|
|||
Дочинец М.И. 4 страницажеланное, какое смачное слово! В наших краях по-всякому говорили: костуваться, трапезничать, заесть, пожевать, перекусить, бросить что-то в зоб, но всего приятнее для меня звучало «полдничать». Это не просто утоление голода, а тихий часик заслуженного отдыха. Вымытые руки, утертый пот, легкость в натруженном теле, умиротворенная беседа, довольный взгляд на сделанную работу... Теперь уж я мог сесть в тени с кривобокой миской, в которой румянились рыбины. А на шесте упревает горшочек с листьями дикой смородины. Ожидая яств, слушал свою музыку - звон реки, щебетанье птиц, шум деревьев, трещанье комашни в траве. Сия музыка в меру весела и грустна. И она не надоедает, не утомляет никогда. Сия музыка подарена нам талантливейшим гусляром - Природой. Блажен, кто часто к ней прислушивается, пьет сердцем ее роскошь. Удивительным образом успевал я и ложить стену из камня, и кормить себя. Говорила моя баба, что муж должен пахнуть ветром, а жена дымом. А я пахнул и ветром, и дымом. Я не был от рожденья крепким работником и теперь удивлялся, как целодневная работа не утомляла меня, силой наливала тело и проясняла мысли над челом, с которого я едва успевал смахивать честный пот. Прислушивайтесь к тому, что нам завещано: «В поте лица свого будешь есть хлеб свой». Это не наказание, это мудрое требование. Хлеб нужно заслужить. Ежедневно нужно сделать какое-то усилие - до пота. Хорошо, если это осмысленная работа, если нет - быстрая ходьба, бег, поднятие веса. С потом выйдет недобрая соль и промоются нервы. Вы должны заметить, что когда больны или очень взволнованы, вас обливает потом. Тело само лечит себя. Заработанный в поте лица хлеб - аппетитнее, дает больше поживы. Немощные тяжелую работу могут заменить постом. Та же помощь. Не имея кованых петель, я устроил в стену три деревянные клюки, к которым привязал твердым лыком дверь, сплетенную накрест из гибкой лещины. И оставил в стене пустой проем, надеясь найти пластины слюды. Когда- то в путешествиях во время вакаций мы с Матиком набрели подле Угольки на россыпи слюды, сверкающей на солнце, точно рыбья чешуя. Профессор обьяснил, что давним славянам слюда служила стеклом, такие оболонки-окна устраивали даже в княжеских теремах. Вскоре моя стена подросла настолько, что я мог положить на нее подбородок. Сбоку ее подпирал пустотелый осокорь. Нарочно я так сделал, чтобы из своей печи пустить в него дым. Потому что дымоход имел хорошую тягу. Всё складывалось неплохо, пока не наступило время укладывать кроквы-стропила. Метровой клюкой измерял я годные яворины-жерди, лежащие по подлеску, и стягивал на своё дворище. Клюка мне служила еще и для оного - в буреломе гнездилось полно гадов. Добывая древесину, вынужден был колоть палкой налево-направо, отгоняя полозов. Тут им было привольно, потому что влажная чаща кишела птицами, жабами и мышами. В трухлявых пнях разгребал я целые насесты малых гаденышей. Наступили теплые дни, и я ходил почти голышом. Свою кожу берег меньше, чем одежду, износившуюся в работе до ниток. А я уж пугливой мыслью забегал в зиму. Чешские боканчи-ботинки от «Бати», смазав голубиным жиром, прятал на скальной полочке в берестяном свертке. Ходил в легких сандалиях-лаптях. Бывало, за день они изнашивались. Вечером сплетал новые. А когда ленился, ходил босиком, и вскоре мои ступни привыкли и к острым камням, и к крапиве, и к тернию. Уже тогда я осознал силу земную. Когда перебираешь комья руками, когда ступаешь на землю босиком, когда прикасаешься к ней коленями, грудью и подбородком, когда пускаешь в нее свою струю, - земля отдает тебе свои живительные токи. Важно, чтобы стопы терлись о землю - это