Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дочинец М.И. 12 страница



«Это как Господь укажет. Молчание - самая лучшая музика. Извини, брат, мне с тобой приязно беседовать, однако лучше перейти к молитве. Ибо кто ведает, будем ли мы пользоваться завтра сей роскошью».

После ужина некоторое время они отдыхали, а в полночь кто-то будил их всех на «правило» - молитвенные бдения. Чтобы не терять времени на хождение туда-сюда, я устроил себе рядом шалаш и слышал этот слаженный приникновенный гомон-пение:

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, Господи Иисусе Христе, сын Божий, помилуй нас».

Так начиналась самая сладкая и самая крепкая в мире молитва. Сам отец Паисий никогда и не ложился, спал сидя в углу, в одежде и сандалиях из автомобильного ската - как воин на страже, всегда готов, когда его позовут на сторожевую молитву Молитва была безустанным трудом их умов и сердец. Я заметил, что и в работе они шевелят губами, углубленные в молитвенный лад.

Вечером хромой брат Марко целовал топорище, сердечно присказывая: «Спасибо тебе, топорик, за то, что послужил мне днесь». Брат Георгий незаметно оставлял в моем шалаше то горсть орешков, то гроздь калины, то печеного рака. Плешивый, точно речной камень-голыш, отец Акакий сквозь толстые стекляшки очков улавливал каждое мое движение, чтобы вовремя подать инструмент, отогнать комара, подбодрить улыбкой. А Кирилл неуклюже простирал руки, чтобы помочь мне слезть со строительных подмостков...

Дети небес, они ходили по той же земле, что и я - лесной дикарь.

Как-то, поднимая на стену брус, я не рассчитал силенок, и дерево рухнуло мне на плечо, а затем на бедро. И я вместе с ним свалился в папороть. Меня положили на доску. Брат Кирилл осторожно ощупал телеса. Я закусил бороду, дабы не ойкать. Прислушиваясь к боли, сам себе поставил диагноз: плечо выскользнуло из сустава и рапухло, а ногу лишь придавило. Взглянул на пальцы Кириллових ног, темные и узловатые, словно виноградная лоза, и сказал:

«Лучше всего вывихи вправляют ногой».

Тот захлопал глазами испуганной сарны.

Я распростерся на доске и попросил:

«Приложите ногу к моему плечу, середкой стопы».

Брат Кирил робко покорился.

«А теперь - нажимайте»

Кости хруснули, и боль по-черному исполосовала мне белый свет. Иногда я выныривал из мрака и слышал молитвы над собой. Они проникали в меня, как дождевая вода в кротовину:

«Поболезнуем болью благоболезненной, дабы избежать боли суетной... »

Собравшись с силами, прошептал:

«Я жив? »

«Живее, чем был, сынок. Рано тебе еще к праотцам. Еще служить за это да служить. И умирать не раз... »

Так меня тогда утешил старец. И в голосе его слышалась радостнотворная грусть.

Однажды вечером я встал на ноги и потащился к ватре, вокруг которой сидела братия.

«Зрите - Лазарь гряде! » - радостно воскликнул кто-то. И все повскакивали с мест, светились огоньками их глаза.

«Добро, - прогнусавил отец Паисий. - Если наш благодетельный сын однажды решит стать послушником и принять постриг, так мы поименуем его Лазарем. Иисус очень любил этого благочестивого человека. Поэтому и воскресил его из мертвых».

Долго еще помощник из меня был никакой. Я советовал им использовать в строительстве сухостой - так легче и скорей пойдет стройка. Потому что осень уж расцвечивала вырубку желтым листом. Однако старейшина на мой совет не приставал. Тыкал патерицей в самые твердые дубы:

«Будем мерить меркой вечности. А Господь уж как-то поруководит».

Тогда он распорядился приостановить обустройство жилища, все силы сосредоточить на строительстве церкви.

На Михайлов день, когда ноябрьский ветрище колко хлестал по глазам, в нашей церквушке совершалось первое богослужение. Брат Неофит вырезал из мягкой липы Святой престол. Напаривал какие-то листья в кедровом масле и воске, растирал глинку, процеживал, а затем покрывал той смесью резное дерево. А также лики святых, нарисованные им на плотной бумаге из немецкого дота. Под тем лаком они тускло светились, как на давних византийских фресках. Брат Акакий выклепал из патронных гильз свечники - медовое сияние залило тесное пространство. Я усталал земляной пол листьями дикого винограда, чебрецом и полынью - их дух перебил крутой запах нашего пота.

