|
|||
Дороже самой жизни 3 страницаИ вот я несколько дней пролежала, уже без аппендикса, глядя, как заметает снегом какие‑ то вечнозеленые деревья за окном больницы. Мне, кажется, ни разу не пришел в голову вопрос: как же отец будет платить за мое неожиданное счастье? (Кажется, он продал участок леса, который оставил себе, когда распродавал ферму своего отца. Наверно, собирался ставить там капканы на пушных зверей или добывать кленовый сироп. А может, этот лес пробуждал у него сентиментальные воспоминания, о которых у нас в семье не говорили. ) Потом я вернулась в школу, осчастливленная освобождением от физкультуры на срок больший, чем можно было ожидать. Но однажды субботним утром, когда мы с матерью были одни на кухне, она сказала, что в больнице мне вырезали аппендикс, как я и думала, но не только его. Врач решил заодно удалить и аппендикс, но главное, что его обеспокоило, была опухоль. Размером, как сказала мать, с яйцо индейки. Но не беспокойся, сказала она, теперь уже все кончилось. Мне ни разу не пришла в голову мысль о раке, и мать тоже ни разу о нем не упомянула. В наши дни, думаю, при обнаружении чего‑ то подобного непременно встал бы вопрос – он это или нет. Злокачественная или доброкачественная – сейчас этот вопрос возникает первым, и нам надо немедленно получить ответ. Почему тогда мы об этом молчали – не знаю; единственное объяснение, которое приходит мне в голову, – что это слово окутывала пелена, примерно так же, как слово «секс». Даже хуже. Секс был гадостью, но все же и в нем должны были найтись какие‑ то положительные стороны; и впрямь, мы, в отличие от наших матерей, точно знали, что они есть. Что же до рака, то само слово вызывало в воображении некое темное гнилостно‑ зловонное существо, которое стараешься не глядя отшвырнуть ногой подальше. Поэтому я не спросила, мне не сказали, и сейчас можно только предполагать, что опухоль была доброкачественная или ее вырезали очень искусно, поскольку я до сих пор живу на свете. Я так редко вспоминаю о ней, что, даже если меня просят перечислить сделанные мне хирургические операции, я автоматически говорю или пишу только «удаление аппендикса». Разговор с матерью произошел, скорее всего, во время пасхальных каникул, когда все метели давно кончились, сугробы исчезли, а ручьи разлились, затопив все, что только можно, и впереди уже маячил летний зной. Наш климат не страдал нерешительностью или чрезмерной мягкостью. В начале июня, когда пришла жара, я закончила учебный год с приличными оценками, на основании которых меня освободили от экзаменов. Я выглядела здоровой, помогала матери по дому, читала книги, как обычно, и никто не подозревал, что со мной что‑ то не так. Теперь нужно описать устройство нашей с сестрой спальни. Это была маленькая комнатка, в которую не влезли бы две кровати бок о бок. Решением стала двухэтажная кровать с лестницей, по которой залезал наверх обитатель верхней койки. То есть я. Когда я была моложе и любила дразниться, я иногда приподнимала угол своего тощего матраса и угрожала плюнуть вниз на сестру, которая лежала, беспомощная, на нижней койке. Конечно, сестра – ее звали Кэтрин – была не такой уж беспомощной. Она могла спрятаться под одеялом, но моя игра заключалась в том, чтобы дождаться, пока любопытство или нехватка воздуха заставят ее выглянуть, и тут же плюнуть, или сделать вид, что плюю, – на ее незащищенное лицо. Это приводило сестру в бешенство. Ко времени, о котором я рассказываю, я уже давно выросла из таких забав. Мне было четырнадцать лет, а сестре девять. Наши отношения всегда были сложными. Когда я не мучила ее дурацкими дразнилками, то изображала умудренную жизнью женщину и давала советы или же рассказывала жуткие истории, от которых волосы вставали дыбом. Я одевала сестру в наряды, что завалялись у матери в сундуке, – слишком дорогие, чтобы изрезать их на лоскуты для одеял, и слишком бесповоротно вышедшие из моды, чтобы их носить. Потом я размалевывала сестре лицо засохшими материнскими румянами и пудрой и говорила, что она очень хорошенькая. Сестра, безусловно, была хорошенькая, но после моих усилий становилась похожа на жутковатую заморскую куклу. Я не хочу сказать, что сестра была полностью