|
|||
Василь Быков 4 страницаВ тот вечер кончилось Васильково счастливое детство. Отца похоронили. Мать почернела от горя и слез. Василек тоже плакал, но тайком от всех: неожиданно он почувствовал себя самым сильным в осиротевшей семье и сдерживался как мог. Жить стало трудно, томительно-скучно и одиноко. Он тогда окончил семилетку, но мать хотела, чтобы сын учился дальше, и сама пошла на завод формовать черепицу. Зарабатывала она немного, денег на все не хватало, они берегли каждую копейку и кое-как сводили концы с концами. Василек старался помогать матери – собирал металлолом, ремонтировал вагонетки, грузил на машины кирпич. Мать постепенно оправлялась от горя, успокаивалась и иногда, положив спать Насточку, садилась у окна, говорила: «Ничего, не горюй, сынок, как-нибудь проживем. Все ж нас двое, работников». Полная нежности, она гладила его по коротко остриженным вихрам, а Васильку было очень не по себе от этой ее ласки, и он стыдливо уклонялся. Но в такие минуты мальчик готов был на любые невзгоды, лишь бы облегчить жизнь матери. После смерти отца он стал любить ее вдвое сильней. Мать неожиданно повеселела. Как-то в погожий выходной день она обула свои белые, купленные еще отцом туфли, взяла маленькую сумочку и пошла, наказав Васильку присматривать за Насточкой и никуда не отлучаться из дому. Вернулась она под вечер, веселая, быстрая, по-прежнему красивая и ласковая. Она долго и радостно играла с Насточкой, гладила по голове Василька, но в душе сына вдруг возникла к ней непонятная, ничем не объяснимая враждебность. Правда, он тогда ничего не сказал ей, а, тихонько выйдя из дому, направился к карьеру и до сумерек просидел на обрыве. Через несколько дней обида улеглась; мать, веселая и добрая, как всегда, много работала, вечером приходила усталая и успокоенная. Но однажды в какой-то праздник она поднялась очень рано, сбегала в магазин, тщательно убрала в комнате, приготовила посуду и сказала Васильку, что он, если хочет, может погулять, потому что к ним придет гость. Василек сразу насторожился, насупился, гулять не пошел, а залез на крышу сарая и стал высматривать гостя. Им оказался Кузьмиченков – бухгалтер завода, уже не молодой человек, который всегда ездил на велосипеде с пристегнутым к раме портфелем. Василек убежал на карьер и до полуночи не возвращался домой. А мать в тот вечер долго не ложилась спать: все ждала сына. Она, конечно, сразу почувствовала его отчужденность и вздохнула, когда он, придя, молча завалился на кровать, потом всплакнула и сказала, что он еще мал и не понимает всего, что нужно было б понять. Какая-то жалость к матери на мгновение шевельнулась в его душе, но понять мать окончательно он действительно не мог, а главное – не хотел. Что-то в нем ожесточилось, он утратил свою прежнюю искренность, избегал оставаться с ней наедине. И когда год назад мать привела в дом Кузьмиченкова и сказала, что он теперь будет их отцом, Василек понял: тут ему оставаться нельзя. Два дня спустя он взял новую рубаху, зимнюю отцовскую шапку, три червонца полученных накануне денег и отправился на станцию. Там сел в пригородный поезд и приехал в Витебск. В его кармане лежала потрепанная газета с объявлением о приеме учащихся в школу ФЗО. Так Василь Глечик перешел на свой хлеб. Дома он не сказал никому, куда поехал, за что и на кого обиделся. Мать, видно, немало пережила, пока отыскала его в Витебске, приехала, просила вернуться, а главное – не обижаться, но он молчал, ни слова не сказал ей при встрече, не отвечал на письма. В начале войны он узнал, что Кузьмиченков пошел в армию, а мать с Насточкой остались одни. И парень тогда заколебался. Он знал, что перед той бедой, которая неудержимо катилась на восток, ему надо быть ближе к матери, но прежняя обида нет-нет да и давала еще о себе знать. Пока он взвешивал и раздумывал, немцы подошли к Витебску, и нужно было спасаться самому. Василек прицепился на станции к заднему вагону последнего поезда и, где пешком по шпалам, а где в эшелонах, добрался до Смоленска. Видно, в огромном людском горе растворилась и его обида. Осталось только болезненное сознание своей так поздно понятой несправедливости к матери… Глухая тьма наконец целиком завладела сторожкой; потухли последние искорки в печке. Стало холоднее. Дружно посапывали красноармейцы, похрапывал старшина, а Глечик широко открытыми глазами смотрел во тьму. Завтра может настигнуть его беда, он может погибнуть. Это будет его первый бой с ненавистным врагом. Но не страх смерти, не жалость к себе терзали парня в эти последние минуты покоя. – Мама, дорогая моя мамуля, – беззвучно шептал во тьме Глечик, – простишь ли ты когда-нибудь мое непослушание, мои глупые выходки? Почему я был тогда таким дурнем, зачем оставил тебя – родную, единственную мою? Как ты теперь там, во вражьем плену, одна? Что сделают с тобой кровавые изверги и кто заступится за тебя?..
