Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Карьер. Надежный тыл



Карьер

 

В то время мы жили рядом с карьером, оставшимся от добычи гравия. Это был не огромный карьер, выгрызенный чудовищами‑ машинами, – скорее, небольшая яма, на которой фермер давным‑ давно заработал немного денег. Даже, пожалуй, мелкая, – казалось, ее рыли с какой‑ то другой целью: например, под фундамент дома, который так и не построили.

Моя мать все время старательно упоминала этот карьер.

– Мы живем у старого гравийного карьера, по дороге на станцию техобслуживания, – говорила она, а потом начинала смеяться – так она была рада, что разорвала все связи с домом, улицей, мужем – со всей своей прежней жизнью.

Я едва помню ту жизнь. То есть отдельные части я помню отчетливо, но не хватает связей, чтобы сложить единое целое. Все, что осталось у меня в памяти от городского дома, – обои с мишками в моей комнате. В новом доме – на самом деле это был жилой прицеп – мы с моей сестрой Каро спали на узких койках, расположенных в два этажа. Когда мы сюда только что переехали, Каро много говорила со мной о нашем старом доме, стараясь, чтобы я вспомнила то или сё. Эти разговоры начинались, когда мы ложились в постель, а кончались обычно тем, что я не могла что‑ нибудь вспомнить, и Каро на меня сердилась. Иногда мне казалось, что я вспоминаю, но из детского упрямства или боязни ошибиться я притворялась, что не помню.

Когда мы переехали в трейлер, на дворе стояло лето. С нами была наша собака Блитци. «Ей тут ужасно нравится», – сказала мать, и это была правда. Какая собака не променяла бы городскую улицу – даже с большими домами и широкими газонами – на бескрайние поля за городом? Блитци взяла за правило облаивать каждую проезжающую машину, словно дорога принадлежала лично ей, и иногда притаскивала задушенную белку или сурка. Каро поначалу очень расстраивалась из‑ за этого, и тогда Нил вел с ней разговоры, объясняя, что у собаки такая природа и что существует пищевая цепочка, в которой одни живые существа едят других.

– Мы же даем ей собачьи консервы, – спорила Каро, и Нил отвечал:

– А вдруг перестанем давать? Представь себе, что будет, если в один прекрасный день мы все исчезнем и ей придется добывать себе еду самостоятельно.

– Я не собираюсь никуда исчезать, – сказала Каро. – Я всегда буду здесь и всегда буду за ней ухаживать.

– Ты так думаешь? – отозвался Нил, и наша мать вмешалась в разговор, чтобы сменить тему.

Нил был готов в любой момент свернуть на американцев и атомную бомбу, но мать считала, что нам еще рано говорить об этом. Она не знала, что, когда он говорил «атомная война», мне слышалось «атомная ванна». Я чувствовала: тут что‑ то не то, но не переспрашивала – не хотела, чтобы надо мной смеялись.

Нил был актером. В городке открыли профессиональный летний театр, новинку для тех времен, и некоторые жители приветствовали его появление, а другие беспокоились, что он будет привлекать в город всякий сброд. Мои родители были на стороне театра, причем мать – более активно, поскольку располагала свободным временем. Отец был страховым агентом и много ездил. Мать всякими способами собирала средства для театра и бесплатно работала капельдинером. Она была достаточно молода и хороша собой, чтобы ее принимали за актрису. Она и одеваться начала на актерский манер, в шали и длинные юбки, с болтающимися длинными бусами. Она отрастила буйную шевелюру и перестала пользоваться косметикой. Конечно, я тогда не понимала и даже не особенно замечала такие вещи. Для меня это была мама, и все тут. Но Каро, конечно, видела. И отец наверняка видел. Хотя, насколько я себе представляю его характер и его чувства к моей матери, он, скорее всего, гордился тем, как ей идет такой смелый, свободный стиль и как хорошо она ладит с людьми театра. Позже, говоря со мной о том времени, он сказал, что всегда уважал искусство. Теперь я могу себе представить, как неловко было матери – как она вздрагивала от стыда и смеялась, чтобы скрыть неловкость, когда он делал подобные заявления при ее театральных друзьях.

Потом события приняли оборот, который нетрудно было предугадать, – и, скорее всего, его кто‑ то в самом деле предугадал, только не мой отец. Я не знаю, случалось ли это с другими добровольными помощницами в театре. Зато я знаю – хотя и не помню, – что отец целый день рыдал и ходил за матерью по дому, не выпуская ее из виду и отказываясь ей верить. А она, вместо того чтобы как‑ то его утешить, сказала такое, отчего все стало гораздо хуже.