в моей власти или что наши жизни неразделимо сплетались. У сестры были свои подруги, свои игры. Эти игры тяготели скорее к хозяйственности, чем к гламуру. Сестра и ее подружки вывозили кукол в колясочках на прогулку, а иногда одевали яростно сопротивляющихся котят и возили их вместо кукол. Еще играли в школу – одной из девочек доставалась роль учительницы, и она получала право шлепать «учениц» по рукам и понарошку доводить до слез за различные проступки и непонятливость. Как уже говорилось, в июне я освободилась от школы и оказалась предоставлена самой себе – я не помню другого такого раза за все время своего взросления. Я делала какую‑ то работу по дому, но, вероятно, мать тогда еще неплохо себя чувствовала и дом был в основном на ней. А может, у нас тогда хватало денег, чтобы нанять то, что у моей матери называлось «горничной», а во всех остальных семьях просто прислугой. В любом случае я не помню, чтобы в то лето мне приходилось сражаться с делами, которые навалились на меня в последующие годы, когда я – вполне добровольно – пыталась поддерживать дом в пристойном виде. Вероятно, загадочное индюшачье яйцо придало мне статус инвалида, и потому у меня оставалось время бродить по дому, ничего не делая, словно я тут в гостях. Впрочем, меня не окутывало заметное другим облако меланхолии. Такое в нашей семье не сошло бы с рук никому. Я держала все переживания – ощущение своей бесполезности и странности – внутри себя. Хотя я не была совершенно бесполезной. Я помню, как сидела на корточках у грядки и прореживала всходы моркови, – это полагалось делать весной, чтобы корнеплодам было куда расти. Наверно, дело было просто в том, что работа заполняла не каждую секунду моего дня, в отличие от других летних каникул, до этого года и после. Может быть, поэтому мне стало трудно засыпать. Сначала, кажется, это выражалось в том, что я лежала примерно до полуночи, удивляясь, как это у меня сна ни в одном глазу, когда все домашние давно уснули. Я читала, пока меня не охватывала обычная усталость, потом выключала свет и начинала ждать. Никто не приходил ко мне, требуя, чтобы я погасила свет и заснула. Впервые в жизни (и это тоже указывало на мое особое положение) мне предоставили возможность решать это самой. Дом очень постепенно отходил от света дня и от вечернего света ламп. Шум повседневных дел – развесить одно, закончить другое – оставался позади, и дом, постепенно сбрасывая с себя людей, работу, правящую их жизнями, пользу, которую они извлекают из всего, что попадется под руку, становился странным местом. Мебель без направленного на нее человеческого внимания как бы замыкалась в себе и переставала существовать. Вы можете счесть это освобождением. Поначалу, вероятно, так и было. Странность. Но сон не шел ко мне все дольше и дольше, и в конце концов, когда бессонница стала завладевать мною до рассвета, это беспокоило меня все сильнее. Я начала читать про себя детские стишки, потом – декламировать настоящие стихи, сперва лишь для того, чтобы усыпить себя, потом – уже против своей воли. Казалось, это занятие издевается надо мной. Я сама издевалась над собой – слова превращались в абсурд, в дурацкие бредовые речи. Я была сама не своя. Так иногда говорили о людях – я слышала это выражение всю свою жизнь, но никогда не задумывалась о нем. Ты кто, вообще, такая? Это выражение я тоже слышала, но никогда не воспринимала в полной мере таящуюся в нем угрозу, считая его обычным зачином для ссоры. Похоже, я ошибалась. К этому времени моей главной целью уже был не сон. Я знала, что просто заснуть – не получится. А может, даже и нежелательно. Что‑ то овладевало мной, и моей задачей и единственной моей надеждой было сопротивление этому чему‑ то. У меня хватило ума – хотя и едва‑ едва – сообразить, что надо сопротивляться. Это «оно», чем бы оно ни было, толкало меня на разные поступки – без причины, просто чтобы узнать, можно ли это сделать. Оно давало мне понять, что мотивы не нужны. Нужно только послушаться. Как странно. Не из мести, не по какой‑ то другой по‑ человечески понятной причине, а просто потому, что тебе что‑ то пришло в голову. И мне пришло в голову, да еще как. Чем больше я отгоняла эту мысль, тем сильней она