очень помогает мозгу и приносит радость сердцу. Из земли мы слеплены, в землю возвращаемся, на земле должны век вековать при жизни. Сколько ты земле-столько она тебе. Земля это оценит. Земля держит того, кто держится ее. Заготовленные жерди всовывал я в скальные выдолбы и густо клал на стену, укреплял кладкой. Получалась круглая хижинка, что, вроде ласточкина гнезда, лепилась к горе. Теперь уж была тень, где я мог переломить сон в знойный полдень. В такое время и повадились ко мне гости. Лишь только насладился первой дремотой, как что-то обожгло мне плечо. Ухватился рукой - скользкая ужовка охладила пальцы. Змея! Вот где подстерегла она меня, чтобы отомстить за порушенное гнездо. В гнезде моем. Я держал ее в сжатом кулаке - глаза в глаза. Аспидно черные точки смеялись, зная, что меня ждет. Я не размозжил гадину о камень, я погладил ее, лизнул чешуйчатую головку и выпустил за дверь. У меня было очень мало времени. Мое время истекало вместе с жизнью. Силился дотянуться ртом до ранки, чтобы высосать яд, однако ничего не получалось. Тогда я воткнул в жар свой солдатский нож, а сам бросился в чащу искать ломинос - траву, которую жуют собаки, укушенные змеей. Травку нашел, забил ею рот, натер укушенное место. Раскаленный добела нож я вонзил в дерево и прижал к нему плечо. Зашипело, запекло аж до кости, до ногтей. Я боялся, что не попал в саму ранку, прижимался к клинку еще и еще раз. Пока не остудил телом железо и не рухнул, подкошенный болью. Я знал: это могло не излечить — змейка была молоденькая, остромордая, налитая первым ядом. Я ждал знака... Кровь густела, деревенела рука, холодело тело, пот по лицевым бороздкам струился к губам. Горький, ртутный пот. Зубы мелко стучали, и я ножом разнимал их, чтоб наливать в рот варево ломиноса. Лил и лил, хотя уже возвращалось носом и ушами. Я ждал... Как-то с трудом долез до куста бузины и срезал тонкий стебель. Вдел в него бурьянину и положил на камень, чтоб подсыхал. Силы истекали из меня потом, дух выветривался с жарким дыханием. Мутилось сознание. Мысленно я представлял себе путь той гадины. Как она, напуганная и опорожненная, шуршит в каменье, как переплывает через поточину, как извивается в терниях. Она уже должна была добраться к своему гнездовью, неся на голове запах моей спины. Я увядал, как скошенная травинка. Я умирал и ждал знака... И знак явился: две упитанные гадины, точно колбасы, повисли на балках моей хижины. И третья, и четвертая... и восьмая... Тогда я взял в дрожащие пальцы бузиновую пищалку и позвал на помощь вуя Ферка. Мои родаки в материнском колене были все темны лицом и волосом. Про Драгов и говорить нечего, у тех кожа по-половецки смугла, аж подкопчена. А я родился белым, вроде из чужого племени. Вуй Ферко дал сему такое толкование: «Когда его зачинали, каркнула белая ворона. Это примета того, что будет к свету тянуться. Зато в детстве к таким все хворощи леплятся, как репейники к собаке». Так оно и было. Помню, однажды весной мы, дети, барахтались в мочиле, кишащем головастиками. После этого мои ноги обильно обметало страшными бородавками. Они росли и множились день ото дня, я уж не мог обуться в церковь. Чем только баба не смазывала - не помогало. Мы стали ждать, чтобы в селе кто-то помер. И когда процессия с покойником выходила за ворота, я перебегал дорогу, чтоб чужая смерть забрала мою напасть с собой. Но помощи не было и от этого. Тогда баба повела меня к вую Ферку. Он ей приходился двоюродным братом. Вуй Ферко - Федор сидел на бревне и ку рил пипу-трубку. Его длинные босые ноги свисали в молодую жаливу. и я изумленно подумал: не жалит! Однако это была лишь некая мелочь по сравнению с тем, о чем гудел