Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дочинец М.И. 7 страница



«Не знаю. Зачем я тебе? »

«И я еще этого не знаю», - вновь хихикнул он. Принужденно, не по-доброму.

Дальше мы шли без слов. Через час остановились, под ногами хрустнул хворост. В стороне виднелся поднавес с настланным сеном. Шугай достал бутылку с кукурузной затычкой, смачно хлебнул.

«А тепер спать, братове», — устало вздохнул и залез под овечий тулуп.

Пробудился я голодный, точно украденный конь. Трещало сухое ломачье в костре, а где-то на Менчиле трубил олень. А может, то рыдала овчарская трембита, оповещая о чьей-то кончине. В казане над огнем помурлыкивало варево.

«Дым тянет долом, - сказал Шугай, - будет дождь. Юра, принеси-ка мясо из потока».

Круглощекий паренек лет четырнадцати, его брат, отодвинул валун и вытащил из ледяной воды баранью лопатку. Старший брат курил тонкую пипу с серебряной крышкой. Я исподтишка поглядывал на него, скрывая разочарование.

Из людских разговоров и страстей жандармских представлялся витязь, что мог на плечах вынести вола в полонину, сбивал ворону на лету, а сам был завороженный от пули. Когда у него целились, то перед глазами возникало пугало, а не живой челядник. По семь ножей у него торчало из каждого глаза - так описывали его те, кто встречал. Мог паном приодеться и пить с нотарем — сельским старостой в ресторации, мог по базару ходить в женской сукмани-платье со стеклянным моністом-бусами. Имел на сапогах оленьи копыта, чтобы следы прятать. Разделял пополам богатые скотоводческие дворы, раздавал маржину бедным людям. Тряс ростовщиков, разбивал жидовские бовты-магазины и корчмы, оббирал на дороге зажиточных базарников. Если не корились, мог с братчиками сбросить их вместе с возом и лошадьми в реку. Щедро угощал нищих, вдов наделял харчами и одеждой. Зато как измывался, подтрунивал над жандармами! Бывало, что рассыпал кусни меда и приводил из чащи медведя на их засаду! Кому страх смертный, а кому смех.

Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам- разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.

Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.

«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, - говорил будто не со мной, а со своей люлькою. - Как на жандарма напал? »

Я ему все рассказал.

«А, пся кревь! Съели бы его вши! - клял Ружичку. - Хочешь, я выпущу ему кишки? »

Яне хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.

«А напрасно. Месть - сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай - вор, Шугай - разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, - постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина - олени и дикие свинки. Шугай - вор, Шугай - враг державы! »

Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.

«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду - такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове - и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз - и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны зашли и стрекочут с порога: «Эсте бань? Имеешь деньги? Нет, тогда давай скот, фураж для армии, а солдатам

- сыр, яйца». Это говорят те, что меня вором называют. Поналивались дармовой водки, девок по огородам ловили, паскудили. Как твой жандарм. Так скажи, как с такими без патронов говорить?! »

Что я мог на это сказать? А он и далее правил, подогревая злость глотками из бутылки:

«Отсидел я в румынской цюпе, вкусил недоваренной мамалыги. Приптпм третьи - чехи. Жидам правду дали, а верховинцев загнали в леса дерево для них резать. За весь белый день разве что на черствый хлеб заработаешь. Землица заложена, налог - точно петля. В хижине одна сорочка на всех, зато гертика-чахотка почти у каждого. А они еще ходят и переписывают добро, абы не дать бедноте паек - сумку кукурузной муки. Насмехаются, в бочки с капустой мочатся. Беда бы их побила! Так что, должен был я служить им верой- правдой? Должен был ждать, пока меня дерево в лесу сокрушит или дараба на крутом развороте поломает руки- ноги? Иль смиренно гадать, когда еще и четвертые придут с польской иль русской стороны? Милости просим, потопчитесь еще и вы на вшивой русинской гуне!.. Го, го, не родился еще тот пан, ни свой, ни чужой, которому Шугай дал бы себе на голову наложить! Аги, не я, а они передо мной коленкуют, пуле моей кланяются. Своими рылами нечестивими мою святую землю целуют. Слышишь, цимборик? »

Я слышал. И мороз пробегал по коже. Но вдруг Шугай свернул на иной тон.