Тем временем старшине Карпенко снился несуразный, тягостный сон. Чудилось ему, будто вот в этой сторожке у печки, на том месте, где разлегся Витька Свист, сидит его, Григория Карпенко, отец. Строгий, озабоченный, сгорбленный от нелегкой житухи старик закручивает взлохмаченный седой ус, хрипловатым голосом говорит: «Вот что, сыны. Как себе хотите, а надел больше делить не будем. Пока я жив – не дам. Доделились – с сохой повернуться негде. Ляксей пусть живет, остальные геть в свет – своего хлеба искать». И тут видит Карпенко: из тьмы выступают его братья – старший Алексей, хромой Ципрон, сварливый Никита, а с другой стороны он, младший, Гришка. Как и тогда, лет пятнадцать назад, злой, горластый Никита в ответ на отцовские слова сорвал с головы замусоленную от пота шапку и, ударив ею об землю, закричал: «Ага! Любимчику, старшенькому, черт его дери! А мы что? Куда мне четверых босяков девать? Куда? Говори, отец! » – бил себя кулаком в расхристанную грудь Никита. Братья загудели, задвигались, недовольные отцом, вытянули жилистые руки и стали наступать на него, готовые растерзать сгорбленную фигуру у печки. Но отец сидел спокойный, строгий, лишенный всякого страха, словно чувствовал в себе какую-то магическую силу, способную защитить его. А он, Гришка, испугался и, бросившись к старику, заслонил его. Тогда братья замахали длинными, как поломанный шлагбаум, руками, растопырили над ним костлявые, с отросшими ногтями пальцы, жадно потянулись к его шее. «Ага, – шипел из тьмы голос Никиты. – Хорошо тебе: ты в армию пойдешь, до командира дослужишься, жалованье получишь, а мы что? Что мы-ы-ы? » И вот костлявые пальцы брата ухватили Гришку за горло, сжали, он стал задыхаться, но отбивался как мог. А отец все сидел у печки и, наблюдая за дракой, противно хихикал: «Ага, ага! Вот так его, так-так, так…» Григорий изо всех сил рванулся, выскользнул из сжавших его мертвой хваткой объятий и бросился прочь. Потом что-то переменилось во сне, и он лежал уже за станковым пулеметом под огромным заснеженным валуном, на берегу того безымянного озера в Финляндии, где совершил свой первый воинский подвиг. За вторым таким же камнем притаился с «ручником» взводный – лейтенант Хиль. Больше из их роты не осталось никого, и они третьи сутки из двух пулеметов отбивались от финнов. Только теперь, во сне, на них почему-то наступали не лыжники особого батальона «Суоми», а немецкие эсэсовцы. Они ровной густой цепью бежали по заснеженному льду озера. Карпенко стрелял и стрелял, но его пули где-то пропадали, не причиняя врагу никакого вреда. Он спохватился, что не поставил на планке прицел, и тогда оказалось, что нет и самой планки, что ее срезало осколком, а пули из перегретого ствола падали на снег прямо перед самой его позицией. Ужаснувшись от мысли, что может попасть в плен, Карпенко схватил в обе руки по «лимонке» – они были последними – и с криком: «За Родину! » – замахнулся на врагов. И в этот момент послышался сзади хорошо знакомый ему простуженный голос командира батальона, который вчера оставил их здесь, на этом переезде: «Так их, так их, Карпенко!.. » Удивленный старшина повернулся на этот голос и почему-то увидел Овсеева, который спокойно выскребал из котелка остатки каши, сваренной Свистом, и говорил: «Ты чудак, командир. Зачем так артачишься? Давай лучше есть кашку с котлетами. Не видишь разве – это же наши». Еще больше недоумевая, Карпенко всмотрелся в цепь на льду и понял, что это действительно шли наши, красноармейцы в буденовках, а Овсеев, облизывая ложку, продолжал: «Ну вот, командир, теперь у тебя медальку и отберут. Почему в своих стрелял? » Измученный ужасами, старшина с опаской глянул на свою грудь, где рядом со значком «Отличник РККА» висела медаль «За боевые заслуги», и вдруг почувствовал там чью-то руку, ласково гладившую его. Он приподнял голову: рядом стояла Катя – Катерина Семеновна, его молодая жена, которая неизвестно как очутилась тут. Она гладила его грудь, отчаянно цепляясь за шею, и