беду, объявился сам маложировский богатей. Алешка думал, что Михей приврал о своем разговоре с мельником, но вышло, что это была чистая правда. Мельник первым делом приперся в пимокатню и битый час из угла наблюдал, как Алешка справляется с распаренной в большом котле кошмой.

— Ну как, Иннокентий Кинтельяныч? — загадочно посматривая на Алешку, спросил Михей.

— И крепок, и проворен, — ухмыльнувшись в сивую бороду, сказал мельник.

Потом Михей и мельник ушли в дом и долго там о чем-то толковали наедине, осушив при этом попутно четвертную бутыль самогона. Пошатываясь, Михей проводил гостя за ворота и восторженно-сияющий вернулся в пимокатню.

— Ну, Горемыка, — закричал он от порога, — считай, что дом с мельницей у тебя в кармане! Сильно ты приглянулся маложировскому богатею.

— А мне, дядя Михей, было муторно смотреть на него. Зырит круглыми глазами, как филин, про себя, видать, счет минутам ведет: не замешкаюсь ли как-нибудь? Так и подмывало меня трахнуть его по сопатке…

— Ну-ну, Горемыка, полегче! Уже если что-то, трахнешь потом, когда хозяином станешь.

— Пустое ты, дядя Михей, задумал.

— Чурбан ты, Алеха! Дите неразумное! По гроб жизни будешь мне спасибо говорить…

Михей настроился рассуждать об этом и дальше, но вода из котла повыплескалась, и вдруг сильно запахло жженой шерстью.

— Ты мне, сукин сын, шерсть не изжарь! Развесил уши! — Матюгаясь, Михей бросился к печке — пригасить жар, но Алешка опередил его. Он схватил ведро, подбросил его над собой, и вода, как живой зверек, изогнувшись в полете, сиганула прямо в котел.

— Ах, Горемыка, и ловкач ты! Будь у меня дочь, ни за что бы тебя другому хозяину не уступил.

— Пьяный ты, дядя Михей, вот и несешь околесицу. Иди спи.

— Правду говоришь. Пойду. Управляйся-ка здесь один.

Михей ушел и с того часу к разговору о маложировском мельнике больше не возвращался. Алешка тоже призабыл хозяйскую болтовню, работал молча от рассвета до потемок, а после ужина убегал в школу — то на репетицию, то на занятия по арифметике и родному языку.

Однажды в середине зимы Михей сказал:

— Завтра, Горемыка, поедем в Малую Жирову за шерстью. Приоденься, конечно, как можешь. К невесте твоей завернем, посмотришь на свои будущие хоромы.

Алешка промолчал, недовольно посопел, но сопротивляться не стал. Благом ему показалось день-другой не торчать в смрадной пимокатне, не дышать серой пылью и вонючим паром, не обливаться едким потом.

Выехали рано утром, целый день колесили по хуторам и заимкам и только под вечер приехали в Малую Жирову.

В доме мельника будто ждали их. На пылавшей красными боками железной печке побулькивало, испуская аппетитные запахи, жаркое из баранины с картофелем. На столе — закуски, бутылки с самогоном.

Алешка попал с первого мгновения под обстрел хозяйских глаз. Мельник, его жена и дочь оглядывали его с ног до головы, как оглядывают новую покупку. Он смущенно переминался, в голове кляня и Михея и себя. Видимо, впечатление произвел он хорошее. Хозяева наперебой принялись приглашать его за стол, на минуту позабыв даже о другом госте — Михее. Но, судя по всему, тот был не в претензии за такое невнимание к себе. Подперев бока руками, он стоял с самодовольным видом посреди прихожей, мясистые губы расплылись в хитроватой ухмылке.

Не прошло и часа, как за столом стало шумно. Хозяин и Михей говорили, перебивая друг друга, и казалось, что в дом собрались мужики со всей деревни на сходку.

Дочь мельника зазвала Алешку в горницу. Мать прикрыла наглухо за ними дверь.

— А я тебя знаю, Алешенька. В окно Михеевой пимокатни на тебя целый час любовалась, ты и не видел даже, — беря его под руку, ласково сказала девушка. — Ты без рубашки был, весь как в дыму. Уж как я проклинала этот пар. Заслонял он тебя от моих очей.

Алешка растерянно осматривал горницу. Никогда ему не приходилось бывать в таких хоромах: до потолка вытянутой рукой не достанешь, по углам — шкафы, комоды, заставленные зеркалами и фарфоровыми зверьками, ящики с позолоченной обивкой. Кровать сияет шарами; белоснежные подушки вздымаются горой — не то что лечь, прикоснуться к ним боязно.