«Есть у меня для тебя работа. Нужно мне сварганить файное письмо. К самому губернатору, а может, и к президенту в Прагу. Неплохие деньги сулят за мою голову - три тысячи корун. Однако я побольше могу дать за свою свободу. Я при себе по двести тысячонок ношу. Где пуля не поцелит, там золотой потрафит. Не жандармов я боюсь, не виселицы, а людской слабости. Знаешь, сколько за Шугаем ртов ненасытных? На мои гроши пьют, гуляют, газдовства сбивают. Мне на крейцер помогут — сто получат. Да еще и грешат, что мало, что чести у меня не имеют, а сами озираются, чтобы тень Шугаева на них не упала. На мусорке и когут гордый. Моей доверчивой Эржике голову баламутят, нашептывают всякую гадость. Дерьмо собачье! »

Мы наелись кулеши-мамалыги с брынзой и мясом. Жизнь прояснилась. Зато погода взбесилась, как и предсказывал Микола. Из буков закапало. Шугай стянул плащ и подал молчаливому Юре, куда-то его выряжал в долину. Широкий черес охватывал гибкий стан его. Такие ремни предохранают лесорубу поясницу и могут защитить ребра от падающего бревна. С череса свисали золотые часы. На сорочке блестели стеклянные пуговки. Узкие шерстяные гати-штаны обвивали ремешки постолов дорогой работы. Что-то среднее между панским и цыганским бароном было в его облике.

Когда Юра отошел, Микола задумчиво молвил:

«По правде, намерился я сам сдаться власти».

«Как? » - вырвалось у меня

«А так. Напиши просто и кратко: Шугай сам придет с покаянием, если дадут легитимацию, что наказывать его не будут, а назначат служить в жандармерию, где он пользы принесет за десятерых. И тогда воцарятся спокойствие и порядок на Верховине».

Я не верил ушам: что говорит этот человек?

«И ты не веришь. Я сам себе не верю, однако действовать вынужден именно так. А чехи согласятся на мои условия. Кого боятся, того и уважают. Такого жандарма еще не было в Подкарпатье, каким я стану. Я два фронта прошел, я крейцер в воздухе поражаю, я на медведя с ножом иду, я каждый камешек узнаю от Вигорлата и до Говерлы и знаю, кто чем дышит. Верь мне, парень: проклятые самими искренними святыми становятся, а недруги — наивернейшими слугами. Шугай еще себя покажет. А если не дадут на это согласия, разнесу судовую кафедру в Хусте, пущу по ветру, точно перья. С гранатами пойду на Прагу и Будапешт. Так и напишешь».

Достал из-за череса кожаный гаман-кисет, вытащил бумагу и подал мне. Пока я писал, он неподвижно сидел рядом, скрестив набожно руки на груди. Когда я читал суплику-письмо. Шугай зубато улыбался:

«Люблю ученых людей, по-писаному все так красно выходит, точно в поповской проповеди. А я только два слова умею писать. В мадьярском войске больше не учили - зачем русинской свине грамота? За короля можно и так умереть». И он натужно нацарапал под письмом: «Шугай Миклос».

Мы сидели под навесом открытой колыбы-шалаша («Дверь боюсь навесить, все должен видеть, слышать, как заяц в траве»), слушая журчание дождя. Стояли наготове прислоненные два криса-ружья. На прикладах были вырезаны большие кресты. Крестик был выложен и на столбе, подпирающем стреху.

«Перед тобой две дороги, - сказал Шугай. - Иль ко мне в ватагу, иль на румынскую сторону. Там среди цыган легко затеряться. Лишь бы жандармам не лезть в зубы, потому как для них двадцять пять дубинок по заднице - что добрый день».

Я сказал, что в лесу не приживусь, пойду к румынам.