плакала, плакала, как в тот день, когда провожала его в военкомат – на вторую, куда более страшную, войну. «Так смотри ж, – говорил Карпенко, большими руками обнимая худые острые Катины плечи. – Родится, береги его…» «Ой, родненький, никогда он для тебя уже не родится, – запрокинув голову, сквозь слезы причитала жена. – Погибнешь ты, пропадешь, любимый, хороший мой!.. » Это было невыносимо. Охваченный страхом, Карпенко напрягся, чтобы освободиться от него, и проснулся. В сторожке царила слепая тьма. Мерно посапывал на полу Свист, где-то ровно и сдержанно дышал Овсеев. Карпенко спустил с топчана ноги. Тело его застыло от холода, который уже успел забраться в это дырявое помещение, и старшина зябко закутался в шинель. Он пощупал карманы, вытянул кисет, свернул цигарку. Зажигалка почему-то не загоралась, только высекала маленькие синеватые искорки, которые тут же и гасли. Карпенко сунул ее обратно в карман и осторожно, стараясь не наступить на кого-нибудь, пробрался к печке. Под пеплом еще кое-где тлели угольки. Старшина достал один и, взяв его пальцами, прикурил. Бумажный кончик цигарки вспыхнул ярким испуганным пламенем, осветив на мгновение сонное, нахмуренное лицо старшины, сверкнул в настороженных глазах лежавшего у печки Глечика. Старшина бросил уголь в печку, затянулся и снова пошел к топчану. – Ты почему не спишь? – спросил он из темноты Глечика. – Так, не спится. – А ну ложись! Завтра вряд ли удастся, – заметил он, а сам, весь во власти только что приснившегося, отмахнулся мысленно: «Ерунда! Наплелось всякое…» Он снова улегся на топчане, курил и думал о том, что навеял ему этот нелепый кошмарный сон… Да, нелегко сложилась жизнь крестьянского сына Карпенко. Отслужив срочную помощником командира взвода, он остался в армии и лет десять еще тянул лямку старшины роты. Беспокойная это служба, кто знает – не позавидует старшинскому хлебу. Но Григорий привык, втянулся в бесконечные казарменные хлопоты. Да и вынужден был привыкнуть, потому что возвращаться домой, на Орловщину, не выпадало: в отцовской хате жил со своей многодетной семьей Алексей, все остальные братья разбрелись по свету. Правда, потом организовался колхоз, но он на первых порах крестьянам ничего не давал. Каждый пробивался как мог. Постепенно жизнь налаживалась и в деревне, и в городе. Но внезапно началась финская война. Тут Карпенко довелось хлебнуть горя. Тяжелое ранение надолго вывело его из строя, потом он получил боевую медаль и наконец осуществил свою давнюю мечту – уволился в запас. Как участника войны и награжденного, его назначили заместителем директора льнозавода, дали хорошую квартиру во второй половине поповского дома, где была заводская контора, и Карпенко вскоре женился на Кате, молоденькой учительнице местной начальной школы. Заводские дела его увлекли. По старой армейской привычке он не жалел ни сил, ни времени, вместе с директором, одноруким красным партизаном Шорцем, сделал этот завод одним из лучших в районе. Он сдержанно, по-своему, без особой ласки, но крепко любил свою Катю и с необычной, никогда прежде не испытанной нежностью ждал появления малыша. И тут снова война. Тяжело и неудачно началась она. Каждый день погибали люди. Но Карпенко на фронте все же везло. Их дивизию летом разгромили под Лепелем, однако остатки полка, в котором служил старшина, как-то выбрались из окружения, вынесли оружие и знамя. Правда, погибли в боях три командира его роты, сменилось несколько комбатов, уже совсем мало осталось тех, кто выдержал первый бой, а Карпенко по-прежнему был невредим. Наконец он уже привык к мысли о своей неуязвимости, больше заботился о других и почти не тревожился о себе. Случалось, он ненадолго оставался командиром батальона, дольше – командиром роты. Немцы наседали крепко, но обычно выходило так, что и Карпенко, наловчившись, давал им хорошей сдачи. Он не терялся сам, внимательно следил за боем, не давал спуска трусам. Бойцы немного обижались на него за излишнюю строгость, но в