Она сказала, что ребенок – от Нила.

Она была уверена?

Абсолютно. Она подсчитала дни.

И что было потом?

Отец перестал рыдать. Ему нужно было возвращаться на работу. Мать собрала вещи и увезла нас, и мы поселились с Нилом в трейлере, который он нашел, за городом. Мать потом говорила, что тоже плакала. Но еще она говорила, что почувствовала себя живой. По‑ настоящему живой – может быть, впервые в жизни. Словно ей дали шанс; словно ее жизнь началась заново, с самого начала. Она ушла, оставив в прошлой жизни серебро, фарфор, оформленный дизайнером дом, сад с цветами и даже книги из книжного шкафа. Мать намеревалась отныне жить, а не читать. Она оставила в шкафу всю одежду на вешалках и туфли с высокими каблуками, распяленные на колодках. Кольцо с бриллиантом и обручальное кольцо – на комоде. Шелковые ночные рубашки – в ящике комода. За городом она собиралась ходить голой – во всяком случае, пока тепло.

Но у нее ничего не вышло: когда она попробовала, Каро убежала и спряталась в своей койке, и даже Нил сказал, что не в восторге от этой идеи.

 

Что он сам, Нил, об этом думал? Его жизненная философия, которую он позже сформулировал в разговоре со мной, звучала следующим образом: радостно принимать все, что случается. Все, что с человеком происходит, – это дар. Мы даем и берем.

Я с большим подозрением отношусь к людям, которые выражаются подобным образом. Хотя, пожалуй, у меня и нет на это оснований.

Нил был не настоящим актером. Он сказал, что начал играть в театре эксперимента ради. Чтобы лучше познать самого себя. В университете он был частью хора в «Царе Эдипе» – до того, как бросил учебу. Ему это нравилось – отдаваться происходящему, сливаться с другими. Потом однажды в Торонто он столкнулся на улице с приятелем, который собирался на прослушивание – роль на лето в новом театре в маленьком городке. От нечего делать он пошел вместе с другом и получил роль, а его друг – нет. Это была роль Банко. Иногда режиссер делает Дух Банко видимым, иногда нет. На этот раз выбрали видимую версию, а Нил был как раз подходящего размера. Просто прекрасного размера. Весьма плотный дух.

Нил так и так собирался зимовать в нашем городе, еще до того, как наша мать устроила ему сюрприз. Он уже приметил этот трейлер. Его плотницкого искусства хватило, чтобы получить заказ на ремонт театрального здания, и на этой работе он собирался протянуть до весны. Дальше в будущее он никогда не заглядывал.

Каро даже не пришлось менять школу. Школьный автобус подбирал ее в конце короткой проселочной дороги, идущей мимо карьера. Ей пришлось подружиться с деревенскими детьми и, может быть, что‑ то объяснить городским детям, с которыми она дружила раньше. Возможно, это создало для нее какие‑ то трудности, но я о них ничего не знаю.

Когда Каро возвращалась из школы, Блитци всегда ждала ее у дороги.

Я не ходила в детский сад, потому что матери не на чем было меня возить. Но я вполне обходилась без других детей. Мне хватало Каро и того времени, которое она проводила дома после школы. И мать охотно со мной играла. В ту зиму, когда выпал первый снег, мы с ней построили снеговика, и она спросила: «Хочешь, мы назовем его Нил? » Я сказала «да», и мы стали втыкать в него разные штуки, чтобы получалось смешно. Потом договорились, что, когда Нил будет подъезжать, я выбегу из дома и закричу: «Вот Нил, вот Нил! » – но указывать при этом буду на снеговика. Так я и сделала, но Нил накричал на меня за то, что я могла попасть под его машину.

Это был один из немногих случаев, когда он при мне вел себя по‑ отцовски.

Должно быть, те короткие зимние дни казались мне странными – в городе огни зажигались с наступлением сумерек. Но дети привыкают к переменам. Иногда я задумывалась о нашем прежнем доме. Не то что я тосковала по нему или хотела опять там жить – просто думала о том, куда он девался.

Мать с Нилом по ночам не скучали. Если я просыпалась и мне нужно было в туалет, я звала ее. Она приходила в хорошем настроении, не спеша, замотанная в какую‑ нибудь тряпку или платок и окутанная запахом, который у меня в мыслях связывался с горящими свечами и музыкой. И любовью.