людской поговор. Челядь боялась его. ибо знался человек со всякой дрянью и нечистью, понимал гадов. Потому и обходили без неотложной надобности его заманку в лесном заболотье. Мы поздоровались. Дедо только усмехнулся самими зубами. Баба торжественно начала рассказывать о моей беде. Я смиренно опустил глаза книзу, на свои ноги, покрытые мерзкими струпьями. Вуй Ферко слушал молча, смотрел куда-то мимо нас безразличными выцветшими глазами. Тогда я еще не знал, что мудрость всегда чуть безразлична. Странно, однако ни разу не взглянул на мои ноги - на то, что должен был лечить. Только прогугнявил: «Ты, сестрица, иди. Дитвак пусть останется». Баба положила на порог солонину и посудину сливянки, пошла себе. Мы долго стояли с глазу на глаз. Старик зорко изучал меня, и, чудилось, что маленькая фигурка, точно восковая свечечка, растаяла в тех глубоких очах. Вдруг трубка выскользнула ему изо рта и брякнула о доску. Я будто проснулся. А дедо ухватил меня, перепуганного, за уши и приблизил к своему лицу так, что наши брови почти слиплись. « Я тебя излечу, - хрипло просипел. - Хочешь? » «Угу». «Очень хочешь? » «Угу». «Выпросишь у попадьи картофелину. Разотрешь ее, одну половинку съешь сырой, другой оботрешь хворые ноги и посадишь в огороде. Ежедневно поливай на зорьке и перед закатом солнца. Соображай! То будет твое здоровье. Когда крумпля прорастет, бородавки исчезнут. Аминь! Иди себе». Старик поднял пипу и меня больше не видел. В тревожном волненьи бросился я прочь от глиняной халупы. Всю ночь не оставляли меня мысли о старике в длинной серой сорочке, клокотала его странная речь. Я сделал так, как он посоветовал. А через две недели заветная крумпля-картофелина пустила ростки. В молочных предрассветных сумерках рассматривал я свои запорошенные ноги. Бородавок не было. Ни одной. Баба передала мной Ферку тайстрину брынзы, а я сам напросился помочь ему собрать сено. Переступая смерековый перелаз, думал, что заступаю на обычную сельскую заграду, а вышло - в сказку. Вечером, когда мы сели под стогом отдохнуть, вуй Ферко вынул лесной орешек. Откуда-то из рукава его вылезла мышка, ухватила орешек и прибежала с ним ко мне. «Это тебе за работу, - сказал дедо, потеплев очами. - Держи его при себе, будешь твердым, как ядро». Баба зашила мне тот орешек в сорочку, и я носил его при себе до последнего класса гимназии. В подвешенном на цепи котле вуй Ферко варил нам токан-мамалыгу. Кукурузную муку просеивал сквозь пальцы и колотил деревянным товкачиком. И присказывал: «Когда в хлебе силы не найдешь, в молоке и мясе не найдешь, так знай, что в сих золотых зернах солнечная сила спит. Ибо когда сожжешь мелайные стебли, то из ведра пепла можно населять грамм золота». Я смаковал тот токан с брынзой, и казалось, что на зубах поскрипывают золотые крупинки. В другой раз мы ходили с ним в чащу за жердями. Прежде чем замахнуться топором на грабину, вуй Ферко что- то шептал. И рубил не подряд, а срубал только каждое седьмое деревцо. Показал мне гнездо ремеза, похожее на маленькую рукавичку, потому что он лепит его из тополиного и вербового пуха. Если человек замерзает в лесу, то может согреть руки и ноги теми гнездами. А однажды вуй Ферко зажал между ладонями травинку и тонко засвистел. Откликнулась таким же свистом какая- то птица. «Так я ищу ягодные места», - обьяснил дедо. Мы пошли на іиі свист-и взаправду открылась поляна с ягодными кустиками. На них висели почти у земли легонькие кошелочки-гнезда. Это была работа птицы славки с черной головкой, она любит гнездиться там, где много ягод. А самые крохотные гнезда у воловьего очка - лохматые локоны, спрятанные в корнях. И само потя крохотное, и песенка его