В проникновенной проповеди отец Паисий назвал наш маленький храмик поднебесным дворцом, духовной оранжереей, где каждый жаждущий сможет получить душевное скрепление. Мы действительно отдали стенам тепло своих натруженных рук и возбужденных сердец - и свежесрубленное дерево источало нитями золотистую живицу-смолу. Брат Кирилл пел вместе со всеми, голосу его могли позавидовать ангелы. После принятия святых даров братья кланялись друг другу, просили прощения.

В крохотной захристии отец Паисий выслушал исповедь о моем дотеперешнем бытии, непродолжительном, зато загроможденном горбатыми камнями, как русло потока. Его рука коснулась моего чела:

«Все мы у Господа хрупкие глиняные посудины, - шелестели потресканные уста. - Смысл только в том, чем наполнены еси. Если глину обжигать, она скрепится и не будет крошиться. Закалка и боль освобождают нас от зла внутри нас и страстей. А мученический труд тела и души - наилучшее лекарство для человеческой гордыни. Только так душа семикратно очистится. Поэтому мы и ведем плодоносную аскетическую жизнь. А ты невольно ступил на эту стезю, и благословен, ибо не зачах в терниях и не забился в сумрак... Иди и дальше своей дорогой твердо, иди со склоненной головой, но с приподнятым сердцем. И совершенства ищи только в любви. Потому что все любовь покрывает, всему верит, на все надеется, все претерпевает. Писано же: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а не испытываю любви, то я ничто, медь звенящая... »

Когда мы вышли из храма Небесного воинства, архистратиг и покровитель охотников Михаил щедро сыпал с неба белой порошей. Оттуда же упал к нашим ногам и дар, сброшенный со скалы ватагом-защитником Олексой.

Два мешка были набиты новенькими рясами и подрясниками, куколями и теплыми скуфиями, шерстяными бурками, рукавицами, сапогами, покрывальцами, ряднами- дерюгами и другими вещами, пригодными для терпимой зимовки в горах.

Кисета с моим золотом как раз хватило на эти закупки и обустройство обители. А братьям я говорил, что это даяния верующих.

Все, что есть у тебя и в тебе, превращай в добрые дела. Первым и последним для тебя пусть будет деятельность. Не трать время попусту - это материя, из которой сотворен мир. Все трудно для лени, а для труда все легко. И помни, что деньги для тебя, а не ты для них. Одна копейка - это очень мало. Копейка и рабочий человек-это уже гривна. А копейка, рабочий человек и Бог - это уже Богатство.

Так возник наш лесной скит. Приют сурового и аскетического настроя. В труде, постоянной молитве и молчании уплывали те благодатные дни. Я жадно пил «живую воду» мысли и опыта святых отцов, выравнивал в том честном товариществе свой корявый характер. Жили мы дружным роем, единодушной семьей. Каждый нес свое послушание. Я охотился на зверье и дальше расчищал лес. В свободное время ко мне присоединялся Неофит и другие братья. Они, кроме того, что блюли монашеский устав, все чаще отправлялись в мир, тайно совершали требы, благословляли. Из Черного Леса распространялось слово Божие.

Старец Паисий каждый раз поджидал их под скалой, опершись грудью на «ленивое деревцо», вербовый посох с двумя клюками. Как-то, выслушав тихий отчет возвратившихся, он горько изрек:

«Будем крепиться, честные братья, неслыханная мартирия надвигается на нас».

Еще из гимназии я помнил греческое слово «мартис» - мученик. С этого вечера время сторожевой молитвы удвоилось. Верный овчар Олекса, наш защитник, тоже приносил черные вести: на монастырских дворах хозяйничает безбожная солдатня, под купола храмов свозят зерно и реманент, отобранные у людей. Кресты стягивают в болота, топят в реках.

И созрело у меня решение. Подошел с поклоном к старцу:

«Прошу благословения, отче, и прошу вашего отпущения за сокрытую сделку».

«Откройся, сын мой».

Я рассказал о золотой жиле, из которой черпал средства на строительство. И о том, что хочу новое золото использовать на новое дело - выкупать снесенные кресты и разграбленную церковную утварь.

