Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дороже самой жизни 4 страница



Тут можно задаться еще одним вопросом, взималась ли плата за вход на танцы. Может быть, мать осталась внизу, чтобы заплатить? С другой стороны, возможно ли, что люди платили за вход и при этом еще приносили угощение? И действительно ли это угощение было таким роскошным, как я помню? Притом что все были так бедны? Но, может быть, все ощущали себя уже не такими бедными: с наступлением войны открылась куча рабочих мест, и к тому же солдаты слали деньги домой. Если мне действительно было десять лет, как я думаю сейчас, значит эти изменения уже года два как начались.

Одна лестница шла из кухни, другая из гостиной, и где‑ то на полдороге они соединялись в одну, идущую наверх в спальни. Избавившись от пальто и сапог в прибранной первой спальне, я все еще слышала звенящий голос матери из кухни. Но еще я услышала музыку из гостиной и пошла по лестнице, ведущей туда.

Из комнаты вынесли всю мебель, оставили только пианино. На окнах висели темно‑ зеленые матерчатые шторы, которые показались мне ужасно унылыми. Но атмосфера была вовсе не унылая. Люди танцевали, чопорно держась на небольшом расстоянии друг от друга, сойдясь в тесный кружок и шаркая ногами или раскачиваясь в такт. Две девушки – еще школьницы – танцевали в стиле, который только входил в моду: двигаясь друг против друга и лишь изредка берясь за руки. При виде меня они по‑ настоящему заулыбались в знак приветствия, и я растаяла от счастья, как всегда, когда на меня обращала внимание какая‑ нибудь уверенная в себе девочка постарше.

Одну женщину из присутствующих нельзя было не заметить: ее платье точно затмило бы даже наряд моей матери. Она, видимо, намного старше матери: волосы у нее были белые, уложенные горячими щипцами в гладкую затейливую конструкцию, и обнимали голову плотными волнами. Крупная, с роскошными плечами и широкими бедрами, в платье из золотисто‑ оранжевой тафты с низким квадратным вырезом и юбкой, едва закрывающей колени. Короткие рукава туго обтягивали руки – тяжелые, белые и гладкие, как кулинарный жир.

Это зрелище меня поразило. Я никогда не подумала бы, что можно выглядеть одновременно старой и утонченной, тяжеловесной и грациозной, вести себя беззастенчиво и в то же время держаться с достоинством. Пожалуй, эту женщину можно было бы назвать беспардонной, и, может быть, чуть позже моя мать именно так ее и назвала – такое словечко было в ее духе. Человек, настроенный более благосклонно, мог бы назвать эту женщину властной. Она в самом деле не старалась выделиться – разве что фасоном и цветом платья. Она и ее спутник танцевали чинно и без особого пыла, как супруги со стажем.

Я не знала, как ее зовут. Я видела ее впервые в жизни. Я не знала, что она пользуется громкой славой в нашем городке и, может быть, за его пределами тоже.

Если бы я сочиняла из головы, а не записывала свои воспоминания, я бы ни за что не придумала для нее такое платье. Своего рода рекламу, в которой она не нуждалась.

Конечно, если бы я жила в городе, а не просто каждый день ходила в городскую школу, я могла бы знать, что эта женщина – известная проститутка. И наверняка я бы видела ее в городе, хотя и не в этом платье. И я, скорее всего, не использовала бы слово «проститутка». Я бы знала, что она «плохая женщина». Я бы знала, что в ней есть что‑ то отвратительное, опасное, восхитительное и смелое, но не знала бы точно, что именно. А если бы кто‑ нибудь попытался мне объяснить – думаю, я бы не поверила.

В городе встречались люди со странностями, и, может быть, я решила бы, что и она из таких. Был, например, горбун, который каждый день полировал двери ратуши и, насколько мне известно, больше ничего не делал. И прилично одетая женщина, которая все время громко беседовала сама с собой, ругая людей, которых поблизости не было.