краткая. Зато птичка оползень не ленится пищать, и слышно ее далеко. А гнездо устраивает себе в дупле и так замазывает глиной, смоченной слюной, что камнем не расколоть. На выду мки хитра и синица: гнездо ее обнаружишь и в черепе коня, и на кладбищенском кресте, и в заброшенной норе. Свивает она его и с перьев, и с шерсти, и с мха. Старик показывал мне нанизанных на колючки жуков и червей - так делает себе припасы хитрый жулан. Потом мы подкрались к красненькому птаху с розовыми крыльями. Его называют омелюхом, потому что он на клювике и лапках разносит по деревьям семена омелы. Очень смакуют ему те белые терпкие ягоды. У потока на камне красовалась белая плиска с длинным черным хвостом, каким она трясла по плесу, точно праником-досточкой. За это ее называют трясогузкой. За какой-то денек открылся мне чудесный пернатый мир. А я дотоле считал, что все птицы — это лишь надоедливые воробышки под стрехой и нахальные ласточки, ворующие хлеб из рук. В надвечерье мы стояли над потоком, а над нами куковала зозуля-кукушка. И тогда вуй Ферко простер перед собой руки и попросил: «Зозулэ-зегзицэ, велемудрая птица, что свого гнезда не имеет, зато детей в люди провожает, мама для байстрючат еси, нам свое вещее перо неси». Зозуля оборвала свое куканье, и на ладонь Ферку упало сивое перышко. Он в обеих ладонях понес его к реке и сдул с ладоней. Перо подхватила быстрина и закружила, начала трепать о камни и корчаги, швырять на отмель и снова топить, полоскать водограями-перекатами, теребить ломачьем. Мы шли по берегу, не спуская с пера глаз, пока оно не вырвалось на водную ширь и поплыло руслом к мерцающему небосклону. «Мне тебя не догнати, горемыка, - шептал вуй Ферко, провожая взглядом перо. - Путь твой далек, долог и непредвиден. Иди, бедолага. Очи покажут дорогу, сердце покажет путь». Он говорил это вроде мне, однако я не понимал смысла тех слов. В тот день мы задержались в лесу до сумерек. Ферко тащил вязанку жердей, я нес топоры и тайстрину - сумку с провизией. Что-то бултыхнулось в далеких лесных водоемах и, казалось, хихикало. Я спросил, что то за рыба иль птица. «То не рыба и не птица, то нявки и збещата, - объяснил дедо. - Утопленицы и дети, умершие некрещенными. Наступает время их вечерниц». Что-то захныкало совсем близко. «То волчий няньо Полисун выгоняет свою файту-стаю на охоту», - шептал Ферко. Кровинушка леденела в моих жилах. А вуй был спокоен, будто гребля-плотина. Сбросил на землю жерди, утерся рукавом. «Сбились мы с тобой с путика. А может, нас Блуд водит» «Кто это Блуд? » «Это лесной пан, который может человеказамотеличить- запутать меж трех буков. Но не бойся, неборе. Ничего не бойся, ибо нет для челядников ничего страшнее, нежели сам страх». Пройдут годы и откроется мне вуй Ферко, откроет свое колдовство. Тогда наконец я его спросил: «Как вы лечите, дуй ко? » «А никак, - процедил он слова сквозь трубочный дым. - Лечит доктор, а излечивает Природа. Она нашептывпает мне, она говорит с моим духом» ... Земля позвала его. Как зовет среди яри-весны зерно. Он уплыл в смерть, как поток уплывает в реку. Умер вуй Ферко принаряженный, словно на Пасху, на лавице. с трубкой во рту. Сорок дней на его могиле пели птицы и гнездилось гадье. Люди обходили тот угол, осеняя себя перстовыми крестами. А я молчал. Потому что так велено было в тот Петров полдень, когда он мне открылся. Припоминаю, как прибежали женщины с ревом, а на возу - посиневший дитвак с раскрытым ртом. Спал, напившись молока. И так смертным сном застыл. Положили его на солому, а сами вернулись, ибо так сказал вуй Ферко. Меня он оставил. Поднес ко рту дитяти пеленку и изорвал на тонкие лоскуты. Протянул их мне, чтоб я