боях по-настоящему ценили крикливого командира… Карпенко докурил цигарку, полежал еще. Сон больше не шел. В сторожке по-прежнему было темно, но чуткий ко времени старшина догадывался, что скоро утро. Он снова поднялся, плотней запахнул шинель и, переступив через Свиста, открыл дверь. Медленно светало. Тьма постепенно редела, отползала от переезда, уже проглянула из мрака железнодорожная насыпь и дорога с блестящей лужей посредине. Черной расплывчатой полосой вдоль дороги тянулись посадки. Ветер стих, потеплело, с лощины через пути ползли серые космы тумана. Старшина осмотрелся, ища часового Пшеничного, но того нигде не было. Он обошел сторожку, заглянул в траншею, позвал. «Удивительно, – подумал Карпенко, – неужто задремал? » Он еще осмотрелся, потом зло выругался. В этот момент на дороге за березами чуткую предрассветную тишину прорезала гулкая пулеметная очередь…
За несколько часов до того, оставшись один в поле, Фишер встревоженно слушал дальнюю стрельбу за лесом, смотрел на мигающие сполохи ракет и думал, что их дела здесь, видно, плохи. Если немцы уже зашли с тыла, удержать эту дорогу будет невозможно. Теперь, наверно, в тыл вышла лишь небольшая группа фашистов, но их основные силы не минут этого единственно пригодного для машин пути. Когда они хлынут? Какие это будут силы? Удастся ли им, шестерым, удержать переезд на сутки? Этого Фишер не знал, и именно это не давало ему покоя. Когда стрельба за лесом утихла, Фишер все же стряхнул с себя тревожную задумчивость и взял лопатку. Уже совсем стемнело: небо, поле, дорогу с березами заволокло туманной мглою, еще немного видна была стерня у ног и в ней – неровная полоска определенного старшиной контура окопа. Фишер взялся копать, азартно, но беспорядочно, неумело разгребая в стороны мягкую от влаги почву со стерней. Вскоре образовалась ямка, похожая на воронку. Дальше земля стала тверже и не хотела поддаваться. Боец устал, расстегнул ремень, снял противогазную сумку, немного постоял, хотя и не отдохнул, но дальше стал работать спокойнее. От однообразного труда и монотонной ветреной тиши к Фишеру пришла привычная потребность рассуждать, добираться до скрытого смысла разнообразных явлений и обстоятельств его военной судьбы. Сложное и противоречивое чувство вызывал в нем Карпенко. Фишер не любил этого человека. Его угнетали неизменная требовательность старшины, злые окрики, черствость его солдатской натуры. Часто, когда старшина бесцеремонно, грубо за какие-нибудь мелочи кричал на бойцов, Фишеру хотелось возмутиться, дать ему отпор, потребовать доброжелательного, ровного отношения к людям. Хотелось, но ни Фишер, ни кто другой из тех, кто тоже про себя возмущался его наскоками, не решались сделать этого. Самоуверенность старшины обезоруживала, парализовывала волю, и Фишер временами чувствовал, что он просто побаивается взводного. Карпенко же, по всему было видно, не любил «интеллигентов-умников» и, как натура элементарно простая, не умел скрывать своего к ним отношения. Фишер временами презирал старшину, временами ненавидел, но стоило тому хоть на минуту просто, по-человечески подойти к нему, стать Карпенко-товарищем, как Фишер уже забывал о своей неприязни и готов был простить все свои прежние обиды. Вот и теперь, после короткой стычки на переезде, стычки, во время которой, накопившись, взорвалось наконец давнее возмущение Фишера, стоило Карпенко заговорить с бойцом просто и уважительно, как тот сразу обмяк. И хоть ему было очень не по себе тут, в этом холодном, продутом всеми ветрами поле (и одиноко, и боязно, и горели ладони от свежих мозолей, и где-то точила маленькая обида – почему на такое дело назначили его, а не другого), он молчаливо терпел. Знал: это нужно полку, батальону, им, шестерым, на переезде, и еще в каком-то уголке души тлело затаенное желание – угодить командиру. А угодить было трудно. Чем глубже он зарывался в землю, тем неудобнее становилось копать в тесноте узкой ячейки – ни согнуться как следует, ни выбросить