Со временем я узнала бы, как ее зовут, и в конце концов выяснила бы, что она и вправду делает все то, во что я не могла поверить. И еще узнала бы, что мужчина, с которым она танцует и который, кажется, так и остался для меня безымянным, – владелец бильярдной в городе. Когда я была уже старшеклассницей, однажды мы шли мимо бильярдной с какими‑ то девочками из нашей школы, и они подначили меня зайти внутрь, и я зашла, и там оказался он, этот самый человек. Только он растолстел, облысел и был уже не так элегантно одет. Не помню, заговорил ли он со мной, но это было и не нужно. Я пробкой вылетела обратно на улицу, где меня ждали подруги (впрочем, выходит, не такие уж и подруги), и ничего им не сказала.

При виде владельца бильярдной я как наяву вспомнила те танцы, грохочущее пианино и скрипку, и оранжевое платье, которое я к этому времени уже назвала бы смешным, и внезапное появление моей матери – в пальто, которое она, похоже, так и не успела снять.

– Где твое пальто? – спросила она таким тоном, словно я его потеряла.

– Наверху.

– Ну так пойди забери его.

Она сама увидела бы его, если бы побывала наверху. Должно быть, она так и не прошла дальше кухни – все суетилась вокруг угощения, расстегнув собственное пальто, но не сняв его, а потом заглянула в комнату, где танцевали, и узнала женщину в оранжевом платье.

– И не задерживайся, – добавила она.

Я и не собиралась задерживаться. Я открыла дверь на лестницу, взбежала на несколько ступенек и заметила, что там, где лестница поворачивает, сидят какие‑ то люди, закрывая мне путь. Они не видели, что я иду: похоже, были заняты чем‑ то серьезным. Не то чтобы спорили, но вели какой‑ то неотложный и важный разговор.

Двое из них были мужчины. Молодые, в форме военно‑ воздушных сил. Один сидел на ступеньке, другой стоял чуть ниже, поставив одну ногу на ступеньку повыше и опираясь рукой на колено. Еще выше их на лестнице сидела девушка, и ближайший к ней мужчина поглаживал ей ногу, как будто утешал. Девушка плакала – я подумала, что она, должно быть, споткнулась на узкой лестнице и ушиблась.

Пегги. Ее звали Пегги. «Пегги, Пегги», – повторяли молодые люди настойчиво и даже нежно.

Она что‑ то сказала, но я не разобрала слов. У нее был детский голосок. Она жаловалась – так жалуются на что‑ то такое, что кажется нечестным. Повторяешь снова и снова: «Это нечестно», но голос звучит безнадежно, словно ты и не ждешь, что несправедливость будет устранена. Еще в таких случаях говорят «вредный». Люди такие вредные. Кто‑ то ужасно вредничает.

Прислушиваясь к разговору матери с отцом уже после нашего возвращения домой, я выяснила кое‑ какие подробности происшествия, но в цельную картину они все равно не сложились. На танцы явилась миссис Хатчинсон – ее привез владелец бильярдной. Впрочем, тогда я еще не знала, что он – владелец бильярдной. Я не помню, каким именем назвала его моя мать, но она была в ужасном шоке от его поступка. Новости о танцах разнеслись по округе, и какие‑ то мальчики из Порт‑ Альберта – то есть с базы ВВС – решили тоже прийти. Конечно, в этом ничего плохого не было. В том, что мальчики с базы ВВС решили прийти. Позором было явление миссис Хатчинсон. И ее девицы.

Она привела одну из своих девиц.

– Может, ей просто хотелось развеяться, – сказал отец. – Может, она любит танцевать.

Мать, кажется, его слов даже не услышала. Она сказала, что это позор. Приходишь, желая приятно провести время, на приличный танцевальный вечер по соседству, и тебе всё портят.