«А я чащей крещен, я без нее никто, - потеплел он голосом. - В нашей семье предание такое, что прабабка не имела детей и пошла к гадалке; та говорит: дети родятся, но такие, что захотят только в лесу жить. Так и пошло. И деда, и няня-отца все в глугомань влекло. А я из чащи не выхожу. Она дразнит меня, как зверь стрелка, как рыба рыбака. Мне на просторе дышать нечем, народ совсем завонялся. Пожирают друг друга хуже, чем твари в лесу. Душа Божью

цену потеряла. По всему Воловскому округу убийства совершаются, на дорогах по трое укладывают, кишки выпускают, ночами в хижину лезут, надеясь разжиться на какую-то коруну. Топоры, ножи, кровь. Женщине в колено гвоздь забили. А чтоб им мясо от костей отпало!.. И все на Шугая вешают. И убийцам, и полиции это на руку. А Шугай куда правит, туда и целится, еще ни разу никому в живот не стрелял, не поднял топор на крещеного. А если стрелял, то лишь защищаясь Это хорошо знают чешские офицеры, да лукавят, хитрят. В крутое дерево кривой клин забивают. Они возле меня в сметане купаются. Знаешь ли, сколько держава выделила на мою поимку и на подкуп всяческий? Четыреста восемьдесят тысяч! Есть из чего поживиться жандармскому кодлу, матери их хрен! »

Дождь усиливался, временами переходил в ливень, хлестал по шалашу бунтаря. Шугай угомонился, задремал. Но вскоре что-то хрустнуло в овраге, и он вскинулся. Вслушивался, сжимая винторез. А дальше потихонько затянул:

«Ой, жалю мій жалю, що тя много маю... » - когда окончил, нехотя пробормотал: Скорбь душу терзает. Чувствую, что темя мое ко мху клонится. Как увижу свороченную смереку, думаю, что это моя могила.. А ведь я еще и не жил по-человечески. Лишь двадцять третье лето топчу ряст, а сердце уж так иссушил, так выстудил. Руки железом пахнут, а не сыром, не женой»...

Я удивился, что он так молод. Мне хотелось утешить его.

«Чем я отблагодарю тебя, Микола? »

«За что? »

«За то, что ты вытянул меня из Закли».

«Попридержи язычок говорить такое! - злобно сверкнул он глазами. - Воля не признает счетов. Я отлично знаю, что это такое - не одну тюремную скамейку вытер. А вот ты за ученое письмецо подарочка заслуживаешь. Проси себе что- то, пока я добр».

«Не нужно ничего. Лишь скажи-ка: правда ли это, что носишь при себе заколодованную вещицу, способную пули отводить? » - спросил я.

«Ношу, - ответил он невозмутимо. - Девясил или стрельчик назвывается. Три стебля из земли растут, похожие та траву-псяйку. На Иванов день их нужно найти и заворожить. Мне велунка из Зворца к плечу привязала. Да пуля - глупость. Страх сожрет тебя раньше, чем пули. У меня есть от этого надежное спасительное средство. Когда испуг берет верх и серце трепещет, будто заячий хвост, я так делаю, - он залез рукой в пазуху под мышку и поднес щепоть к моему носу. Запах его пота был острее, чем запах взмыленного коня. - И сразу же мозг уравновешивается, становлюсь невозмутим, ровно каменный мост».

Было видно, что он любит прихвастнуть, но за тем бахвальством скрывалось немало и сущей правды. Я поглядывал на Шугая и думал: пожалуй, это и есть ожившая душа моего народа, моей маленькой горной краюхи Европы -спутанная душа, что, словно птица-мечта, бьется в слепой своей нищете, невежестве и предрассудках и взрывается местью и жаждой справедливости.

Вернулся Юра, что-то шепнул брату, и тот торопливо начал собираться. Я тоже поднялся.

«Дождь - самая подходящая пора, чтоб перейти Тису, - сказал Микола дорогой. - Румынские пограничники сидят в будах. А если и заподозрят неладное, так в непогодь да в темноте не попадут. Свяжи себе сноп и греби к заросшему берегу. И запомни: с честью пойдешь через страны и земли, а без чести - даже к соседу не иди».

Теперь он шагал нешироко в тяжелых солдатских ботинках. Неожиданно остановился, раздвинул папороть, наклонился:

«Вот и у тебя, цимборик, есть девясил. Раз в году и сироте праздник. А ныне — Иванов день».

Он подал мне травку, боднул кулаком в грудь и сдержанно попрощался:

«Будь здоров и дюжий. Ничего не бойся, никогда не унывай, однако всего берегись».

Мы расстались, да я еще долго думал о Шугае, о его страшной, горькой, смертельной правде.