оббежал ближние овраги и расстилал те обрывки по траве. Когда я вернулся, вуй мастерил пищавку из бузины. А тогда, помолившись, начал тоненько на ней гудеть. И стали из овражков сползаться гадины. Клубились на сволоках, на виноградной лозе и на колодезном колесе. Извивались, сплетались в узел. Белее сорочки стоял вуй Ферко и дудел в свою денцивку-дудочку. Пока не приполз толстый, замшелый полоз и не улегся перед вуем у миски с кипяченным молоком. Тогда старик заткнул за черес-пояс дуду и поклонился полозу. Как человеку. И говорил ему льстивые слова. Говорил, пока тот не вылакал молоко и не щелкнул по миске хвостом. В ту же минуту рубашонка на животике дитвака шевельнулась, изо рта пена пошла, и явилась на свет змеиная головка, а дальше и весь змееныш выполз. Хлопчик икнул и облегченно заплакал... Теперь синеющими губами добывал из пищалки вуевѵ ноту я. Выдувал из себя остаток сил, созывая змеиное кодло в гости. И они сползались, любезно обвивая мою жердяную крышу. А для старшего полозуна я широко распахнул дверь. На глиняном блюде его ожидали надбитые трое ржаво-бурых яиц вальдшнепа, которые я утром приготовил на полдник. Гад, толстый, как рука, зашелестел по сухой хвое, выпучив свои студеные разумные глаза. Мне почудилось, что это вуй Ферко зрит на меня из глубокой темной криницы. И, подкрепленный тем видением, стал я извлекать из потаенного свитка памяти его заговор: «На море, на окияне, на реке на Иордане дуб златокорый, а в том дубе три гнезда: царь Гадюн, царица Олена, и царевна Веретиница. Послал царь гадюн, и царица Олена, и царочка Веретиница по всем лесам, по всем полям, по всем скальям, по всем болотам гадов созывать из меня молитвенного, рожденного раба, зубы винимать... Шел святой Егор с осиянских гор и нес гадючие имена и приложил ко мне, рожденному, молитвенному, и опух сошел. Посылала Пречистая черницу на Сионскую гору, в городе Вавилоне царила Вольга. «Царица, почему ты не научишь, чтоб меня, раба Божьего, гады не кусали? » - «Не только твое потомство научу, но и сама пред Господом Богом крыжем-крестом паду... » На Сионских горах, на каменных плитах, Семеново гнездо. В Семеновом гнезде Олена змея. Прихожу я к ясному солнцу: «Олено, собери всех лютых змей. Собери, поспрашивай, какая лютая змея уронила жало, пусть она вынимает его, рану залижет, опух снимет... » Пробудился я от теплого прикосновения. Выпил птичьи яйца полоз и ударид хвостом по тарелке так, что на три части раскололась. И зашипела из-под нее серая глистица и, дергая раздвоенным языком, поползла ко мне. Та гадина, которой я поцелуем припечатал лоб. И я потерял сознание. Ибо приспело время ил помощи, и око людское видеть сие не должно. И не должна сие держать в себе людская память. Лекарю - лекарево. Господу - господово. От Него главные лекарства и благодать. И каждый достанет их по потребности, по вере и воле сердца. Нет болезней, каких бы человек не одолел с Божьей милостью. Проси, жди и доставай. Не проси у Бога, что должен сделать для тебя. Проси, чтобы научил, что ты должен сделать для себя. И будет тебе знак, будет совет - через другого человека, через книжку. Через дерево, траву, реку, букашку либо змею. Я видел, как дерево, в которое ударила молния, стояло усохшим шесть лет. А на седьмом после живительного дождя зазеленело. Что же тогда говорить о человеке - дитяти Божьем. ... Пробудился я от теплого прикосновения. Солнце восходило на мне. Лучи золотом чесали траву и сеялись на мое лицо. Очи ловили кончики той высокой травы, росшей будто с неба. Трава небесная. Я стал на ноги. Тело было легким, а душа-словно непочатая вода в утренней кринице. Я прислонился к дубу, казалось, что мир вращается вокруг моего дуба, кружится неслышно, плавно. Я обнял дуба, как брата, и если бы кто увидел меня, подумал бы, что я сошел с ума. А я приходил к ясному разуму. Я нарождался. И никто не видел тут меня, кроме деревьев. А они не удивлялись.