У меня тогда была привычка оценивать внешность девочек постарше. Пегги не показалась мне особенно красивой. Может быть, ее макияж стерся от плача. Мышиного цвета волосы, уложенные валиком, закреплены заколками‑ невидимками и частично выбились из укладки. Ногти покрыты лаком, но все равно заметно, что она их грызет. Она казалась нисколько не взрослее тех склонных к нытью, пронырливых, ябедничающих девочек постарше, которых я знала. Но, несмотря на это, молодые люди обращались с ней так, словно не могли допустить в ее жизнь ни единого неприятного момента. Словно ее по праву следовало нежить, ублажать и склонять перед ней голову.

Один парень предложил ей фабричную сигарету. Это само по себе уже было немалым подарком: мой отец курил самокрутки, и все остальные, кого я знала, тоже. Но Пегги замотала головой и тем же обиженным голосом сказала, что не курит. Тогда другой парень протянул ей пластинку жвачки, и Пегги приняла ее.

Что здесь происходило? Мне неоткуда было узнать. Юноша, предложивший Пегги жвачку, заметил меня, пока рылся в кармане, и сказал:

– Пегги! Пегги, тут девочка хочет пройти наверх.

Она уронила голову на грудь так, что я не могла заглянуть ей в лицо. Проходя мимо, я уловила аромат духов. Еще был запах сигарет и мужественный запах шерстяной военной формы и начищенных ботинок.

Когда я спускалась, уже в пальто, все трое сидели там же, но на этот раз ожидали моего появления и молчали, пока я проходила мимо. Только Пегги испустила громкий всхлип, а ближайший к ней парень продолжал гладить ее по бедру. Юбка у нее задралась, и я увидела зажим чулка.

Мне очень долго помнились их голоса. Не Пегги, а парней. Я размышляла об этих голосах. Теперь я знаю, что некоторые пилоты из тех, что служили в Порт‑ Альберте в самом начале войны, прибыли из Англии. Здесь, на авиабазе, их учили воевать с немцами. И я думаю, что это выговор уроженцев какой‑ нибудь части Англии показался мне таким нежным и завораживающим. Я совершенно точно никогда в жизни не слышала, чтобы мужчина так разговаривал, чтобы с женщиной обращались как с утонченным и ценимым созданием и любую грозящую ей невзгоду воспринимали как преступление против закона, грех.

Как я объясняла себе плач Пегги? Тогда я не задавалась этим вопросом. Я сама была трусихой. Я плакала, когда меня гнали и швыряли в меня черепицей на пути домой из моей первой школы. Я плакала, когда учительница из городской школы отругала меня одну перед всем классом, указывая на чудовищную неаккуратность моей парты. И когда она позвонила моей матери, жалуясь на то же самое, и мать повесила трубку и разрыдалась сама, ибо не могла мной гордиться и потому была несчастна. Мне казалось, что одни люди от природы смелые, а другие – нет. Наверно, кто‑ нибудь что‑ нибудь сказал Пегги, и она захлюпала, потому что была тонкокожей, вроде меня.

Наверно, это та женщина в оранжевом платье ее обидела, подумала я ни с того ни с сего. Наверняка это та женщина. Потому что, если бы Пегги обидел мужчина, кто‑ нибудь из ее утешителей, пилотов, обязательно с ним разобрался бы. Велел бы ему заткнуться, а может, вытащил бы на улицу и побил бы.

Поэтому меня не интересовала Пегги – ее слезы, ее помятый вид. Она была слишком похожа на меня. Я дивилась ее утешителям. Как они словно склонялись перед ней, произнося обеты служения.

Что они говорили? Ничего особенного. «Ну, ну. Ничего, Пегги. Не плачь. Чего ты, Пегги. Не надо».

Какая доброта! Удивительно, что человек может быть таким добрым.