возвращалась. Ни мести, ни ненависти – никаких причин, как я уже сказала, кроме той, что мною завладевало что‑ то лежащее в глубинах, холодное как лед – не то чтобы тяга, скорее созерцаемая мысль. Эта мысль существовала и присутствовала у меня в голове. Мысль заключалась в том, что я могу задушить свою сестренку, спящую на нижней койке. Сестренку, которую я люблю больше всего на свете. Я могла это сделать – не из ревности, злобы, гнева, но по причине безумия, которое, казалось, лежало ночами в кровати рядом со мной. Не дикое, злобное безумие – скорее почти насмешливое. Лениво, насмешливо, полусонно предлагающее – оно словно давно выжидало момента. Оно словно говорило: «Почему бы нет? Почему не попробовать сразу самое худшее? » Самое худшее. Здесь, в знакомейшем из мест, в комнате, где мы спали всю жизнь, в комнате, которую мы считали своим самым безопасным прибежищем. Я могла это сделать – без причины, понятной мне или кому‑ либо еще, просто потому, что была не в силах противиться. Я осознала, что обязана встать и убраться из комнаты и вообще из дома. Я слезла с верхней койки, не бросив ни единого взгляда на спящую сестру. Потом тихо спустилась по лестнице – в доме никто не шелохнулся – и вошла на кухню, такую знакомую, что мне даже не нужно было включать свет. Кухонная дверь никогда не запиралась – я даже не знала, есть ли у нас ключ от нее. Мы только засовывали под дверную ручку стул, чтобы любой, кто войдет, поднял дикий грохот. Стул можно было вытащить без единого звука, если постараться. После первой же ночи я научилась двигаться плавно и без помех, так что оказывалась снаружи через несколько секунд. Снаружи никакого света не было – мы жили слишком далеко от города. Все было больше. Деревья вокруг дома, которые мы всегда звали словно по имени – Бук, Вяз, Дуб, Клены (всегда во множественном числе, неразделимые, потому что они стояли тесной группой). Сейчас они были непроницаемо черными. Как и два дерева уже отцветшей сирени, одно – белой и одно – лиловой (мы всегда называли их деревьями, а не кустами, потому что они выросли очень большие и высокие). Идти по газонам вокруг дома – спереди, сзади, по бокам – было несложно, так как я подстригала их сама (в попытке придать дому респектабельность, сходную с городской). Восточная и западная стены дома смотрели в два разных мира, – во всяком случае, мне так казалось. Восточная стена была городской, хотя от нас города и не было видно. Меньше чем в двух милях дома стояли рядами, там были уличные фонари и водопровод. Я сказала, что ничего этого от нашего дома не было видно, но я не берусь отрицать, что при очень большом желании можно было разглядеть слабый свет в небе. К западу от дома лежала длинная излучина реки, поля, деревья, закаты – и ничего такого, что могло бы прервать их плавный ход. Абсолютно ничего напоминающего о людях, по моему мнению, или об обычной жизни. Я ходила взад‑ вперед – сначала рядом с домом, потом осмелела и стала заходить подальше, особенно когда научилась полагаться на зрение и уже не боялась налететь на колонку с водой или на основание столба для бельевой веревки. Наверху в кронах деревьев просыпались птицы и начинали петь – поодиночке, словно каждая догадывалась до этого самостоятельно. Они просыпались гораздо раньше, чем я привыкла думать. Но вскоре после самых первых песен небо чуточку светлело. И меня вдруг начинало клонить в сон. Я возвращалась в дом, полный неожиданной тьмы, очень методично, осторожно и тихо подсовывала стул под дверную ручку и беззвучно поднималась наверх, преодолевая ступеньки и двери с необходимыми предосторожностями, хотя вроде бы уже спала на ходу. Я падала в постель, засыпала и просыпалась поздно («поздно» в нашем доме означало часов восемь утра). Проснувшись, я все помнила, но это «все» было так нелепо – во всяком случае, самая страшная часть была настолько нелепой, – что мне не составляло труда выкинуть ее из головы. Брат и сестра к этому времени уже уходили в школу, но грязная посуда от их завтрака еще стояла на столе – последние воздушные рисинки плавали в оставшемся на донышке молоке. Нелепо. Когда сестра приходила из школы, мы с ней качались в гамаке – она с одного конца, я с другого.