Я сделал все так, как он советовал. Из прошлогодних стеблей кукурузы связал плотик, положил на него одежду и сумку с несколькими книгами, дождался первой зари и оттолкнулся от берега. Когда был уже посреди речища, на румынском берегу послышались прерывистые голоса. На меня направили лучи света. По тихому плесу что-то хлюпало. Пули, догадался я. Но сразу же успокоил себя спасительной мыслью: со мной девясил! На берегу мигали вспышки, гремели выстрелы, по моему снопу, по моей котомке стегали пули. Слишком заметна мишень, подумал я и нырнул в глубь Тисы. Все мое добро пошло за водой. А вместе с ним и образок Терезки, и золотой крестик Ружички, и разрыв-трава от Шугая. Остался я без ничего, голый и гонимый, между двумя неприязненными берегами.

Если имеешь и уши, и очи, то про ошибку и беду всегда предупредит тебя что-то иль кто-то. Только сумей это распознать и не подтрунивай над собой. Прислушивайся к своему сердцу и откроется, для чего тебя призвано, в чем мера твоего назначения. Может, ты сослужишь службу одному человеку, может - миру, а может - Богу.

Привык я пробуждаться, когда остывала ночь и темень преломлялась в робкий рассвет. Исчезал комар и просыпались птицы, хрустальным свежаком прочищали свои голосницы — голосовые связки. По тем первым звукам я прочитывал настроение леса, угадывал, как ныне поведет себя зверь, рыба, комашня - мушки-букашки, что обещает погода. Я и сам, сложив ладони рупором, громко приветствовал солнце, новый день - новый подарок земного гостеприимства. Приветствовал облака, лохматые груди гор, и вершины сверкающие возвращали мои кличи, расстилали по долине, гасли в сонных кустарниках. Все оживало вокруг, в лесу и дальше уплотнялась тишина неслыханной пустоты.

Пробивал час рождения света.

Легко, как в недавнем сне, брел я по росам, волоча за собой седые борозды. Умывал росой ноги, руки, грудь, лицо и глаза - и солнечные пальцы ласково вытирали мое тело. Жаркая паляница, будто из потаенной черини, выплывала на небесный холм, наливала животворной прозрачностью межгорье. Оно, молодое солнце, было еще не созревшее, не слепящее - очами можно было напиться его нектара на весь день. И он теплым комом согревал душу. С широко раскрытыми очами и ртом я замирал перед солнцем, пока тело не пропитывалось золотыми медами его лучей.

Дальше я начинал свои игрища с лесными жителями. С теми, что попадалась на глаза. Перекривлял сороку: похлопывал ладонями по ребрам, трещал языком, хохлился, «чистил перья». Замирал беркутом на круче, медленно, планируя руками-крыльями, высматривал зорким глазом добычу. Белка звала на дерево, и я прыгал невесомый с ветки на ветку. Крутил «колесо», брал на зуб смолянистую шишку. Иль затаивался лисом в зарослях крушины, нацеливал нос на россыпи пряных запахов. Иль распластывался на карачках жабой, и голова врастала в туловище, и тело резиново обмякало, кровь густела и остужалась. Иль превращался в ужа, извивался в бурьянах, не помогая себе ни руками, ни ногами, самой лишь кожей и мускулами. Напоследок бросался в поток, надолго затаивал дыхание, проживал маленькую жизнь порывистой рыбины.

 

 

Я норовил уподобиться каждому созданию, живому и неживому, чтоб увидеть себя сущего со стороны. Как не ощущаешь веса воздуха и вкуса воды, так я пытался избавиться от раздраженности прикосновения и тяжести дум, постоянно тяготеющих над человеком. Эти упражнения- превращения возбуждали такие чувства, будто я и взаправду прожил целые жизни в шкуре того зверья

Так я все ближе роднился с тем неистово прекрасным миром, который уже не виделся мне бездумным и диким, а исполненным гармонии в каждом проявлении, в каждом движении, в каждой перемене. Переменился за полгода и я - помалу сбросил из себя скорлупу страха и предрассудков.

Странно, однако в этом пустынном затворничестве открывалась мне зрелость духа. Я учился смотреть и видеть, слушать и слышать, что далеко не одно и то же. Я учился покоряться этому миру, находить в нем свое место. Я приближался к главному - к потребности служения, к умению выбирать свое дело, начинать его и подводить до завершения.