Да, эти молодые люди, которых привезли в нашу страну, чтобы научить вылетам на бомбометание (и из которых многие погибли в этих вылетах), вероятней всего, разговаривали как обычные уроженцы Корнуолла, Кента, Халла или Шотландии. Но мне казалось, что стоит лишь им открыть рот, и они произносят некое благословение на текущий миг. Мне не пришло в голову, что их будущее катастрофично или что их мирная жизнь была вышвырнута в окно и разбилась вдребезги. Я только думала о благословении – о том, какое счастье, когда это благословение относится к тебе, и как странно, незаслуженно повезло Пегги.

Потом я долго помнила этих молодых людей – не могу сказать, как долго. В холодной темноте спальни они укачивали меня, помогая заснуть. Я умела включать их по желанию, вызывать в памяти их лица и голоса – и много больше, теперь их голоса были обращены ко мне, а не к какому‑ то ненужному посреднику. Их руки благословляли мои собственные тощие бедра, их голоса убеждали меня, что я тоже достойна любви.

 

И, все еще населяя мои пока не совсем эротические фантазии, они ушли вдаль. И многие, очень многие не вернулись.

 

Дороже самой жизни

 

В детстве я жила в самом конце длинной дороги – а может, это мне она казалась длинной. Когда я шла домой из школы – сперва из начальной, потом из старших классов, – настоящий, хоть и маленький, город с его суетой, тротуарами и вечерним светом уличных фонарей оставался позади. Границу городка отмечали два моста через реку Мейтленд: один узкий, железный – на нем порой случались скандалы, когда два водителя не могли договориться, кто кому должен уступить; и второй, деревянный пешеходный мостик, у которого иногда не хватало одной планки, и тогда можно было смотреть прямо вниз, в торопливую сверкающую воду. Мне это нравилось, но доску всегда в конце концов заменяли.

За мостами была неглубокая лощина с парой ветхих домишек, которые каждую весну затапливало паводком, но все равно их кто‑ то заселял – все время разные люди. Потом был еще один мост – через мельничный лоток, узкий, но глубокий, утонуть хватит. Потом дорога раздваивалась – можно было свернуть на юг, перевалить через холм и еще раз пересечь реку, после чего эта дорога превращалась в настоящее шоссе. А можно было пойти по другой дороге и, обогнув участок, где когда‑ то устраивалась ярмарка, свернуть на запад.

Я сворачивала на запад.

Была еще дорога на север – вдоль нее шел недлинный, но настоящий тротуар и стояли дома, тесно, как в городе. У одного в окне до сих пор висела вывеска «Чай „Салада“» – память о том, что здесь когда‑ то была продуктовая лавка. За этими домами стояла школа – я проходила в нее целых два года и была бы счастлива больше никогда в жизни ее не видеть. По прошествии этих двух лет мать заставила отца купить старый сарай в городке – так отец становился городским налогоплательщиком и я получала право ходить в городскую школу. Потом оказалось, что это было не обязательно – в тот год и в тот самый месяц, когда я пошла в школу в городе, началась война с Германией, и, словно по волшебству, старая школа – где злые дети отбирали у меня завтрак и угрожали меня побить и где, кажется, никто ничему не учился, потому что учиться в таком хаосе было невозможно, – постепенно сошла на нет. Скоро от нее остался только один класс и один учитель, который, вероятно, даже не запирал двери на перемене. По‑ видимому, те мальчишки, что все время риторически и пугающе спрашивали, хочу ли я «трахаться», так же стремились выйти на работу, как их старшие братья – уйти на фронт.

Не знаю, затронул ли прогресс школьные туалеты, но в мое время они были хуже всего. Конечно, дома мы тоже пользовались выгребной ямой, но у нас туалет, по крайней мере, был чистый и даже с линолеумом на полу. В школе же никто не старался целиться в дыру – то ли чтобы показать свое презрение к окружающим, то ли по какой иной причине. В городе, впрочем, мне тоже пришлось нелегко во многих отношениях – все остальные учились вместе с первого класса, и я многого не знала из того, что знали они, – но каким счастьем был вид незапятнанных туалетных сидений и благородный городской звук воды, текущей в сливном унитазе.