Мельникова дочь поняла, что парень ошарашен всем увиденным. Прижимаясь к Алешке своим горячим телом, она зашептала:

— Вот тут, Алешенька, жить с тобой будем. И все добро наше будет, ненаглядный мой…

Она положила его руку на свои плечи и начала с жаром целовать в губы. «Вот утащу ее сейчас на кровать, и будь что будет», — пронеслось в помутненном самогоном сознании Алешки. Он так сжал Мельникову дочку в объятиях, что у нее хрустнули кости.

— Ой, какой ты сильный, желанный мой! С такой силищей еще больше добра у нас будет. Новый дом на яру построим, — щуря от удовольствия глаза и увлекая парня в глубину горницы, к пышной белой кровати, ворковало мельниково чадо.

Не упомяни она в эту минуту о новом доме на яру, может быть, не устоял бы Алешка под напором взбушевавшейся плоти. Но слова эти, сказанные шепотом, как набат ударили его по барабанным перепонкам, острой болью отозвались в сердце. Вспыхнула в памяти картинка: изогнутый подковой Васюган, крутой, в обвалах, яр, крестовый дом Порфишки Исаева, похожий издали на беркутиное гнездо. И тут же еще одна картинка: тот же яр, только без дома, без леса, весь выжженный и мертвый от серого пепла, и берег, оголенный почти до самого горизонта.

«Там остяки красного петуха пустили, тут русские мужики его запустят. И поделом! На их крови это богатство замешено», — пронеслось у него в голове. Он сбросил с плеч горячие руки девки, попятился. И как только он посмел переступить порог этого дома?! «Ох, не похвалил бы меня за такие штуки тятя… Ненавистной была ему кулацкая жизнь. Пропади она пропадом, это мельниково отродье… Обнахалилась, лезет, бесстыжая…»

Алешка вышел в прихожую, стал торопить Михея: ночь на дворе, а по занесенному бураном проселку вскачь не помчишься.

Дорогой Михей принялся хвалить Алешку за решимость. Он, дескать, и сам в первую же встречу, задолго еще до свадьбы, сделал свою Феньку бабой, чтоб, не приведи господь, не передумали ее родители. Алешка угрюмо молчал, про себя решив — завтра же уйти от Михея.

— Как вступишь, Горемыка, в Мельниковы хоромы, — не умолкал хозяин, — совет с тобой буду держать: маслодельню хочу построить, а одному такого дела не поднять. Давай построим на паях!

— Ну что ты, право, взнуздал меня, Михей Демьяныч! — закричал Алешка не своим голосом. — Не бывать по-твоему! Ищи себе другого работника, а я тебе больше не слуга! Хватит с меня!

Алешка выскочил из кошевки и зашагал в сторону. То, что он собирался сделать только завтра, произошло сегодня. Хорошо еще, что случилось это вблизи от деревни. В избах поблескивали огни, из труб поднимались столбы дыма, обозначенные во тьме ночи летящими искорками, такими зазывными и веселыми.

Михей остановил коня, раз-другой крикнул в темноту, но, не дождавшись ответа, свирепо выругался и поехал к дому.

Алешка долго стоял, уткнув лицо от резкого ветра в воротник полушубка. Эх ты, доля батрацкая! Недаром же о тебе сложились в народе горькие, полные тоски и отчаяния, песни! Легко поругаться с хозяином, кинуть ему прямо в лицо: «Я тебе больше не слуга! » — но где вот в глубокий ночной час приклонить одинокую голову, где добыть кусок хлеба, чтобы утолить голод?!

Алешка прошел в один конец деревни, потом в другой. «Найти бы теплую баню, чтоб никому не докучать», — думал он, но бани обыкновенно топились по субботам, а сегодня был еще только четверг. Сколько раз за его короткую жизнь приходилось ему быть богаче всех богатых, подстилать себе всю землю, а одеваться целым небом! Но то бывало летом, а теперь земля лежала под снегом, скованная морозом, а небо переливалось бликами звездных дорожек, похожих на ледяные сосульки, от которых дуло мертвящей стужей.

Сам не зная каким образом, Алешка оказался возле большого дома, в котором раньше помещался кабак, а нынче — школа. В освещенное окно он увидел Прасковью Тихоновну. Ступая сторожко, так, чтобы не скрипел под валенками снег, Алешка встал на завалинку. Учительница сидела за столом и читала книгу. На ее плечах полушубок. Видно, в доме холодно. Лицо строгое, взгляд сосредоточен.

Алешка ощутил вдруг сильное желание зайти к Прасковье Тихоновне и рассказать обо всем, что произошло сегодня: рассказать без утайки, как Михей сватал его к мельниковой дочке из Малой Жировы, о своем разрыве с хозяином. Постучать бы в окно, чтобы открыла дверь! Но Алешка заколебался. Конечно, она комсомолка, с ней ему и хорошо и просто, он давно уже разговаривает с учительницей без всякого стеснения. А все-таки не стыдно ли будет за выпивку у маложировского мельника, за постыдную встречу с кулацкой дочерью? Алешка спрыгнул с завалинки, но не успел он шагу шагнуть, как услышал стукоток в окно и беспокойный голос:

— Кто там? Кого нужно?