полную лопатку – она тыкалась о стены и рассыпала землю. Фишер все чаще вынужден был выпрямляться и, тяжело дыша, вслушиваться в ночь. Но тогда сразу становилось холодно на ветру, порывы которого делались все неистовее, наполняя ночь шелестом берез у дороги, шорохом стерни и еще какими-то неясными звуками. Стал накрапывать дождь. Уже можно было с грехом пополам укрыться в окопчике-ямке, отрытом Фишером. Но старшина приказал окопаться как следует, и боец, отдохнув, все сгибался и сгибался в черной тесноте убежища. Удивительно, думал Фишер, как это получается, что он, молодой, способный, как раньше утверждали многие, ученый, знаток многочисленных человеческих истин, хотя втайне, но все ж таки не прочь угодить какому-то малограмотному солдафону. Неужели все дело в грубой силе или в тех дисциплинарных правах, какие дает командиру устав, а может, в нагловатой самоуверенности этого человека? Однако, поразмыслив, Фишер пришел к иному выводу. Он подсознательно почувствовал, что Карпенко имеет свои настоящие преимущества перед ним, свою потенциальную силу, на которую опирается и он, боец Фишер. Но в чем была та сила, он понять не мог. Не мог же он допустить, что старшина умнее его или лучше разбирается в военных обстоятельствах, от которых ежечасно зависела их судьба. Фишер хоть и не был кадровым военным, но за время своей фронтовой жизни научился понимать обстановку, как он думал, не хуже Карпенко. Дождь все настойчивей стучал по спине, пилотке. По лицу стекали студеные капли. Промокла повязка на шее. Фишер выпрямился, вытер горячей ладонью мокрые колючие щеки и жалобно посмотрел в небо, словно там можно было что-либо увидеть. Затем он измерил глубину – бруствер еще не достигал и груди, но уже покрылся грязью. В грязи выпачкались мокрые полы шинели, руки, пудовые комья прилипли к ботинкам. Нигде в эту ночь не было спасения от холодной противной сырости, которая наполняла собой все окрест. Фишер минуту постоял, отдышался и решил, что копать уже хватит. Не вылезая из окопчика, он кое-как разровнял на бруствере землю, взял лежавшую в стороне винтовку, поднял воротник шинели и скорчился на дне укрытия. Непреодолимая, страшная усталость охватила его. Сама собой склонилась голова – сильно захотелось спать. Но спать ему было нельзя. Усталое, разомлевшее тело очень скоро охватил озноб. Холод с каждой минутой все дальше за ворот запускал свою ледяную руку, заставлял бойца сжиматься в комок и мелко дрожать. Дождь становился гуще. Совсем вымокла пилотка; зябла на ветру недавно остриженная голова. Сомкнув руки в рукавах, Фишер дрожал, поводил плечами, топал ногами, стараясь как-нибудь облегчить страдания. Но согреться было невозможно. И постепенно, видимо, уже свыкнувшись с безвыходностью или, может, отупев от холода, он смирился со своим положением, и, хоть замерзал еще больше, им завладели новые чувства и мысли. Вот уже несколько дней в привычные горестные восприятия его – чувства безысходности и боли за неудачи войны, отступление – как-то постепенно входило подсознательное недовольство собой, неясное ощущение какой-то своей вины. Но хорошенько разобраться в этом все было некогда – то бомбежки, то марши, короткие схватки на случайных рубежах и снова отступление. Он боялся признаться самому себе, но, кажется, где-то в глубине души надломились несокрушимые до сих пор устои его бытия, устои, которые с детства усвоил себе Борис Фишер и на которых строил всю свою жизнь. Он был не так уж молод – недавно разменял четвертый десяток, но за все прожитые годы ни разу в нем не появилось и тени сомнения в извечной силе прекрасного. Все самое лучшее, самое вечное и мудрое видел он в высочайшем проявлении человеческого духа – в искусстве. Он рос в Ленинграде. У его отца, доктора Фишера, была ценнейшая библиотечка монографий о великих художниках, и первые рисунки, захватившие мальчика, оказались репродукциями из альбомов живописи и скульптуры. Борис рос тихим не по летам, болезненным мальчиком, неохотно