Одну подругу в той первой школе я все же завела. Эта девочка – я буду звать ее Диана – появилась в моей жизни в середине второго класса. Она была примерно моего возраста и жила в одном из тех домов, рядом с которыми проходил тротуар. Однажды Диана спросила меня, умею ли я танцевать шотландский флинг, и, когда я сказала, что нет, предложила меня научить. Для этого мы после школы направились к Диане домой. Ее мать умерла, и она жила с дедушкой и бабушкой. Она сказала, что для шотландского флинга нужны специальные щелкающие туфли, которые у нее были, а у меня, конечно, нет, но у нас был почти одинаковый размер ноги, так что мы смогли поменяться на то время, пока Диана пыталась меня учить. В конце концов нам захотелось пить, и бабушка Дианы дала нам воды, но вода оказалась ужасная, из копаного колодца, совсем как в школе. Я сказала, что дома у нас вода гораздо лучше, из скважины, и бабушка совсем не обиделась и ответила, что ей бы тоже хотелось, чтобы у них была скважина.

Но потом – слишком скоро – рядом с домом, на улице, появилась моя мать: она поехала в школу и выяснила, куда я делась. Она вызвала меня гудком, а когда бабушка Дианы приветливо помахала ей рукой, даже не ответила. Мать редко садилась за руль, а когда приходилось, вела машину с какой‑ то нервной торжественностью. По дороге она приказала мне больше никогда не переступать порог того дома. (Это оказалось нетрудно, потому что еще через несколько дней Диана перестала появляться в школе – ее куда‑ то услали. ) Я сказала, что мама Дианы умерла, и мать ответила, что да, она об этом знает. Я рассказала ей про шотландский флинг, и мать сказала, что, вероятно, я когда‑ нибудь научусь танцевать его как следует, но только не в этом доме.

Тогда я еще не знала – и не помню, когда узнала, – что мать Дианы была проституткой и умерла от какой‑ то болезни, которой, по‑ видимому, неизбежно заражаются проститутки. Она хотела, чтобы ее похоронили в родных местах, и поэтому ее отпевал священник той церкви, в которую ходила и наша семья. Библейский стих, использованный им для проповеди, вызвал некоторые споры. Некоторые думали, что нужно было взять другой текст, но моя мать считала, что священник поступил правильно.

«Ибо возмездие за грех – смерть».

Мать рассказала мне об этом много времени спустя (а может, мне только казалось, что прошло много времени), когда многие ее слова уже вызывали у меня отторжение, особенно когда она говорила таким голосом, уверенным и благоговейным до дрожи.

По временам я встречала бабушку Дианы. Она всегда улыбалась мне. Она хвалила меня за то, что я продолжаю ходить в школу, и рассказывала мне про Диану, которая тоже какое‑ то время ходила в школу, хотя и не так долго, как я. По словам бабушки, Диана поступила на работу в ресторан в Торонто, где официантки носили наряды с блестками. Я была уже достаточно взрослая (и достаточно вредная), чтобы предположить, что в обязанности официанток в таком месте входило еще и снимать эти наряды.

Не только бабушка Дианы думала, что я чересчур долго хожу в школу. Вдоль нашей дороги располагался ряд домов – подальше друг от друга, чем в городе, но все же размеры участков не поражали воображение. Один дом, стоящий на небольшом холме, принадлежал некому Уэйти Стритсу, однорукому ветерану Первой мировой войны. Он держал овец, и еще у него была жена, которую я за все эти годы видела один‑ единственный раз, когда она наполняла ведро у колонки. Уэйти любил шутить по поводу того, что я слишком долго хожу в школу, и очень жаль, что у меня никак не выходит сдать экзамены и покончить с учебой. Я шутила в ответ, притворяясь, что это правда. Я не знаю, что было правдой для Уэйти. Так поддерживались отношения с соседями, живущими на той же дороге. Ты здоровался с ними, они здоровались в ответ и говорили что‑ нибудь про погоду, а если они ехали на машине, а ты шел, они тебя подвозили. Не совсем как в настоящей деревне – там обычно все досконально знали, что творится дома у всех остальных, и все зарабатывали себе на жизнь примерно одним и тем же.