Неподалеку стоял сухой ясень, верхушку которого сожгла молния. Две ветви-рамена торчали в противоположные стороны. Я сбил обугленный ствол и почистил ветви - получился крест. Ежедневно я прикасался к нему челом и произносил молитву. Без утренней молитвы, как без одевания, не приступал я к делам. Облекал молитвой оголенную после сна душу. Ибо молитва - это облачение для света, рыцарские латы для борьбы.

День своего рождения я хотел начать благодарственной молитвой. Привычно подошел к кресту и не поверил своим очам - его сухие рамена пустили зеленые побеги. Чудесному обновлению я посвятил отдельную молитву, а листья не срезал. Я и дальше молился сему зеленому кресту. Таких деревьев-калек в лесу была тьма. Престарелые, вывороченные буревеем, источенные червями, они торчали сухоребрыми костяками иль опирались на здоровые деревья, угнетая их, ибо лежали тяжелыми трупами, множа трутизну- отраву и гниль, и таким образом губили несчастный лес.

Явление с деревом-крестом, воскресшим после нехитрого ухода, послужило первым толчком к смелому замыслу. Окончательно мое намерение созрело после иного случая. Бывало, душные вечера коротал я у потока, готовя себе на кострище ужин. Как-то нес из хижины для ватры жарины и уронил одну на землю. Клочок сухих колючек затрещал и вмиг выгорел дотла. Я был рад, что избавился от раздражающего препятствия, вынуждавшего меня обходить его стороной. А через несколько дней из-под пепла дружно выстрелила мягонькая мурава. И ногам облегчение, и пища для новых размышлений, породивших мой способ защиты леса.

Я долго готовился. Чувствовал, какая долговременная ждет меня работа. Ведь истинно: что долго рождается, то дольше и живет. Однажы утром я приступил. Никто еще так и не приступал к работе в лесу - без топора, без пилы без тягловой силы. С голыми руками, зато с решительной волей.

И вот началось. Деревянными рогатками расчищал я проплешины вокруг сухостоя, густо торчащего в небо. Обложив стволы валежником, поджигал. Огненные языки облизывали кору, жадно пожирали сухостой. Выше моего роста огонь не поднимался, сжигал комель, выедая в стволе черные ямы. Запылало одно дерево, второе, третье. В небо поднялись башни сизого дыма. На клочки сырой земли падали искры, жар. Я боялся, как бы не воспламенилась живая поросль, да напрасно - вокруг стояла такая влажность, что я вынужден был одеть меховую кацафейку.

День за днем, сухостойник за сухостойником удлинял я свою огненную линию. Ходил черный, точно коминарь- трубочист, с опаленными бородой и бровями, выкашливая

копоть. Стало легче, когда рухнуло первое обугленное и истонченное у комля дерево. Поломанные в падении ветки я подкладывал под другие сухие стволы. Дровишки потолще заготавливал себе на зиму.

Все вокруг горело и я горел в работе. Не тратил времени на приготовление еды, ибо тут и так было сытно. Приблизился к гнездам, дуплам, норам, ягодникам - было чем поживиться. Еще и домой тащил вечером плетенки лесной снеди. Тут же нанизывал вязанки грибов. Под рукой всегда были деревянные копья с кремневыми наконечниками. Их прицельно метал в зазевавшуюся в дымном чаду живность. Испекал ее на тлеющей колоде.

Переполненный до краев работой, день мой длился, будто вечность. Из пущи я выходил лишь затем, чтоб глотнуть свежего воздуха и попестовать свою козочку. Она верно ждала меня на полянке, привязанная к кусту. Я забыл сказать: хрупкая козочка угодила в западню и теперь жила со мной в хижине. Пока я, не зная отдыха, трудился в чаще, она паслась в перелеске. Шустренькая и целиком уж здоровая. Разорванный на кольях бок я зашил волосом из гнезда и вылечил травяными мазями, какие научил меня изготавливать почтенный Джеордже.

Как подсолнух обращает голову к солнцу, так и я ныне обращаюсь с благодарными воспоминаниями к своему великому учителю, открывшему мне тайны травы Господней.

Господь из земли снадобья выводит, и разумный муж не пренебрегает ими. Разве не от дерева вода стала слаще, а сила его тем самым проявилась? Травами лечат и утоляют боль, и кто смыслит в этом, - умеет их смешивать. Потому делам его нет ни конца, ни края, а мир от сего ширится по свету. Так говорил индийский мудрец Сираха.