Смертельного жала не пожалела мудрая гадина, чтоб открыть мне животворящую науку. Пока я жив и живу среди живого, должен кориться сему закону Ибо я не выше дерева, не мудрее медведя, не чище рыбины, не красивее косицы- цветка. Я лишь равный среди равных. Осколок живого мира, капля тайны сокровенной, плод работы Великого Мастера. Оглядываясь на свою дотеперешнюю планиду, понимал я, что поступал, точно кукушкин детеныш в чужом гнезде. Этот птенец, когда вылупится, наделен такой чувствительной кожей, что не терпит подле себя никого и ничего. Потому и вышвыривает из гнезда птенцов, и яйца, и даже клюет птиц, его кормящих. А вырастая, еще и гнездо чужое распотрошит - такова благодарность за приют и жертвенное воспитание. Так я и чинил, будто все кем-то для меня приготовлено. Будто Природа - это мой стол. А вот мой вуйко Ферко, если даже на дерево-жердь замахивался, что-то молитвенно просил. Я научился просить. Я научился благодарить за жертву. Когда собирал ягоды, орехи и дикие плоды, приговаривал: «Твоим семенем ты будешь жить в моем теле, твой цвет расцветет в моем сердце радостью, твои запахи будут в моем дыхании. И не гнитьем ты завершишь эту пору, а ответной силой-подарком, чтобы замыкалось колесо жизни». Когда добывал березовый и кленовый соки, нашептывал: «Я тоже дерево, только ходячее, требующее земных соков. И мои соки тоже когда-то возвратятся в землю и меня запечатают в жбан вечности». Я и дальше вынужден был добывать для пропитания птиц и рыбу, я знал, что должен научиться охотиться на более крупного зверя, чтобы выжить, перезимовать. И тоже имел для этого благодарственное казание: «Той же силой, что одолела тебя, когда-то буду сокрушен и я, и меня тоже съедят. Ибо тот закон, что дал тебя в мои руки, отдаст и меня на поживу кому-то. И твоя, и моя кровь - это лишь сок, питающий дерево рая». Отныне я не брал, а просил и благодарно принимал. Я уже не высекал в себе ежедневно огонь терпения, чтоб просуществовать день, а сам искрил его в пробужденной душе. Простой, однако такой совершенный, окружающий мир открывал мне свою науку. Разглядывая покрытую чешуей рыбину в руке, я сообразил, как накрыть свое жилище. Нарезал коры и настилал желобами на бантах-стропилах, а сверху вязал желобы перевернутые. Когда закончил свою работу, наведался тихий, словно тайный гость, дождь. Вода стекала с гребней коры в нижние корытца и скапывала на землю. Ни одна капля не упала на устланный сухой хвоей пол. Я вышел наружу и залюбовался своей виллой. От нее веяло теплом и покоем. И я знал почему. Я создал эту хижину с такой любовью, будто в ней должна была жить моя Терка-Терезка. Внезапно на крышу села белая ворона. Возможно, побелела она от старости, а может, такой вылупилась, как это иногда бывает. Ворона зычно каркнула и уронила под мою дверь волошский орех. Я поблагодарил, выдолбил сбоку ямку и присыпал его. А про себя я попросил: «Береги, орех, мое жилье от беды нежданной, от слабости смертной, сохраняй от молнии и града, обороняй от зверья и духов черных, от людей завистливых. Пусть в оседке моем добро оседает, радость витает, царит мир». Так знал приговаривать, вгоняя топор в порог новой хижины, древодел Микула, отец моей Терезки. Во всем новом, прежде всего в беде, ищи что-то вспомогательное и поучительное для себя. И найдешь. Ибо все вокруг обновляется, и сам ты обновляешься каждые семь-восемь лет - как телом, так и духом. Потому не сдерживай себя