На самом деле я провела в старших классах нисколько не больше времени, чем другие дети, которые, как и я, проучились полный курс, пять лет. Но таких было мало. В те времена никто не ожидал, что число выпускников тринадцатого класса, напичканных знаниями и умеющих правильно говорить, будет равно числу учеников, когда‑ то поступивших в девятый класс. Школьники начинали подрабатывать, и подработки постепенно переходили в настоящую работу на полный день. Девушки выходили замуж и рожали (не обязательно в этом порядке). К тринадцатому классу от первоначального списка оставалась примерно четверть, и в классе царила атмосфера серьезности, любви к знаниям, стремления к намеченной цели, а может, просто безмятежной оторванности от жизни, но в любом случае этот дух оставался с тобой навсегда, несмотря на все последующие превратности судьбы.

Мне казалось, что от большинства тех, кого я знала в девятом классе – не говоря уже о бывших соучениках из начальной школы, – меня отделяет целая жизнь.

 

У нас дома в углу столовой стоял некий предмет – я натыкалась на него каждый раз, когда пылесосила, и он каждый раз заново удивлял меня. Я знала, что это такое – сумка с клюшками и мячами для гольфа, с виду совсем новая. Я просто не могла понять, что она делает в нашем доме. Я мало что знала о гольфе, но представляла себе людей, которые в него играли. Они не носили на работу комбинезон, как мой отец (хотя для выходов в город он надевал парадные брюки). Мать я еще могла, напрягшись, вообразить в спортивной одежде, подходящей для игры в гольф, и с перевязанными шарфом волосами – они у нее были красивые и пушистые. Впрочем, представить, как она забивает мяч в лунку, я бы точно не смогла. Мать была выше подобного легкомысленного поведения.

Но, видимо, было время, когда мать считала иначе. Вероятно, она думала, что они с отцом преобразятся в представителей совершенно другого вида – людей, у которых бывает досуг. Гольф. Званые ужины. Должно быть, мать убедила себя, что определенных границ не существует. Ей удалось сбежать с фермы на голых каменистых просторах Канадского щита – с фермы гораздо более унылой и безнадежной, чем та, где вырос мой отец. Она стала учительницей и говорила теперь так, что ее собственной родне было не по себе в ее обществе. Возможно, мать решила, что после таких усилий ее всюду примут с распростертыми объятьями.

Отец по‑ другому смотрел на это. Вряд ли он считал, что городские жители или какие‑ либо другие люди стоят выше его. Но, может быть, он полагал, что они думают именно так. И старался не давать им возможности это продемонстрировать.

Похоже, в том, что касалось гольфа, победил отец.

Нельзя сказать, что ему хотелось жить так, как ожидали от него его собственные родители, и взять на себя управление их фермой, находящейся в приличном состоянии. Когда отец и мать покинули каждый свои родные места и приобрели этот участок в конце дороги у незнакомого городка, чтобы разводить чернобурок, а потом норок, они наверняка собирались разбогатеть. В детстве мой отец гораздо больше любил ставить капканы на пушного зверя, чем помогать на ферме или ходить в школу. Кроме того, капканы приносили больше денег. Вот у отца и зародилась идея, которая, как он полагал, будет кормить его всю жизнь. Он вложил в дело все свои сбережения, а мать – все, что ей удалось скопить с учительского жалованья. Он сам построил клетки и сараи для зверей, затянув их сеткой, за которой, как за тюремной решеткой, должна была протекать их жизнь. Участок – двенадцать акров – был как раз подходящего размера, с лугом, где можно было косить сено и где хватало места под пастбище для нашей собственной коровы и старых лошадей, ожидающих, когда их скормят лисам. Луг спускался к реке, и еще на нем росли двенадцать старых вязов, дающих тень.