Теперь, на перевале своего земного бытия, я уж который раз задумываюсь: кто стелет дороги перед нами? Если бы в то майское утро на румынском берегу я пошел направо, где и кем был бы я ныне?

Готарники-пограничники, растрепав пулями на Тисе мой кукурузный плот с поклажей, успокоились. А я всплыл в долине, хватая жадно, как рыба, воздух ртом. Сообразил из лопухов набедренную повязку. Неподалеку в мутной пойме человечишко ловил рыбу зомком - сетчатой вершей на длинной тычине. Я осмелился подойти, показал руками, что мне бы какую-нибудь одежонку. Он не удивился, лишь лениво спросил:

«Есте бань? Деньги есть? »

Я снизал плечами - откуда? Рыбарь занялся своей ловлей, больше на меня никакого внимания не обращал. И я двинулся по тенистому берегу поймы налево.

Сколько раз я слышал в жизни эти слова на разных языках от разных людей: «Деньги есть? » Они для них были важнее, чем «добрый день», «будь здоров», «благодарю». И лишь некоторые догадывались, что у меня есть нечто более значительное, чем деньги. И в зеркалах их очей я сам угадывал, узнавал себя.

... Он сидел под деревом, расстелив рядышком с заплечным мешком чистую скатерть. На ней был черный хлеб, сыр, молодой лук и сушенина. Как притаившаяся птица, лежал в траве его широкополый фетровый клебан- шляпа. Невысокий, худощавый, опрятный дедок в круглых очках, с пепельной щетиной на скулах с детским изумлением разглядывал мою травяную набедренную повязку. Сдвинул очки на нос и нарек какое-то слово по латыни.

«Я оттуда, - показал я рукой на тот берег, - и денег нет».

«Я не корчмарь, угощаю за так», - сказал он сначала по- румынски, затем по-немецки и протянул темную жилистую руку с хлебом и сыром.

Сдержаться я не мог, потому как уж два дня маковой росинки в рот не взял.

«Я отработаю», - пообещал я, хватая угощение.

Старый румын ничего не спрашивал и ничего не говорил. Собрал лишки харчей в полотнину и поднял увесистый мешок.

«Разрешите, я понесу, - напросился я. Если не опасаетесь, что украду».

«Если чего-то еще и опасаюсь, то не этого».

И мы двинулись круглым плаем-тропинкой в горы. В последние дни все меня вели в горы - и на родной стороне, и на чужой. Однако выбирать мне не выпадало. Кусты вокруг пенились молодым цветом. Старик подходил к ним, срывал цветочки, растирал на ладони, принюхивался, зачем-то прикладывал ко лбу. И нашептывал сам себе какие-то латинские слова. Чужие горы не отличались от наших. Такие же предвечные и молчаливые, будто застывший в тишине камень, с травяной плешью на темени и по закрайкам принаряженные в ризы смереки. Только ворины-жерди тут вязали несколько выше и чуть иной звон издавали медные колокольчики на шеях у скота. Пополудни мы вышли к чабанскому жилищу. Люди в шерстяных ногавицах почтительно поснимали бараньи шапки:

«Буна дзива - добрый день, пан аптекарь! Слава Исусу Христу, почтенный Джеордже».

«Заберите у него мои вещи и дайте какую-то одежду», - распорядился пан.

Это была полонинная царинка, его летнее горное пастбище. И жил он здесь в отдельной дощатой хатенке, неподалеку от которой паслись две белые кобылицы.

Когда мы выгоняли овец на пастбище, почтенный Джеордже садился на одну из кобылиц и отправлялся в свои «вояжи де флер» - цветочные путешествия. Возвращался вечером с притороченными к седлу пахучими сумками. Кто- то развешивал привезенные травы под балками, а кто-то сдаивал его кобылиц. Пан аптекарь тем временем выпивал кувшин утреннего молока, успевшего створожиться под листом хрена. Створоженное кобылье молоко пил только он. И только он замешивал сыр на будз.