и не жалуйся, если судьба посылает тебе новое испытание, новую дорогу. Открой сердце Духу-Он поможет в немощи, подскажет, как молиться, как действовать, как избавиться от беды, победить обстоятельства. Ибо Он всегда с нами, с теми, кто открылся и доверился Ему. Сладкие мои, два дара спущены нам из горнего ларца за многотрудную юдоль земную. Это детство и любовь. Вот и ныне, когда прислоню седую бороду к лежаку, сквозь пергамент ресниц засветится, зардеет паляница солнца моего далекого детства. И запахнут истомно чебрецы, охладятся мятными росами пяты, позовут в пахучее марево бомкала жестяных колокольчиков. Где-то там, на вязкой рини, остался мой мелкий след, из которого пьет синичка. Где-то там моя цепкая ручонка держит материну руку, пахнущую молоком. Где-то там расцвечены зорями короткие ночи легинства- юности и мягкие, как перо сойки, девчачьи губы. Отворю скрипучую дверь памяти в ту синюю зиму... Нас, детей, полна хижина. Живем себе, точно воробышки в стрехе. Где что нашли, клюнули, где прислонились - уснули. Стрегла нас «дикая баба». Ревешь от голода - «дикая баба» заберет. Спать не хочешь - тоже бабой пугали. А на Бабин вечер бабе оставляли немного кушанья на столе. Так хотелось его доесть, но увы - баба рассердится. Дикая баба гналась за тобой, когда, впихнув босые ноги в яворовы кованные коньки, летел на скованную льдом реку. А там кованные дуги нарезают лед, мороз обжигает икры, сзади свищет и фурчит - проносится с шумом снежная повитруля. Душа, точно птичка, выпорхувшая из клетки, едва поспевает за тобой. А вечером шмыгаешь носом и чихаешь - то «баба чихавка» ковыряет веником в носу. И мать запаривает тебе гроздья примороженной калины. А под сволоком моргает лампа, девки и женщины обсели скамьи, прядут. В прядиво-пряжу вплетается нитка спиванки-песни: Была любовь, была Меж нами двумя - Размыла, унесла Мутная вода. А чтоб та вода Камнем заросла, Что нашу любовь Размыла, унесла. Любость, ты любость, Горьше, чем болесть. Болесть перебуду, Любовь не забуду. Болесть перебуду, В постели лежачи, Любовь не забуду, По свету ходячи. С морозным дымом в хижину вваливаются парубки. Кто с охапкой дровишек, кто с решетом поджаренных подсолнуховых семечек, а у кого в рукаве булькает посудина с вином. Батяр-верховода горящим взглядом оббегает девичью скамью и шаловливо затягивает: Ой болит меня головушка, Ой болит меня мало За Маричкой вечерком, За Анницей рано. За Маричкой вечерком, Как только настанет, За Анницей утречком, Как петух горланит. Девчата на выданье прыскают смехом, прячут очи за веретена. Пока не секанет какая-нибудь смельчачка со своего угла: В лесу на орехе Сова огонь крешет, То собака, а не легинь, Что с девками брешет. Дать бы ему, дать Соли полизать, Чтоб он перестал за девок брехать. Хлопец примирительно прикладывает ладонь к сердцу и склоняет голову перед невестой-красавицей. Эх, любовь, мамка, любовь, Любовь не шутница - Так мне съела любовь душу, Как коноплю птица. Когда утихают фигли-мигли, дедо с плеч снимает белую гуню-шерстяной плащ и, набивая глиняную трубку, издалека начинает свою сказку: «Хотите очами слушайте, хотите-уши шире раскройте, а рты закройте и не говорите, что я брешу, как топором тешу. Хотя слова и полова, зато старше за гроши... » Из необьятного мешка дедовых приповестей для меня наилюбимейшей была оповедь про цветок папороти. Был он еще хлопцем-пареньком, когда возницы взяли его с собой на неделю продавать по селам смерековые драницы. А он при них - ночной сторож. В дороге - кто под возом, кто - на возу. Сторожил ночами коней, чтоб те на пастбище где-то в чащу не ускользнули, не вытоптали людские царинки-поля. И вот в тот самый Иванов