Именно в этом гамаке я проводила бо́ льшую часть дня, и это, может быть, способствовало тому, что я не могла уснуть ночью. А поскольку я никому не рассказывала о своих ночных затруднениях, никто не дал мне простого совета – побольше двигаться днем. Разумеется, с наступлением ночи все мои беды возвращались. Демоны вновь завладевали мной. Скоро я уже поняла, что лучше вставать сразу – без толку притворяться, что дела пойдут на лад и что я на самом деле усну, если сильно постараюсь. Я выбиралась из дому, так же осторожно, как и раньше. Теперь мне было легче ориентироваться – даже внутри дома я стала лучше видеть, но ощущения были еще более странными. Я различала обшитый шпунтовыми досками потолок кухни, которому было столько же лет, сколько дому – около ста; и следы собачьих зубов на раме северного окна – ее задолго до моего рождения изгрыз запертый в кухне пес. Я вспомнила то, что давно и прочно забыла, – что вот здесь когда‑ то была песочница, где я играла, ее специально поставили под северным окном, чтобы матери было удобнее за мной приглядывать. Теперь на месте бывшей песочницы разрослась огромная купа спирей, почти полностью загородив вид из окна. В восточной стене кухни окон не было совсем, но была дверь на крыльцо, с которого мы вешали тяжелое мокрое белье после стирки, а потом снимали уже сухое, благодарно пахнущее свежестью – от белых простыней до тяжелых темных рабочих комбинезонов. На этом крыльце я иногда задерживалась во время ночных прогулок. Я никогда не присаживалась, но у меня становилось легче на душе, когда я смотрела в сторону городка, может быть пытаясь вдохнуть частицу его атмосферы здравого рассудка. Скоро там проснутся все люди – им надо идти торговать в лавках, отпирать двери, забирать с крыльца доставленное молочником молоко и вообще суетиться. Как‑ то ночью – я не могла бы сказать, какая она по счету: двадцатая, двенадцатая, а может, всего лишь восьмая или девятая из ночей моих бессонных прогулок, – у меня появилось ощущение, что за углом кто‑ то есть, но появилось слишком поздно, и я не успела затормозить. Там кто‑ то ждал, но мне ничего не оставалось делать, как шагать вперед. Если я поверну назад, меня поймают, и это будет еще хуже, чем встретить неизвестное лицом к лицу. Кто же это был? Не кто иной, как мой отец. Причем он сидел на крыльце, глядя в сторону города и едва различимого зарева. Он был одет как днем – в темные рабочие штаны, почти комбинезон, но не совсем, рубашку из грубой ткани и сапоги. Он курил. Самокрутку, конечно. Может, именно запах табачного дыма и предупредил меня, хотя, кажется, в те времена запах табачного дыма был всюду, и внутри домов, и снаружи, так что его никто не замечал. Он сказал «доброе утро» – вроде бы вполне естественным тоном, хотя ничего естественного в этом не было. У нас в семье подобные приветствия были не приняты. Не потому, что мы были враждебно настроены, просто, я думаю, это считалось излишним, ведь мы и так постоянно видели друг друга в течение дня. Я тоже сказала в ответ «доброе утро». Наверно, утро и правда совсем близко, а иначе почему отец уже одет для дневной работы. Может быть, и небо уже светлело, но этого никак было не разглядеть за плотными кронами деревьев. И птицы уже пели. Я с каждой ночью возвращалась в кровать все позже и позже, хотя это не так успокаивало, как поначалу. Пропасти, что раньше подстерегали меня в спальне, под кроватью, теперь разверзались в каждом углу. Тут я задумалась: а почему отец не в комбинезоне? Он был одет так, словно собирался с утра пораньше в город по какому‑ то делу. Я не могла теперь ходить – мне сбили ритм. – Что, не спится? – спросил он. Первым моим порывом было отрицать, но потом я подумала, как сложно будет доказывать, что я просто гуляю, и я сказала «да». Он сказал, что это бывает летними ночами. – Ложишься весь усталый, а потом, когда вроде уже почти заснул, хлоп – и сна ни в одном глазу. У тебя тоже так? Я сказала, что да. Я поняла, что он не в первый раз услышал, как я встаю и разгуливаю ночью. Когда все, чем ты зарабатываешь себе на хлеб, расположено в доме и на участке, и все твои сбережения хранятся здесь же, и ты держишь револьвер в ящике стола – разумеется, проснешься от самых легких шагов на лестнице, самого осторожного поворота дверной ручки. Не