Когда после сдаивания молоко, заправленное клягом из желудочка молодого теленка, созревало в бербенице- бочонке, ватаг доставал трембиту и выпускал по долинам скрипучие рулады призыва. Умолкали птицы, а овцы подымали плаксивые морды, вслушивались. Старый пан возвращался на тот клич из лесных прогулок. Мылся до пояса в ручье, одевал чистую сорочку, повязывал голову широкой тесемкой. Тогда входил в темную кладовку, пропахшую овечьей шерстью, и начинал чародейство. Никто не смел туда соваться. Но как-то в пасмурный день он позвал меня подержать лампу.

Молоко густело, желтело, однако он не спешил прикасаться к его жирной вощаной плоти. Достал жестяную баночку и подсыпал в бербеницу какой-то перетертой травы. Тогда засучил рукава и засунул руки в молочную гущу. Бережно двигал ими в бочонке, перебирал, подгребал снизу вверх, будто что-то ловил горстями - и замер. На лице его отразилось одухотворенное напряжение. А руки ожили вновь, теперь они любовно гладили, пеленали невидимое дитя в синеватых родовых водах, в кое на моих очах превратилось густое белое молоко. И вот оно родилось и смело выплывало на свет - круглоголовое сырное тело.

Устало-радостный, пан Джеордже поднял его обеими руками - пускай стечет квасным соком. Меня попросил подстелить чистую пеленку. Сыр упруго улегся на доску. Сверху старик воткнул головку дикого мака.

«Не кажется ли тебе, что этот будз похож на женскую сиську? » - спросил он.

«Да, - смущенно подтвердил я. - А еще похож на Говерлу под снегом».

Он взглянул на далекую вершину под снежной шапкой и поднял кверху перст:

«Твоя правда, - согласился, - ибо сыр и есть дитя горы. Так, как мы, - дети земли и неба. Голова наша круглая, как небо, ступня плоская, как земля. У неба - четыре поры года, пять стихий, девять сторон света с центром, триста шестьдесят дней. У человека тоже четыре конечности, пять внутренних органов, девять отверстий, триста шестьдесят суставов. У природы ветер и дождь, холод и зной. Человек тоже может брать и отдавать, гневаться и радоваться. Уши и очи - то солнце и луна. А сердце - Хозяин».

На обветренном лице моего пана лежала печать покоя. А в самой его натуре, замечал я, сочетались добродушие, рассудительность, настойчивость и внутренняя энергия, удивительным образом подпитывающая тех, кто был рядом.

Я сопровождал его тогда с полотенцем к ручью. Умываясь, почтенный Джеордже (так его все называли) рассказывал:

«Жил да был давно на свете один человек, забавный, как я. Все его из дома куда-то влекло. Двадцять лет скитался по морям. А звали его Одиссей».

«Царь Итаки», - добавил я.

«Да, - хитро подмигнул он и спросил уже по-гречески:

- Ты знаешь его историю? »

«Читал у Гомера».

«Это хорошо. А знаешь ли ты, что Одиссея вернуло домой из странствий? Знаешь, за чем он соскучился? »

«За женой Пенелопой», - твердо ответил я.

«Ну, нет - за свои сыром! Вкус сыра грезился ему. Сон фромаж», - последние слова старик произнес по-французски

- «свой сыр».

Была у моего пана такая привычка - перескакивать с одного языка на другой, точно белка с ветки на ветку, и меня это поражало.

«Я тоже пробовал говорить по-французски», - похвастался я.

«Не надо пробовать — нужно говорить», — прошамкал он по-польски и пошел к своим травам.

А я остался с овцами. Нас было трое овчарей-людей и столько же овчарей-собак. И Бог знает, кто со своей работой справлялся лучше. Собаки были крупные, косматые, с седой мягкой шерстью, точно полонинная трава псявка. Возможно, именно потому так траву и называют - песья. А собак пан Джеордже называл человеческими именами - Ион, Василес, Петрос. Бывало, окликнешь кого-то - оглядываются и человек, и пес. Они, псы, угадывали, что от них хочешь, с полуслова, по свисту, а то и по взмаху руки. Они все понимали и все знали, разве что не говорили. Хотя человеку где-то на обособленной территории достаточно, чтобы его хоть кто-то слушал. Достаточно внимательных и полных доброты очей. Нет более близкого, более преданного нам существа, чем пес. Часто мы, люди, не заслуживаем того безмерного доверия и бескорыстной любви.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.