Теперь я понимаю, что в те дни на ферме все время кого‑ нибудь забивали. Старых лошадей нужно было превращать в мясо, а поголовье пушных зверей сокращать по осени, оставляя лишь на развод. Но я к этому привыкла и научилась не замечать, создавая в уме облагороженную картину окружающей жизни, достойную «Ани из Зеленых Мезонинов» или «Пэт из Сильвер‑ Буш»[14] – моих любимых книг. Мне помогали вязы, что росли на лугу, и сверкающая река, и ручей, что неожиданным сюрпризом вытекал из откоса над лугом: он поил и обреченных лошадей, и корову, и меня (я специально приносила с собой жестяную кружку). На лугу всегда валялся свежий навоз, но я не обращала на него внимания (как, должно быть, поступала и Аня в Зеленых Мезонинах).

В те дни мне иногда приходилось помогать отцу, поскольку брат был еще мал. Я накачивала воду из колонки и ходила взад‑ вперед по проходу между клетками, чистя поилки и наполняя их свежей водой. Это занятие мне нравилось. Важность работы и возможность уединиться были мне приятны. Позже меня заставляли сидеть дома и помогать матери – я на это злилась и все время грубила. У нас дома это называлось «переговаривать». «Переговаривая» мать, я, по ее словам, ранила ее чувства и вынуждала ее идти в сарай, чтобы пожаловаться на меня отцу. Ему приходилось прерывать работу, чтобы отходить меня ремнем. (В те времена это было распространенным наказанием. ) Потом я лежала, рыдая, в кровати и строила планы побега из дома. Но эта фаза прошла – в подростковом возрасте я стала управляемой, даже приобрела покладистый и ровный характер и научилась с юмором пересказывать услышанное в городе или происшествия в школе.

Дом у нас был немаленький. Мы не знали, когда его построили, но ему не могло быть больше ста лет, поскольку первый поселенец остановился в месте, называемом Бодмин, ныне исчезнувшем, в 1858 году. Там он построил плот, спустился вниз по реке и расчистил в лесу место для жилья, а потом эта вырубка превратилась в целую деревню. Скоро в деревне уже были постоялый двор, лесопилка, три церкви и школа – та самая, что стала моей первой и столь ненавистной. Потом через реку построили мост, и до людей начало доходить, насколько удобней жить на другом, высоком берегу. Первоначальное поселение превратилось в бедный пригород, а потом от него и вовсе осталась лишь та странная полудеревня, про которую я уже рассказывала.

Наш дом не относился к самым первым домам раннего поселения (он был обложен кирпичом, а те дома – чисто деревянные), но, по всей вероятности, был построен немногим позже. Он стоял задом к деревне, а передом к полям, идущим слегка под уклон к скрытому повороту реки, – это место называлось Большая Излучина. За рекой была рощица вечнозеленых деревьев – видимо, кедров, но издали точно не скажешь. Еще дальше, на склоне очередного холма, стоял другой дом: он был так далеко, что казался очень маленьким, и мы ни разу там не бывали и не знали людей, которые там жили, поэтому для меня он был все равно что домик гномов из сказки. Правда, мы знали, как зовут хозяина дома – или, может быть, прежнего хозяина, поскольку не исключалось, что к тому времени он уже умер. Его звали Роли Грэйн, и он не появляется в моем дальнейшем рассказе, несмотря на звучное имя, достойное сказочного тролля. Ведь я не сочиняю, а вспоминаю.