и редко спускался в тесный, захламленный двор, в котором всегда было студено и сыро, и часто подолгу рассматривал рисунки в отцовских книгах. Потом он сам с трепетным волнением в сердце взялся за кисть и краски, рисовал то, что видел из окна квартиры: дома, улицу, лошадей, собак. Взрослые хвалили, а мальчику хотелось плакать от обиды, что все, такое красивое в представлении, так плохо выходило на бумаге. Наперекор людским убеждениям о его одаренности, Борис знал, что художник из него не получится. Но окончательно он убедился в этом, вероятно, тогда, когда вся душа его без остатка оказалась в плену у искусства, и юноша уже не мог мыслить и существовать без него. Непонятной болью очарования душили его слезы перед босыми ногами «Блудного сына», истошный крик гнева и ужаса всегда рвался из груди перед катастрофой Помпеи, ему хотелось молиться на «Джоконду», бесконечно рассматривать необычные лица, позы, одежду знаменитого ивановского «Явления Христа народу», стыдливая радость жизни охватывала его у полотен Рубенса. И он, не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на звание кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к мудрости и правде. Фишер преклонялся перед его «Явлением…», любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поразили эскизы художника. Он нашел в них Иванова – чудесного графика, и Иванова – философа, неутомимого искателя вечного. Его «Вирсавия» казалась Фишеру не оцененным по справедливости гимном жизни, зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, не подозревая о величии своего творения. Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, написал монографию о Микеланджело. Безмерное величие захватывающего и высокого открывалось ему в каждом из великих деятелей прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он не очень интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой жизнью, что бурлила, плыла, обгоняла его. Ученого мало заботили дела и планы действительности: с детства он обособился от всего, что не составляло чарующих интересов искусства. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом – инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе. Брат был совсем другим. Энергичный, быстрый, находчивый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. Они должны были уже расстаться и как-то в последний вместе проведенный вечер медленно шли по проспекту. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Одна за другой выскользнули из-под Аничкова моста на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского «Укрощения» и лениво посматривали на слаженные рывки гребцов. – Вот так и у нас с немцами, – продолжал прерванный разговор брат. – Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле… Он не кончил, смолк, вглядываясь в мутную водяную рябь, а Борис никак не мог понять, что означало это «на самом деле». Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда это «на самом деле»? Он высказал все брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил: – Отстал ты, Борис, от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы сказал, даже непростительно. – Помолчав, добавил: – Мир на грани большой войны, пойми, брат. Борис тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис Фишер остановился на сорок восьмой странице своей новой монографии и больше уже не взялся за нее. В армии он почувствовал себя белой вороной, ни к чему не пригодным, самым незадачливым из всех в этой разноголосой, разноликой массе людей. Он никак не мог научиться ходить в ногу, быстро вскакивать при подъеме, неуклюже, под громовой хохот товарищей отдавал честь, занятия по штыковому бою вконец обессиливали его. Сначала он горько переживал все это, болезненно сносил наскоки крикливых сержантов, каялся за пренебрежение военным делом в институте и думал, что он самый неспособный человек на земле. Потом слегка освоился. На фронте уже другие, большие страхи и заботы вытесняли болезненное самолюбие интеллигента. Человек