знаю, какой разговор он собирался завести в связи с тем, что я не сплю. Он уже объявил, что бессонница – это неприятно, но будет ли дальше что‑ то еще? Я точно не собиралась с ним откровенничать. Если бы он хоть полунамеком показал, что знает: здесь кроется нечто большее, если бы он обмолвился, что пришел сюда выслушать мое признание, – думаю, он бы вообще ничего из меня не вытянул. Мне пришлось самой прервать молчание и сказать, что я не могу уснуть. Мне приходится вставать и ходить. Почему это? Я не знала. Может, плохие сны? Нет. – Дурацкий вопрос, – сказал он. – От хороших снов люди из постели не убегают. Я ждала приглашения, чтобы рассказывать дальше, но он ничего не спрашивал. Я хотела дать задний ход, но продолжала говорить. Я сказала ему правду, только чуть‑ чуть приукрашенную. Я заговорила о сестре: я боюсь, что причиню ей вред. Я думала, что этого будет достаточно, что он поймет, о чем я. – Что я ее задушу, – сказала я чуть погодя. Все‑ таки не смогла остановиться. Теперь я уже не могла взять назад свои слова. Мне больше не было возврата ко мне прежней. Отец меня услышал. Он услышал, что я считаю себя способной задушить маленькую Кэтрин в постели, безо всякой причины. – Ну, – сказал он. А потом сказал, чтобы я не беспокоилась. – У людей иногда бывают такие мысли. Он сказал это очень серьезно и безо всякой тревоги, не шарахнулся от удивления. Да, у людей бывают такие мысли, или, если хочешь, страхи, но тут не о чем беспокоиться – это, можно сказать, не опасней, чем плохие сны. Он не сказал, что именно я вне опасности, поскольку не способна сделать ничего такого. Казалось, он скорее считал само собой разумеющимся, что подобное просто невозможно. Он сказал, что это из‑ за эфира. Которым меня усыпляли в больнице. Такие мысли значат не больше, чем сны. Ничего подобного не может произойти, точно так же как в наш дом не может ударить метеорит (конечно, теоретически может, но вероятность так мала, что все равно что не может). Он не винил меня за эти мысли. «Не дивился им», как он выразился. Он мог бы сказать и что‑ нибудь еще. Например, расспросить меня поподробней о моем отношении к сестре или о том, что меня не устраивает в моей жизни. Если бы все это происходило в наши дни, он мог бы записать меня на прием к психологу. (Думаю, именно это я сделала бы для ребенка в такой ситуации – поколением позже, доходом больше. ) Но и то, что он сделал тогда, тоже помогло, вот в чем дело. Его слова, без тревоги и без насмешки, помогли мне зацепиться якорем в осязаемом мире. У людей бывают мысли, которых они сами не хотят. Такое случается. В наши дни родитель со стажем обязательно обнаруживает, что совершил ошибки, о которых не знал, наряду с теми, о которых знает даже слишком хорошо. Современный родитель вынужден со смирением осознавать собственные недостатки, а иногда переживать отвращение к самому себе. Мой отец, скорее всего, ничего подобного не испытывал. Я знаю что, если бы когда‑ нибудь предъявила ему претензии за ремень для правки бритв, которым он меня иногда воспитывал, он бы ответил что‑ нибудь вроде «нравится, не нравится – терпи, моя красавица». Таким образом, если он вообще помнил эти порки, то лишь как необходимый и соответствующий случаю метод объяснить обнаглевшему ребенку, что он в семье не главный. «Чтоб ты не думала, что ты тут самая умная», – такое объяснение он давал иногда, и действительно, в те времена такое объяснение было распространенным. «Слишком умный» ребенок был зловредным чертенком, из которого эту зловредность полагалось немедленно выбить. А то, чего доброго, он так и вырастет в уверенности, что он самый умный. Или она. Самая умная.
Однако тем едва брезжащим утром он сказал именно то, что мне нужно было услышать, и скоро я даже забыла его слова. Потом я думала, что, может быть, он оделся получше, потому что с утра собирался в банк, где ему объявили, ничуть его не удивив, что отсрочку по выплате займа не дадут. Он работал изо всех сил, но ситуация на рынке не собиралась меняться, и отцу нужно было искать другой способ кормить семью и в то же время выплачивать долг. А может, тем утром он узнал, что дрожь моей матери имеет определенное название и уже никогда не прекратится. Или что он влюблен в недосягаемую женщину. Не важно. С тех пор я могла спать.