 

В это время происходило и что‑ то менее радостное, но я тогда никак не пыталась это осознать. Наша собака Блитци была не очень крупная, но все же не влезала под пальто Каро. Не знаю, как сестре удалось выкинуть такой фокус. И даже не один раз, а дважды. Она спрятала Блитци под пальто и села с ней в школьный автобус, а потом, вместо школы, отправилась вместе с собакой к нашему старому городскому дому, который был меньше чем в квартале от школы. Там, на зимнем крыльце дома, мой отец и нашел Блитци, когда вернулся домой среди дня, чтобы пообедать в одиночестве. Все ужасно удивлялись, как это собака туда попала, нашла дорогу домой – словно в книжке. Каро шумела громче всех и утверждала, что вообще не видела собаку в то утро. Но потом сделала ошибку: повторила то же самое через неделю, и, хотя в автобусе и в школе никто ничего не заметил, наша мать заподозрила неладное.

Я не помню, как Блитци вернули нам, привез ли ее отец. Я никак не могу представить себе его в трейлере, или у двери трейлера, или даже на дороге, ведущей к трейлеру. Может быть, Нил приехал в городской дом и забрал собаку. Впрочем, эту картину представить столь же сложно.

Может быть, по моим словам выходит, что Каро все время была несчастна или строила всякие замыслы, но это не так. Как я уже сказала, по ночам, когда мы ложились в постель, она старалась вывести меня на разговоры о разном, но нельзя сказать, что она постоянно жаловалась. Ходить надутой было не в ее характере. Она была слишком нацелена на то, чтобы производить хорошее впечатление. Она хотела нравиться людям; она хотела, чтобы воздух вокруг нее искрился обещанием чего‑ то такого, что можно назвать весельем. Она больше думала об этом, чем я.

Сейчас мне кажется, что она была больше моего похожа на мать.

Должно быть, мать настойчиво расспрашивала ее о происшествии с собакой. Я, кажется, помню эти разговоры.

– Я это сделала шутки ради.

– Может быть, ты хочешь переехать к отцу?

Мне помнится, что ее об этом спрашивали, и помнится также, что она сказала «нет».

Я не спрашивала ее ни о чем. Ее поступок не казался мне странным. Может быть, это характерно для младших: все, что делают наделенные большей властью и самостоятельностью старшие дети, кажется им в порядке вещей.

Нашу почту складывали в жестяной почтовый ящик, который стоял у большой дороги. Мы с матерью ходили туда посмотреть, не пришло ли нам что‑ нибудь, каждый день, если погода не была уж совсем плохая. После моего дневного сна. Иногда это был единственный раз за весь день, что мы выходили наружу. По утрам мы смотрели детские телепередачи, точнее, я смотрела, а мать в это время читала (ее решимости отказаться от чтения хватило ненадолго). На обед мы разогревали суп из консервной банки, потом я ложилась спать, а мать опять читала. Ребенок у нее в животе уже стал совсем большой и иногда шевелился, так что я могла потрогать, как он шевелится. Его или ее собирались назвать Бренди, точнее, уже звали Бренди, независимо от того, кто это окажется, мальчик или девочка.

Однажды, когда мы шли по проселку за почтой и уже почти дошли до почтового ящика, мать остановилась и замерла.

– Тихо, – сказала она мне, хотя я не произнесла ни слова и даже не шаркала сапожками по снегу (у меня была такая игра).

– Я и не говорю ничего, – обиделась я.

– Ш‑ ш‑ ш! Поворачиваем назад.

– Но мы не взяли почту!

– Не важно. Идем.

Тут я заметила, что Блитци, которая обычно бежала рядом, чуть обгоняя нас или чуть отставая, куда‑ то делась. На другой стороне дороги, в нескольких футах от почтового ящика, стояла какая‑ то чужая собака.

Как только мы вернулись домой и Блитци, ждущую у двери, тоже впустили, мать позвонила в театр. Никто не ответил. Тогда она позвонила в школу и попросила передать водителю автобуса, чтобы он довез Каро до самой двери. Оказалось, что водитель не может этого сделать: с тех пор как Нил последний раз чистил нашу проселочную дорогу, там опять навалило снегу. Но он, то есть водитель, проследил за Каро, чтобы убедиться, что она благополучно дошла до дому. Никакого волка он поблизости не заметил.

Нил придерживался мнения, что никакого волка и не было. А если и был, то неопасный – скорее всего, ослабевший после зимней спячки.

Каро сказала, что волки зимой не спят:

– Мы проходили в школе.

Мать хотела, чтобы Нил раздобыл ружье.