«Нет здесь греха, - подытожил игумен. - Золото добыто трудом и не истрачено на службу Мамоне, а отдано в богоугодную жертву. За это тебе низко кланяемся. А намерение твое на тебе оставляю. Если ты созрел до него, так тому и быть. Если бы ты был монахом, я не разрешил бы торговать святыней. Монахи - искусные купцы в ином. Мало теряют и много достигают. Пренебрегают временным и выбирают вечное. Отрекаются от земного и собирают сокровища на Небесах. Однако обходятся без золота... А ты, если уж выбрал свой крест, так неси. Мы подсобим своими молитвами. И будем рады назвать тебя своим духовным братом».

«Отче, я не достоин вашего братства. Мое сердце все время сомневается».

«Божьи дары разнообразны, сын мой. Господь пребывает в разных сердцах и всем подает. А тем, кто несет крест любви, тем более».

Так я вернулся в мир. Ходил по селам как мастер- древодел. Слушал людей, присматривался к новым порядкам. Села, районы претерпевали «разнарядки» - сколько закрыть церквей, сколько «ликвидировать» крестов. С деревянными новой власти было проще: приказывала рубить под корень и сжигать на кострах либо швырять в реки. А на каменные кресты набрасывать проволочные петли и тащить тракторами, даже танками к ближайшему водоему. Чаще всего орудовали по ночам, как волчьи стаи. Оставались дворовые кресты. Рядом с ними верховинцы становились с топорами, с вилами. Власть вынуждена была вызывать боевые отряды.

Я видел, как одна селянка привязала себя к кресту веревкой и причитала: «Не дам, ироды! Рубите и меня вместе с крестом! » Женщину оттащили и привязали к телеге. Она билась в судорогах и кричала: «Как же мы теперь без креста будем?! Без плеча Божьего?! » Молодая начальница приказала отвезти женщину в психбольницу, а детей определить в детдом. Синеглазый босоногий мальчишка долго бежал за возом и просил: «Мамку оставьте. Крест забирайте, а мамку нам оставьте!.. »

Не оставили детям ни мать, ни крест...

Пожалуй, в лесных чащах я размягчил свое сердце, потому что подобные сцены пробуждали во мне такую жалость, что вынужден был идти за поддержкой к братьям. Первым встретил Кирилла, заготавливавшего дрова. Я возвращался из мирского ада и неожиданно для себя спросил его, верит ли он в рай. Я полагал, что безмолвный брат, как всегда, лишь виновато улыбнется и поклонится. Однако он положил мне на плечи свои огромные ручища и проникновенно заговорил:

*

«Око сего не видело, ухо не слышало, и не приходило сие на сердце человеческое... »

 


Мое око видело иное, ухо слышало иное, а на сердце приходили ужасные видения. Мою землю топтало человеческими ногами некое невидимое чудовище, человеческими руками выдергивало из нее святые корни.

Объятый тревогой, лежал у благоухающего смолой ворчливого костра, прислушивался к кроткому слову брата Неофита:

«Как велика Твоя доброта, приготовленная для тех, кто на Тебя надеется, перед сынами человеческими! Ты их в заслоне лица Своего спрячешь от человеческих ловушек, Ты их от человеческих языков в шатре укроешь... Я устранен с глаз Твоих. Но воистину Ты выслушал глас мольбы моей, когда я к Тебе взывал... »

И, скрепленный, я снова возвращался в мир. Мои доверенные люди выслеживали, куда свозили низверженные кресты, утварь и книги из разоренных храмов и монастырей. Затем тайно их освобождали, выкупляли и укрывали в надежных местах. Для отвода глаз я мастерил, изредка лечил и долго не задерживался на одном месте, дабы не вызывать к себе лишнего интереса. Уклонялся от встречи с давними знакомыми и не искал новых знакомств. Тех сечевиков, которых не добили мадьяры, сразу же спровадили в Сибирь неисходимую те, что пришли на их место.

Получалось: где бы я ни ступил, на своей или чужой земле, - я чужой, я враг, я тень, а не желанная личность. Своим я был только в дикой пуще и в кругу братьев-изгоев. Благо, что по глухим проселкам документов не спрашивали, и пока я дышал еще свободой.

И неожиданно глотнул я той воли глубоко и сладко. Хотя и кратко-горько, но хватил шилом патоки.

Пристал в горах к артели лесорубов. Рук после войны не хватало, так что не очень-то присматривались к тем, кого берут. А я с топором давно подружился. Рубил тут лес, плотничал. На опушке леса и жил, в старом сарае для телег.