день ночью у ватры дитвак задремал. Когда спохватился, огонь выгорел, зато звезды так осияли долину, что каждая росинка на травице смеялась. Пошел за лошадьми - ни следа! Какая-то птица из чащи звала: «Иди-иди, иди-иди», и двинулся он на тот голос. И привело его на просеку, заросшую папоротью по грудь. И когда он перебрел ту гущавину, открылись ему голоса чащи. И мощь налила руки и ноги, сам будто подрос. Зрение так заострилось, что видел сквозь горы. Кони сами нашлись, топали за ним точно дети. Второго дня, когда воз увяз в трясине, паренек сам поднял его и перенес на твердь. Удивлялись возари-возницы. Еще пуще дивились, когда сказал им, в какое село править. Там они сразу же продали всю драницу и получили заказ на новую работу. И юному сторожку отсыпали горсть крон. А когда возвращались после угощения домой, по дороге все девки зазывно моргали ему. Стал бы мой дедо могучим, будто Кротон, и богатым, как граф Драг. Но кому не было до полудня, то и пополудни не будет. Напеклась как-то на солнце его резиновая обувка, а тут ручеек у дороги свежей водицей журчит. Сел дедо на камень, раззулся, отряхнул онучи - и полетела в ручей звезда- косичка. И в тот же миг оставила деда и сила и удача богатырская. Каким был, таким остался. Бывалые люди потом ему растолковали: закатился ему за портянку цвет папороти в ту ночь. Потому и чудо такое с ним произошло. Но что поделаешь, человек учится не до старости, а до смерти... Мне было так жаль той чудотворной чички-цветка, а дедо беспечально смеялся в бороду: «Такова моя доля - как дырявая льоля. Но ничего, черепье дольше живет, чем целый горшок». Изредка приходила к нам молодая красивая женщина с резной куделей. Муж ее добрым мастером был, по всей Верховине церкви рубил. Такая смерековая церквушка и у нас стояла на бережку - как бузьок-аист, задравший клюв в небо, а крылья опустивший на землю. И, как оперенье, покрывала ее бока тоненькая драница, облизанная дождями. Дедо завистливо прищуривал на нее око: «Не земля такое родит, а руки. Видишь, бедолага, что может создать человек, который пан своим рукам. Учись! Ремесло не коромысло, плечо не давит». Мастерова жена принесла как-то оповиток в плахте. Распеленали, а там - дите. Мамка его на печь подле меня положила: «Согревай, сынок, маленькую, но пальчиком не дотрагивайся, ибо поделаются ямки». Я, согревая, нагребал к крохотному тельцу теплую коноплю. Рукой боялся дотронуться, дотрагивался носиком. Дите пахло чисто, словно цыплятко из-под квочки. И тот запах еще долго оставался со мной, даже снился. Отметелила не одна зима. Как-то летом пришла к бабиной халабуде-лачуге сызнова эта женщина, правда, на сей раз бледна и тиха. А при ней девчушка с глазенками- черничками. За ушами краснели черешенки. Пока баба давала советы женщине, мы стояли друг против дружки и молчали. Тогда я достал сойчино перо и протянул малышке- чернянке. На то время у меня не было ничего драгоценнее за это перо, подобранное по дороге к минеральному источнику. Девочка долго и обрадованно рассматривала подарок, а дальше отчего-то прижала его к губам. И сняла свои черешневые заушницы и подала мне. Я сьел черешенки и долго сосал косточки, чувствовалось, что они сладки, как цукринки из жидовой корчмы. Звали ее Терезка. Я пас скот, а она возвращалась через толоку-выгон со школы. Перед тем как она должна была пройти, я мыл в ручье ноги и лицо, отряхивал пыль с ногавиц-штанин. Трижды подряд я хлопал цыганской плетью - вороны пугливо взлетали с оказией, а она оглядывалась и смеялась. Целых полдня, всю ночь и еще полдня надо было ждать, когда она вновь выйдет на толоку. И я ждал. Какое то было долгое и трудное ожидание...
|
|||
|