– Ты хочешь, чтобы я купил ружье и застрелил несчастную голодную мать‑ волчицу, у которой, наверно, где‑ нибудь в кустах целый выводок волчат? Она всего лишь старается их защитить, точно так же как ты – своих детей, – тихо возразил он.

– Только двое, – сказала Каро. – У волков бывает только по два детеныша зараз.

– Да, да. Я разговариваю с твоей матерью.

– Ты этого не знаешь, – сказала мать. – Ты понятия не имеешь, есть у нее голодные волчата или вообще какие‑ нибудь.

Мне и не снилось, что мать может так разговаривать с Нилом.

– Тихо, тихо, – сказал он. – Давай на минуточку задумаемся. Оружие – ужасная вещь. Если я пойду и куплю ружье, что именно я этим заявлю? Что одобряю войну во Вьетнаме? Что мог бы и сам пойти воевать?

– Ты не американец.

– Не провоцируй меня.

Примерно такой у них вышел разговор, и кончилось тем, что Нил не купил ружья. Волка мы больше ни разу не видели, если это вообще был волк. Кажется, мать перестала забирать почту, но, может быть, это потому, что у нее живот уже слишком сильно вырос.

Снег таял, словно по волшебству. Деревья еще стояли голые, и мать заставляла Каро надевать пальто в школу, но, возвращаясь из школы, Каро тащила его в руках.

Мать думала, что у нее будет двойня, но доктор сказал, что нет.

– Отлично, отлично. – Нила мысль о близнецах обрадовала. – Эти доктора, что они понимают.

Карьер наполнился талой и дождевой водой, так что Каро на пути к школьному автобусу приходилось пробираться по самому краю. Карьер превратился в небольшое озеро, неподвижное, сверкающее под ясным небом. Каро без особой надежды спросила, нельзя ли нам в нем играть.

– Ты с ума сошла, – сказала мать. – Там глубина футов двадцать, не меньше.

– Десять, может быть, – поправил Нил.

– У самого края неглубоко, – сказала Каро.

Глубоко, утверждала мать. Сразу у берега карьер уходит отвесно вглубь.

– Это вам не пляж, черт возьми! Даже не подходите туда!

Она стала много чертыхаться, даже больше, чем Нил, и с бо́ льшим отчаянием в голосе.

– Может, собаку туда тоже не пускать? – спросила она у Нила.

Нил сказал, что с собакой проблем нет:

– Собаки умеют плавать.

 

Была суббота. Каро вместе со мной смотрела «Доброго великана» и отпускала замечания, которые портили мне все удовольствие. Нил лежал на диване, который раскладывался и превращался в кровать для него и матери. Нил курил свои особенные сигареты – ему нельзя было курить их на работе, поэтому он старался как можно полнее насладиться ими по выходным. Каро иногда приставала к нему, прося попробовать. Однажды он ей позволил, но велел не рассказывать матери.

Но я все видела и рассказала.

Поднялся шум (впрочем, на скандал он не тянул).

– Ты же знаешь, что он мгновенно отберет детей, – говорила мать. – Ни в коем случае, никогда больше.

– Больше никогда, – добродушно согласился Нил. – А то, что он им дает «Криспис» и прочую ядовитую дрянь, это ничего?

Поначалу мы совсем не виделись с отцом. Потом, после Рождества, установился график субботних встреч. После каждой встречи мать спрашивала, хорошо ли мы провели время. Я всегда говорила «да», и не кривила душой, – я думала, что, если меня сводили в кино, или посмотреть на озеро Гурон, или поесть в ресторане, это значит, что я хорошо провела время. Каро тоже говорила «да», но ее тон намекал, что мать сует нос не в свое дело. Потом, зимой, отец поехал в отпуск на Кубу (мать говорила об этом с некоторым удивлением и даже одобрением) и вернулся оттуда с каким‑ то упорным гриппом, так что визиты прекратились сами собой. Они должны были возобновиться весной, но пока не возобновились.

Когда передача кончилась, нас с Каро выгнали на улицу – «побегать», как сказала мать, и подышать свежим воздухом. Собаку мы тоже взяли.

Выйдя наружу, мы первым делом ослабили шарфы, намотанные на нас матерью, и выпустили концы наружу. (Мы тогда, вероятно, не связывали одно с другим, но чем дальше заходила беременность, тем больше мать вела себя «как положено матери» – во всяком случае, в том, что касалось ненужных нам шарфов или регулярного питания. Она больше не агитировала за возврат к дикой природе, как прошлой осенью. ) Каро спросила, чем я хочу заняться, и я сказала, что не знаю. С ее стороны это была формальность, с моей – чистая правда. Мы пустили Блитци вперед и пошли за ней, а она решила обследовать карьер. Ветер хлестал воду, взбивая на ней маленькие волны, и скоро нам стало холодно и мы снова замотались шарфами.