День-деньской в работе, а выпадала минутка отдыха, помогал больным. В ближнем селе ребеночек упал под лпшадь, потолокся. Я выправил косточки, помазал, перевязал. Молодая зареванная мать сливала мне руки водой. Мужа ее намедни во время наводнения унесла река. Осталась с ребенком. Страждущая душа, сама еще дите, а уж вдова. С первого же взгляда я отличил эту женщину среди других. Аннушка.

Вскоре позвала она меня подремонтировать крышу. Почему не помоць? Почти неделю я эту работу делал, там же на сеновале в хлеву и ночевал. Между делом либо по вечерам она все просила Святое Письмо ей сказывать. И слушала, да так слушала, что и ушами, и глазами впитывала в себя. Чистая душа, жаждущая добра. Давно я крышу настлал, а она все новую и новую работу мне заказывала. Я бы и делал, если бы не глаза ее. Какими-то они стали такими... Скажу, что недобрые, неправду скажу. Потому что добрые. Однако таким взором одаривают не наемника. На мужчину так засматриваются молодые женщины. Подмечал на рассвете, как она занавеску в окне отслоняла, когда я умывался дождевой водой из кадки...

Подумалось тогда: сам я тверд, ибо за стеной Закона, а перед ней открыт и, получается, искушаю ее слабую женскую душу. Собрал я инструмент и откланялся - подальше от греха. Потому что те очи, как в воду, канули в мое сердце, и я понес их с собой.

Да что с того, что я ушел. Куда бы ни ступал, там и она. Подрядилась варить обеды лесорубам. Мне из котла первому подает. И сбоку подсовывает вышитый красными грядочками обрусик-скатерку. И в церкви становится так, чтобы я перед глазами был. Красиво одета, повязана платком, молчалива. Слушает молитву и на меня смотрит. Так смотрит, что солома бы воспламенилась. Я свои глаза отвожу, она их перехватывает и свое гадает. И тоненький шрамик над ее терново лоснящейся бровью рдеет. Когда-то малышкой упала на серп...

А время идет.

Гте-то после Покровы зовут меня за полночь в село. Брат ее. Так, мол, и так, отравилась Аннушка грибами. Серым потом ее прошибло, лежит пластом, умирает. Собрался - и на подводу. Приехал. В светличке горела свеча, и лежала на столе книжка, подаренная мной когда-то. И яблоки рядышком. Сама она лежала под белой веретой-покрывалом. Неподвижна и бледна. Да еще месяц снаружи обливал ее мерцающим светом.

Я взял ее волосок и поднес к огоньку - то не было отравление. Я пустил ей кровь, растер руки и ноги, а затем дал понюхать горную соль. Она вздохнула, жадно глотнула воздух. Пальцы ее дрожали, а губы будто шевелились в безмолвном шепоте. Ее косы сладостно пахли диким маком. Постель была посыпана козлобородником и чебрецом, И я догадался, что это за немощь. От этого я не знал лечения. (Лекарь, исцели себя сам! )

Брата ее я успокоил, и тот ушел к себе. А я присел у стола и взял Псалтырь. Начал читать. Я читал не для нее, я читал для себя. Свеча догорела, но глаза привыкли, и я при лунном свете читал дальше. Так читал, будто читаю над собой, умирающим. Уж и петухи вскоре должны были прокукарекать, а я все читал. А когда взглянул на нее, то увидел, как текут по ее лицу и шее синие слезы и впитываются в белую верету. И мне хотелось осушить эти слезы, осушить их губами. Но я крепился и одновременно радовался - ожила, она глубоко дышала и тихо плакала. А над левой бровью лунной подковкой светился шрамик. Я и раньше каждый раз искал его глазами, боясь встретиться с ее взглядом. Теперь я сам хотел, чтобы она взглянула в мою сторону. Но женщина не открывала глаз. И вдруг она взяла своей рукой мою руку, а другой медленно стянула с себя покрывало. Она была совершенно нагой и дрожала.

... И взыграла против воли моя застоявшаяся кровь. И дух оставил меня. И искушение одолело меня. И я упал в грех, словно в пропасть. Упал всем телом своим, сердцем и душой, и страхом своим, и радостию своей... Смешав адскую муку совести с райским наслаждением тела... И спал я потом на чужой постели, точно дерево, что наколыхалось за день и обрело наконец-то приют спокойствия. И распрямило ветви под благодатным дождем...