Голоса
Когда моя мать была девочкой, она и вся ее семья ходили на танцы. Танцы устраивались в сельской школе, а иногда и в доме у какого‑ нибудь фермера, если там была достаточно большая гостиная. Приходили все, и стар и млад. Кто‑ нибудь играл на пианино – школьном или домашнем, а иногда кто‑ нибудь еще приносил скрипку. Танцевали сельскую кадриль, у которой была сложная последовательность шагов, или фигур, поэтому кто‑ нибудь сведущий (обязательно мужчина) объявлял их, выкрикивая во все горло и очень быстро одну за другой, так что от этих криков было мало толку для незнакомых с танцем. Впрочем, его умели танцевать все уже годам к десяти‑ двенадцати. Когда мать превратилась в замужнюю женщину с тремя детьми – то есть нами, – по возрасту и темпераменту она еще могла бы ходить на такие танцы, живи она в настоящей деревне, где они устраивались до сих пор. Ей понравился бы и круговой танец пар, который до определенной степени вытеснил старую манеру танцевать. Но мать была в странном положении. Мы все были в странном положении. Наша семья жила не в городе, но, строго говоря, и не в деревне. Мой отец, который пользовался гораздо большей любовью, чем мать, считал, что человек должен принимать удел, данный ему судьбой. В отличие от моей матери. Она поднялась от деревенской девушки до учительницы, но этого было недостаточно – это не дало ей ни желанного положения в обществе, ни городских друзей. Она жила в неправильном месте, и у нее было слишком мало денег, но даже и без этого она не смогла бы вращаться в свете. Она играла в юкр, но не в бридж. Ее возмущал вид курящей женщины. Я думаю, что людей отталкивала ее чрезмерная напористость и ее чересчур книжная речь. Она использовала выражения вроде «поистине» и «с готовностью». Она говорила так, словно выросла в какой‑ то странной семье, где в самом деле так разговаривали. А это была неправда. Мои тети и дяди, живущие на фермах вдали от города, говорили точно так же, как все нормальные люди. Кстати, они тоже недолюбливали мою мать. Я не хочу сказать, что она просиживала целые дни, мечтая, чтобы жизнь была не такой, какой она была на самом деле. У матери не было времени сидеть и бездельничать – как и у любой женщины, которая живет в доме без водопровода, для стирки вынуждена втаскивать корыто в кухню, а бо́ льшую часть лета проводит, готовя припасы, которые семья будет есть зимой. Мать даже свое разочарование во мне не успевала выразить как следует: ей не хватало времени удивляться, почему я не привожу к нам домой правильных подружек из городской школы или вообще хоть каких‑ нибудь подружек. Или почему я теперь ни за что не соглашаюсь декламировать в воскресной школе, хотя раньше хваталась за любую возможность. Или почему я прихожу домой с раздерганными локонами (это святотатство я совершала сама, еще не дойдя до школы, потому что там никто не носил прическу, какую делала мне мать). Или почему я вдруг лишилась удивительной памяти на стихи, которая у меня когда‑ то была, и наотрез отказываюсь блеснуть ею перед публикой.