вдумчивый, он понимал, что в страданиях и муках медленно рождался в нем тот, кем он меньше всего готовился быть, рождался боец. Но в то же время он почти с тревогой следил, как все меньше и меньше оставалось в нем от былого – от искусствоведа Фишера. Грубая, страшная жизнь ежедневно и неумолимо стирала в его душе великую значимость искусства, которое все больше уступало пробуждавшимся инстинктам борьбы. Выходило, что то высокое и вечное, чем дышал он почти тридцать лет, теперь, в этом военном хаосе, просто стало ненужным. И тогда пришло затаенное сомнение, в котором он сегодня наконец признался себе: в самом ли деле искусство – то действительно великое и вечное, чему стоило отдать лучшие годы? Не ошибся ли он, признав его своим единственным крестом, не вернее ли поступил брат, отдав времени и людям усилия другого порядка, усилия, воплотившиеся теперь в реальную силу, способную защитить мир? Неизвестно, сколько прошло времени, а черное ветреное небо все сыпало в ночь спорый шепотливый дождь. Фишер окончательно закоченел, все в нем дрожало от непрекращающихся судорог, сводило челюсти, но какое-то мертвящее оцепенение отобрало способность шевельнуться, чтобы согреть себя. К спине и плечам липла холодная мокрая одежда, с бруствера плыли потоки грязи, в которой, увязая все глубже, противно хлюпали ноги. Фишер подтянул их к самому лицу, прикрыв колени мокрыми полами шинели. Когда от нестерпимого холода особенно сильно вздрагивало тело, он усилием стряхивал с себя дремотную безучастность и тревожно прислушивался. Вокруг по-прежнему завывал ветер и часто сыпал дождь. Так постепенно проходила эта мучительная, сырая ночь. Под утро Фишер прикорнул, будто провалился куда-то в мутную бездну мыслей о себе, старшине Карпенко, об историзме Вазари, новаторстве Микеланджело и о том, как все-таки ужасно трудно стать настоящим бойцом.
Прикрыв за собой дверь сторожки, Пшеничный с отчетливой ясностью понял, что он навсегда уже отделен от этих пятерых людей, с которыми свела его непутевая военная судьба. С самой этой минуты, когда он ступил в дождливый мрак ночи, он оказался один, не связанный уже ни с кем во всем белом свете. Все его неладное прошлое осталось теперь за дверью темной задымленной сторожки, осталось по его доброй воле, будущее же лежало где-то на грязной, неизведанной дороге. Какое-то время Пшеничный боролся с внезапным волнением от сознания близкого осуществления своей затаенной мечты. Вдруг в его душе неприятно шевельнулась непонятная жалость, словно робкий боязливый укор самому себе. И он, почувствовав, что это может отразиться на его намерении, мысленно выругал себя: «Не кисни! Не из-за чего! » Он направился к железной дороге, перепрыгнув траншею, взошел на невысокую насыпь и всмотрелся во тьму. Дождь перестал, понемногу ослабевал и ветер. Ночь окончательно сгустилась, утопив в осенней глуши все вокруг. Пшеничный знал: скоро начнет светать, а на рассвете, возможно, на дороге появятся немцы, и тогда уже будет поздно. Тогда он может очутиться между двух огней, и поэтому нужно было спешить. Он еще постоял, вслушался, оглянулся на сторожку, от которой доносился приглушенный расстоянием голос Свиста, и сказал себе: «Давай! » Потом торопливым воровским шагом сбежал с песчаной насыпи, перескочил канаву и, не разбирая – по грязи и лужам, быстро пошел дорогой. Взойдя на гулкий настил мостика в ложбинке, Пшеничный еще раз оглянулся и тут снова с особой силой почувствовал в душе щемящую тоску и еще – начало неизвестного своего одиночества. Это чувство, помимо его желания и воли, вдруг охватило его так цепко, что он даже остановился, но затем снова разозлился на себя и, вспомнив недобрую озабоченность Овсеева, приободрился. Нет, он не ошибается, он прав уже хотя бы потому, что все они там, в сторожке, осуждены на смерть. А он наконец постарается оседлать свою судьбу, заслужить, доказать свое право на человеческую жизнь, жизнь, которой он достоин, несмотря ни на какие невзгоды.
|
|||
|