«Любите - и делайте, что хотите». Так говорил один святой. И я многократно повторял для себя эти слова. Потому что я любил. Я любил и ничего не боялся. Я знал, что пока люблю, не умру. И она тоже. Я прикипел к этой женщине, как улитка к ракушке. Аннушка жила во мне, точно косточка в персике. Я наливал ее сердце своей любовью через край - так ручейки после ливня наполняют реку. И Аннушка прилепилась ко мне всем естеством. Ложилаутром руки мне на плечи и обливала ясным сиянием любящих глаз. А ночью наклонялась надо мной теплой тенью, берегла сон. И мнилось нам, что так будет на веки вечные.

Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать...

А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего...

Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник - ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели.

Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями. Я не осмелился дотронуться к черным кучкам с расплавленными и остывшими медными и алюминиевыми крестами.

Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел - как усеченный крест.

Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком.

«Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега... »

Отрывки их молитв звенели в моей голове с толчками возмущенной крови. Похаживая по земле, они касались головами неба. Весь мир не был их достоин... и изгнал их. Они спасали его в пустыни, а он и здесь их истребил.

Пожарище медленно остывало вместе с моим сердцем. Остро и тонко пахло белой жимолостью, хотя она, помнил я, никогда тут не росла. Пожалуй, это пахли мощи мучеников. Я вдохнул тех запахов - и был готов.

Карабин лежал в корытце из коры, хищо сверкнул смазанным стволом. Доныне я брал его тайно, ибо братья не одобряли охоты с оружием. Сейчас же меня никто не отговаривал. Сейчас я снова был ловцом. А возможно - и зверем...

Я уже хотел было затворить за собой дверь хижины, когда увидел на своей постели расстеленную накидку, похожую на ревенду - священническую мантию. Она была связана из черной шерсти, рукава и воротник обрамляла белая вишивка. Не иначе, как работа брата-мастака Неофита. Но зачем ее выставили перед мои глаза? «Да это же подарок! » -догадался я и одел тот наряд на сорочку. Шелковая мягкость обняла меня теплом.

На горе я изучил следы. По следам воспроизвел картину. Стояли тут две бронемашины, а с ними не менее двух десятков вояк и гражданских. Залегли, курили, пили, дожидались ночи. А после того как монахи разошлись по келиям, забросали скит бомбами. Тех, кто вырывался из огня, секли из автоматов. Допили самогонку и сели в бронемашины. Так было...

Я последовал за супостатами, легок и свиреп, как молодой волк. Горы колыхались подо мной, деревья расступались. Трава нашептывала то, что я хотел слышать. Трава никогда меня не обманывала. Четыре рваных шрама на земле, как четыре змеи, вывели к реке. Одна краснозвездная машина стояла на противоположном берегу, а вторая увязла посреди реки. Голая солдатня валунами прокладывала перед ней дорогу. Под ольшаником, рядом с черным жуком-лимузином, пировали начальники.

Я выстрелил в корчагу-плетенку - и вино брызнуло на скатерть, на их мундиры, в перепуганные до смерти рожи. Кто-то что-то рявкнул, все бросились в машины, кто в какую.

Я стрелял не целясь, от бедра, и пули били по броне, лязгали и сплющивались. Бронемашина на том берегу розвернулась, и я почувствовал, что меня берут «на мушку». Но прежде, чем ударил пулевой град, я скатился на отмель и выстрелил из-за камня, затем из-за дерева. И камень разлетелся на крупу, дерево задрожало от пулеметных очередей. А я тем временем извивался ужом под берегом и стрелял в их броню сбоку. Я знал, что не поцелю в живое, да и не хотел я этого. Не смерти я их жаждал, а страха. Такого страха, что хуже смерти.

«Со страхом Божьим приступите! » - неистово вопил я во весь голос и давал им свинцовое причастие.

Когда истратил последний патрон, швынул гвер в реку и по воде обошел их вокруг. Стал на утес, поднял самый крупный балун и сбросил на черный лимузин. Крыша заскрежетала и изогнулась, стекло разлетелось во все стороны. Криком они оглушали друг друга, подавали какие- то команды солдатне. А я уж метал второй камень, третий, четвертый... Швыряя до тех пор, пока не пересекло меня жгучим кнутом — ия упал под ноги карателям...