 

До меня у матери случилось два выкидыша, поэтому, когда родилась я (в 1931 году), родители, видимо, были довольны. Но времена становились все тяжелее. По правде сказать, мой отец немного опоздал заняться пушниной. Успех, которого он надеялся достичь, был более вероятен в середине двадцатых, когда меха вошли в моду и у людей были деньги. Но он начал дело гораздо позже. Мы все же дотянули до самой войны и пережили ее, а когда война кончилась, видимо, наступило кратковременное процветание, поскольку в то лето отец смог отремонтировать дом, покрасив старый красный кирпич в коричневый цвет. Кирпичи и доски в нашем доме были плохо подогнаны и потому не держали тепло как следовало бы. Предполагалось, что слой краски поможет, но, насколько я помню, не помог. Кроме покраски, мы оборудовали в доме ванную, неиспользуемый кухонный лифт превратили в кухонный шкаф, а большую столовую с открытой лестницей перестроили в обычную жилую комнату, загородив лестницу стеной. Эти перемены оказались неожиданно утешительными, так как отец порол меня именно в гостиной, и с ней было связано мое унижение и желание умереть от позора. Теперь комната разительно изменилась, и трудно было даже представить себе, что в ней когда‑ то происходило нечто подобное. Я уже перешла в старшие классы и с каждым годом все лучше успевала в учебе, поскольку подшивание подолов на уроках труда и чистописание остались позади, обществоведение сменила история и можно было изучать даже латынь.

Впрочем, после краткого периода оптимистического ремонта наш бизнес опять зачах и на сей раз уже не выправился. Отец ободрал шкуры со всех лис, потом со всех норок, выручил за них что мог (поразительно мало) и после этого днем занимался сносом сараев, где родилось и умерло его предприятие, а к пяти часам шел на смену на литейный завод. Домой он возвращался лишь около полуночи.

Придя домой из школы, я сразу начинала готовить отцу обед. Я поджаривала два ломтя ветчинного рулета и обильно заливала их кетчупом. Наполняла термос крепким черным чаем. Еще клала маффин с отрубями и вареньем, а иногда – тяжелый, плотный кусок домашнего пирога. По субботам я иногда пекла пирог. Иногда пекла моя мать, хотя на ее выпечку в последнее время уже нельзя было положиться.

Нас постигло несчастье – еще более внезапное, и, как выяснилось позже, еще более непоправимое, чем утрата дохода, но тогда мы еще не знали, что нас ждет. Это была ранняя болезнь Паркинсона у матери – заболевание проявилось, когда ей было всего сорок с небольшим.

Поначалу было еще терпимо. Глаза у матери очень редко закатывались, беспорядочно блуждая, и мокрый контур мягкого от слюны пушка вокруг губ едва виднелся. Мать могла одеваться утром (с небольшой посторонней помощью) и делать кое‑ какие дела по дому. Она удивительно долго цеплялась за последние остатки сил.

Можно было бы ожидать, что эта ноша окажется неподъемной. Конец пушной фермы, неизлечимая болезнь матери. Сочини такое писатель, сказали бы, что ему недостает чувства меры. Но странное дело: я не помню, чтобы в то время мы были несчастны. В доме не висела атмосфера какого‑ то особого отчаяния. Может быть, тогда мы еще не понимали, что мать не выздоровеет, что со временем ей будет только хуже. Что же до отца, он был крепок, и силы его не убывали еще много лет. Ему нравились люди, с которыми он работал на заводе: как правило, их что‑ то роднило, у них тоже жизнь повернулась к худшему или добавилось какое‑ то новое бремя. Нравилась отцу и непростая работа, которую он делал в дополнение к обязанностям ночного сторожа. Он разливал расплавленный металл по формам. На заводе делали старомодные чугунные печки, которые затем продавались по всему миру. Работа была опасная, но, как говорил отец, знай озирайся, а не заметил – сам виноват. И платили на заводе прилично, что для отца было в новинку.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.