Но я не всегда дуюсь и перечу матери. Пока нет. Вот я десятилетняя, горящая желанием нарядно одеться и пойти вместе с матерью на танцы. Танцы устраиваются в доме, расположенном на нашей дороге, – дом выглядит прилично, но его хозяева явно не процветают. Он большой, деревянный. Я ничего не знаю о людях, которые в нем живут, кроме того, что хозяин дома работает на литейном заводе, хотя по возрасту годится мне в дедушки. Тогда с литейного завода не уходили на пенсию, а работали, пока могли, стараясь накопить деньги на то время, когда больше уже работать не сможешь. Даже в разгар того, что я потом научилась называть Великой депрессией, считалось позором получать государственную пенсию по старости. Позором для твоих взрослых детей, которые это допустили, даже если сами они едва сводят концы с концами. Сейчас у меня возникают вопросы, которые не возникли тогда. Зачем хозяева того дома устраивали танцы – просто чтобы повеселиться? Или они брали деньги с посетителей? Может быть, у них были трудности, несмотря на то что хозяин дома работал. Счета за лечение. Я знала, как тяжело это может быть для семьи. Моя младшая сестра была, как говорится, хрупкого здоровья, и ей уже вырезали гланды. Мы с братом каждую зиму переносили тяжелый бронхит, и приходилось звать доктора. Доктора́ стоили денег. Другой вопрос, которым я бы задалась сейчас, – почему на танцы с матерью пошла я, а не отец. Впрочем, это не такая уж загадка. Мать любила танцевать, а отец, может быть, не любил. И еще тот, кто остался дома, должен был приглядывать за двумя маленькими детьми, а я еще не доросла до этого. Я не могу припомнить, чтобы мои родители хоть раз нанимали бебиситтера. Тогда, кажется, и само это слово было еще не в ходу. В подростковом возрасте я подрабатывала бебиситтером, но к тому времени многое изменилось. Мы были нарядно одеты. На деревенские танцы, которые помнила моя мать, никто не ходил в игривых нарядах для сквер‑ данса, которые позже показывали по телевизору. Все одевались в свое лучшее, и не сделать этого, прийти в оборочках и шейных платках, которые, по мнению телевизионщиков, носили деревенские жители, значило бы оскорбить хозяев дома и всех собравшихся. Я была в платье из мягкой зимней шерсти, сшитом матерью. Розовая юбка, желтый верх, и сердце из розовой шерсти нашито на месте, где у меня когда‑ нибудь вырастет левая грудь. Мои волосы мать расчесала, намочила водой и закрутила в толстые локоны‑ колбаски, от каких я избавлялась каждый день по дороге в школу. Я не хотела идти на танцы с этой прической и объяснила матери, что таких локонов никто, кроме меня, не носит. Она ответила, что всем остальным просто не повезло так, как мне. Я перестала жаловаться, потому что очень хотела на танцы, а может, потому, что решила: все равно никого из моей школы там не будет, так что это не имеет значения. Я всегда боялась насмешек соучеников. Платье матери не было домодельным. Это было ее лучшее платье – слишком элегантное для церкви и слишком нарядное для похорон, и потому надеваемое очень редко. Черное, бархатное, с рукавами до локтя и высоким вырезом. Самым замечательным в этом платье была россыпь крохотных бисеринок, серебряных, золотых и разноцветных, которыми был расшит весь корсаж: они отражали свет и переливались, когда мать двигалась или просто дышала. Волосы – еще почти полностью черные – она заплела в косы и заложила их тугой коронкой на макушке. Не будь это моя мать, я сочла бы ее завораживающе красивой. Думаю, я и так сочла ее красивой, но, когда мы вошли в чужой дом, я заметила, что ее лучшее платье совсем не похоже на платья других женщин, хотя они наверняка тоже оделись в свое лучшее. Другие женщины, о которых я говорю, были на кухне. Мы зашли туда и стали разглядывать угощения, расставленные на большом столе. Разнообразные корзиночки, печенья, пироги и торты. Моя мать тоже поставила на этот стол какое‑ то затейливое творение своих рук и принялась суетиться вокруг него, поправляя и наводя красоту. Она сказала, что угощения выглядят восхитительно. Точно ли она употребила это слово – «восхитительно»? Может, она и что‑ то другое сказала, но в любом случае это резало слух. Я пожалела, что с нами нет отца, – он всегда говорил что‑ нибудь идеально подходящее к ситуации, даже если его речь при этом звучала грамматически правильно. Дома он всегда говорил правильно, а вот вне дома – не всегда. Он плавно подстраивался к любому разговору: понимал, что главное тут – не говорить ничего выделяющегося на общем фоне. Мать была его полной противоположностью. Любые ее слова произносились отчетливым, звенящим голосом и были рассчитаны на привлечение внимания. Именно это и происходило сейчас. Она восторженно засмеялась, словно компенсируя тот факт, что с ней никто не разговаривал. Затем спросила, где можно оставить пальто. Оказалось, что их можно бросить где угодно, но, если очень хочется, сказал кто‑ то, можно отнести их наверх в спальню и положить на кровать. Наверх надо было подниматься по узкой лестнице, стиснутой со всех сторон стенами и без света, если не считать лампочки на самом верху. Мать велела мне идти вперед – она меня догонит через минуту, и я пошла.
|
|||
|