В мире нет вещей, ради которых стоит умирать. Зато много, ради которых стоит жить. Не воюй силой. Любая сила вызывает сопротивление. Ести бы кто-то из нас не уступал, род людской давно бы исчез. Когда мы не отвечаем злом на зло, тогда зло захлебывается. Если отвечаем, то получаем последующий удар зла. И так без конца.

Сладкий мой читатель, излагая эту исповедь, я предпочитаю не заострять, а напротив - притуплять перо, дабы не тревожить мрачными подробностями твоей души. И в следующем разделе, придерживаясь правила говорить правду и только правду, я буду вести свое описание еще более бережливо. Ибо тот страшный опыт, который я приобрел в жизни, не нужен никому. Зачем воскрешать ужасы для кого- то, если я и сам хотел бы их забыть...

... Забвению меня учил камчадал Тику, юный дед с заячьей губой, в чьем жилище я переживал недельный буран. Под неистовый рев ветра за жалкими стенами чума он елозил по моему голому телу толстой свечкой из моржового жира. Заставлял возвращаться в мучительные воспоминания и ухом прислушивался, как тревожно колобродит моя кровь, как трепещет сердце. То и дело капал мне обжигающее сало на темья, на шею, на запястья, на колени и щиколотки. Я вытирал те жгучие струйки - и стирались, выветривались из растревоженной памяти адские мысли. Ветер, немилосердно трепавший кожаную хижину, был для меня ласковой колыбелью.

И все же я кое-что вспоминаю... Вспоминаю железный пол ужгородской тюрьмы, провонявшейся мочой и засохшей кровью. Вспоминаю черную матерщину, от которой гнил воздух. Вспоминаю свое замученное лицо в зеркале их комсоставских сапог. Сапоги менялись ночью и днем, но били беспощадно и глухо - в голову, в лицо, в пах. Я весь сжимался, точно слизняк, и терпел, и даже радовался, ведь мог лежать. Но лежать долго не давали, тащили на «выстойку»: на одной ноге, резкий свет в глаза, голову сверлили безустанными допросами, почему не сознаюсь, почему не выдаю сообщников, главарей, почему не жалею свою молодую жизнь.

А я сожалел только об одном - что не обрезал накануне бороду и волосы, за которые им теперь было сподручно дергать, тащить. И их жалел, глупых и несчастных в своем демоническом рвении. Одного следователя душила в этом заплесневевшем подземелье астма, у другого, совсем молоденького, зарождалась в руках подагра. Я им сказал об этом и сказал, как лечиться. Они вытаращили от изумления гляделки. Но избивали меня после этого не так рьяно. И на том спасибо...

Вспоминаю, что собирались отдать меня под расстрел, да помешала какая-то рузвельтовская нота, запрещающая казнить узников совести. Обошлись двадцатью пятью годами каторги...

Вспоминаю распаренный битком набитый человеческими телами вагон, кативший заснеженными лесами России. И как изможденные люди жадно слизывали колкий иней с досок. И молились шепотом, чтоб не мешать уголовникам, беснующимся над замусоленными игральными картами. И как один из них, одноглазый, придвинулся к старому священнику и начал стаскивать с него тулуп. А под ним у того было только грязное белье. Я поднял свое измученное тело и перстом (а он у меня был железным) двинул грабителя в солнечное сплетение - и тот увял и распластался. Сразу же вскочили его подельники, и я успел пятерней оглушить еще одного, но чей-то нож остановил меня. С ножом может потягаться лишь огонь. И я, истекая кровью, выдернул клочок шерсти из реверенды, поджег и воткнул в гнилой соломенный настил. И уголовники отступили. А на станции меня потащили в госпиталь...

Вспоминаю неустойчивую ржавую баржу с тысячей ссыльных на Колыму. Как нас ударяло о холодные борта, швыряло друг на друга, выворачивало и так пустые кишки. Как однажды ночью посудина продырявила о подводные скалы днище, и трюм залило на три метра. Люди барахтались, карабкались на железные стены, сползали, топили друг дружку. От этого баржу шатало еще пуще, вот- вот, казалось, зачерпнет морской воды. Бывалый конвой принял решение - открыть все люки. А на открытом воздухе под 50 градусов мороза. Вода в барже замерзала на глазах, а в ней - и обессилевшие люди. Тогда все утихомирилось, посудина выровнялась. Днище трюма напоминало желтоватый стуцень, в котором вместо свиных ножек застыли человеческие тела. Меня и тут спасла монашья реверенда. Я разорвал ее на ленты и привязал себя к какому-то крюку. Так и провисел, пока вода не замерзла под ногами.