Алешка обернулся. Прасковья Тихоновна, заслонясь от света лампы ладонью, прижала лицо к стеклу. Он не посмел убежать, вернулся: все равно его узнали.

— Заходи, Бастрыков! Сейчас отопру.

Алешка поднялся на крыльцо школы, и радуясь и печалясь. Поговорить с учительницей всегда приятно, как-то светлее становится на душе, но где же он найдет приют? Вечер перешел уже в ночь, а потом ни к кому не достучишься.

— Ты что, полуночник, в такую пору бродишь? — засмеялась Прасковья Тихоновна, пропуская Алешку в дверь. — Случилось что-нибудь?

— Случилось. От хозяина ушел.

— А ну-ка, расскажи! И пей вот чай, грейся. Дом как решето — тепла не держит.

Алешка, от природы бесхитростный и откровенный, ничего сейчас не утаил.

— А я приметила, что ты сумрачный ходишь, но, по правде сказать, и не предполагала, что тебя в кулацкий дом сватают, — сказала Прасковья Тихоновна. — Хозяин твой подлец из подлецов! Он отъявленный кулак!

Учительница задумалась, нахмурила свои крутые, резко вычерченные брови:

— Жалко мне тебя отпускать. Хороший ты парень. И работу в нашей ячейке мог бы поставить на «пять», а все-таки уходи в город! — Она опустила глаза, и по ее строгому, не по возрасту строгому лицу прошла тень уныния. — Ты, Алеша, хорошим бы товарищем мне был! Но Панка Скобеева — комсомолка и не может поступить по соображениям личной выгоды, — сказала она о себе, как о ком-то постороннем, с подчеркнутой твердостью в голосе.

Легко сказать: уходи в город! А куда? Кто тебя там ждет? На чье дружеское плечо сможешь ты опереться в этом самом неизведанном, чужом городе?!

Прасковья Тихоновна угадала его думы.

— Во-первых, я тебе письмо в горком комсомола дам. Сходишь туда. Ребята не оставят в беде. Во-вторых, напишу нашему шефу Хазарову. Ну и, наконец, у меня же отец в городе. Он всегда тебя приютит… — Она вновь задумалась. Какие-то сомнения все же обуревали ее. Встряхнув по-мальчишески стриженной головой, она сказала, как о чем-то решенном окончательно и бесповоротно: — Да, да, уходи в город!.. И вот что, Алексей: попробуй узнать правду о гибели своего отца…

Алешка вспыхнул огнем. И откуда только знает она его сокровенные думы? Все чаще и чаще хотелось ему думать об отце. Именно хотелось, очень хотелось. И все сильнее и сильнее стучалось в его сердце желание поехать самому на Васюган, припасть к земле, где пролилась кровь коммунаров, и попытаться приподнять завесу, которой окутан был тот давний трагический случай.

— На-ка вот тебе на дорогу. Дала бы больше, да нету, — пристукивая о стол двумя серебряными рублями, сказала Прасковья Тихоновна.

Алешка сконфузился, отодвинул рубли к чайнику. Учительница вскочила, щеки ее покраснели.

— Попробуй отказаться! Это не по-товарищески!

Алешка покорно взял деньги, встал. Можно было и уходить. Но куда уходить? Единственно куда — в ночь, в темень, на мороз. Он все-таки надел шапку, шагнул к двери. Она вернула его:

— Да ты в уме?! К рассвету оледенеешь. Ложись-ка здесь, на скамейке. Вот тебе мой полушубок, вот моя думка. А я обойдусь без нее.

Он сконфузился еще больше. Рядом ее кровать — правда, не такая белоснежная и пышная, как у мельниковой дочери, но все-таки опрятная, девичья. И опять она угадала о чем он думал.

— Ложись и спи, Алексей. И не думай, я к тебе не приду. Та маложировская девка не просто девушка, а еще и кулачка! Мы же с тобой товарищи по борьбе. Понял?

Алешка лег. Она загасила лампу, кровать легонько скрипнула.

Прасковья Тихоновна уснула быстро, дышала спокойно. А он не спал, перебирал в памяти все события минувшего дня, думал о ней: «Останется тут с кулачьем одна. Ребята плохие еще помощники. Вроде меня, а то и послабее».

Утром он сходил к Михею, под громкую брань хозяина забрал свой сундучок с вещами и, запрятав в карман верхницы письма Прасковьи Тихоновны, отправился в далекий, неизведанный путь.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.