На лебедино-белый колымский снег высадилось несколько десятков живых трупов. Кто-то в сердцах плюнул на баржу - и железо громко звякнуло. Такие тут свирепствовали морозы. Мы думали, что ад уже позади, а он лишь начинался.

В дороге меня настиг дополнительный срок-еще десять лет за попытку сжечь государственное имущество. Хотя куда уж было еще добавлять. В бабушкином свитере и с портянкой вокруг головы одолел я двухнедельный пеший этап. У людей отваливались отмороженные носы, чернели пальцы на руках и ногах. Я же свои руки и ноги обвязал лоскутами от реверенды. Монахи и из мира иного помогали мне.

«Воскресает духом тот, кто прежде умирает для тела». )

На ночлеге у какого-то якутского улуса я подманил собаку. Мы разорвали ее руками (в Черном лесу я научился ногтем вспаривать шкуры), мясо съели, а жир я поделил, чтобы каждый смазывал открытое лицо. Но изголодавшиеся зеки тут же проглатывали свою долю. А я смазывал - и уберегся. Дошла до зоны едва ли половина. Не люди, а обледеневшие костища в грязном тряпье.

На другой же день нас погнали в забой - зарабатывать хлебный паек. То был глубокий разрез в земле, огромная яма. По краям стоял конвой с овчарками. Мумии с оловянными глазами и выцветшими от руды волосами едва толкали одноколесные тачки. Надвигалась ночь, слепые лошади, крутившие ворот, жалобно ржали, просились в стойло, а люди все еще покорно ковыряли смертоносную породу. Они просовывали головы в проволочные шлеи и тащили вагонетки.

Старый инженер-зек все мне объяснил. То был урановый рудник для смертников. Для тех, кто перехитрил смерть дорогой сюда. Теперь мне предлагали встретить ее тут через несколько недель или месяцев с киркой в руках.

Меня это рассмешило. Я хохотал так громко, что подумали - рехнулся. Хотя это никого тут не удивляло. Однако громкий смех на вахте - это серьезное нарушение режима. Меня лишили дневного пайка. Я лег голодный, зато свободный. В ту же первую ночь я решил, что в рудник не спущусь никогда. Там, в Черном лесу, даже звери не лезли в мои ловушки по своей воле. А эти человекообразные звери хотят загнать в урановую могилу мою бессмертную душу! За краюху невыпеченного хлеба, без которого я обходился годами!

На утреннюю перекличку я не встал.

«Почему не вышел на работу? »

«Я нэ наймався на вашу роботу».

«Тогда подохнешь раньше времени! »

«Я нэ крит, щоб здохнути пид зэмлэю».

«Нет, ты все равно подохнешь под землей! »

Меня отконвоировали в карцер, выдолбленный в скале, раздели до белья. На стене, как сталактиты, замерзшие сосульки, под ногами тоже лед. Постелью служила узкая скамейка. И все. Вместо окошка - глазок надзирателя. Камера смертника. Но я назвал ее келией. Отцу Паисию она бы понравилась. Как он говаривал: «Монах должен умирать многажды в день, если сего требует послушание». Я тоже готов был к этому.

Пока не лишился сил, я пел. С монахами я пристрастился к пению. Какое это облегчение для легких, какое блаженство для души, ведь тогда она общается с небесами! Я пел, и меня это укрепляло. А надзиратель чертил мелом на двери крестики. Это значило, что меня за нарушение режима лишали дневного куска хлеба и кружки кипятка. Но я все равно пел, и пар изо рта клубился в ледяной норе.

Далее, когда голос уставал, я молился. Сначала шепотом, потом мысленно. Молитва согревает. И - ни одной мысли, ни одного движения, чтоб не терять энергии. Размышления тоже забирают тепло и энергию, а молитвы их дают. Я сжимался на скамейке, как гусеница, и воображал себе, что превратился в твердый кокон мотыля, которому не донимают ни холод, ни голод, ни муки ожидания. Тренировка тела в Черном лесу мне теперь помогала. Я поднимал, как паук, ноги и руки и встряхивал ими - чтобы кровь не застоялась, чтоб питала нервы и мозг.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.