Не знаю, сколько времени мы просто бродили у воды, зная, что из трейлера нас не видно. Через некоторое время я осознала, что мне дают указания.

Я должна была вернуться в трейлер и что‑ то сказать Нилу и матери.

Сказать, что собака упала в воду.

Что собака упала в воду и Каро боится, что собака утонет.

Блитци. Утопнет.

Утонет.

Но Блитци же не упала в воду.

Но может упасть. И тогда Каро может прыгнуть в воду, чтобы спасти ее.

Мне помнится, что я возражала – «но ты не… но она не… может упасть, но ведь не упала же»… Еще я помнила слова Нила о том, что собаки умеют плавать.

Каро велела мне идти и делать что сказано.

Но зачем?

Может быть, я произнесла это вслух. А может быть, только стояла, не повинуясь приказу сестры и ища очередное возражение.

Мысленным взором я вижу, как сестра хватает Блитци и швыряет, а Блитци цепляется за ее пальто, но тщетно. Потом она пятится, Каро пятится для разбега и несется к воде. Бежит, подскакивая, и вдруг бросается в воду. Но я совсем не помню всплесков – ведь обе они ударились о воду, и я должна была услышать всплеск. Но я не помню никакого всплеска, ни маленького, ни большого. Может быть, в это время я уже бежала к трейлеру. Наверно, так.

Когда мне это снится, во сне я всегда бегу. Но во сне – не к трейлеру, а в другую сторону, к карьеру. Я вижу, как бултыхается Блитци и как плывет к ней Каро, сильными гребками, чтобы ее спасти. Я вижу пальто в светло‑ коричневую клетку, шарф из шотландки, победный взгляд и рыжеватые волосы с потемневшими от воды концами. Мне остается только смотреть и радоваться – ведь от меня в итоге ничего не потребовалось.

На самом деле я побежала к трейлеру – вверх по небольшому склону. И, добежав, села. Словно на ступеньку крыльца или на скамейку у дома, хотя у трейлера не было ни крыльца, ни скамейки. Села и стала ждать, что будет дальше.

Это я точно знаю, потому что это факт. Впрочем, я не знаю, в чем состоял мой план или о чем я думала. Может быть, я ждала начала следующего акта в драме Каро. Или в драме Блитци.

Не знаю, сколько я там сидела – пять минут? Больше? Меньше? Было не очень холодно.

Одно время я ходила с этим к психотерапевту, и она – это была женщина – убедила меня, что я подергала дверь трейлера и та оказалась закрытой. Потому что моя мать и Нил занимались любовью и заперлись, чтобы им никто не мешал. Если бы я начала колотить в дверь, они бы рассердились. Психотерапевт была очень довольна, что привела меня к такому выводу. Меня он удовлетворил, но ненадолго. Теперь я уже не думаю, что это правда. Мать с Нилом не стали бы запираться – однажды они не заперлись, Каро вошла и увидела их, и они очень смеялись над тем, какое у нее стало лицо.

Может быть, я помнила слова Нила о том, что собаки не тонут, а это значило, что Каро незачем было бросаться в воду и спасать Блитци. Поэтому она не смогла бы довести собственный замысел до конца. У нее все время были какие‑ нибудь замыслы.

Думала ли я, что она умеет плавать? В девять лет многие дети умеют. И действительно, оказалось, что в предыдущее лето ей дали один урок плавания, но потом уроки прекратились, потому что мы переехали в трейлер. Наверно, она думала, что этого хватит. А я, возможно, и в самом деле верила в ее всемогущество.

Психотерапевт не наводила меня на мысль, что мне, может быть, до тошноты надоело выполнять приказы сестры, но меня эта мысль посещала. Впрочем, она не казалась мне правильной. Будь я постарше – другое дело. В то время сестра еще заполняла весь мой мир, и я не предполагала, что может быть иначе.

Сколько я там сидела? Скорее всего, недолго. Вполне возможно, что я постучала в дверь. Чуть погодя. Через минуту‑ другую. Во всяком случае, в какой‑ то момент из двери выглянула мать – без всякой причины. Может, у нее было предчувствие.

Следующий кадр: я внутри. Мать кричит на Нила, хочет, чтобы он понял что‑ то важное. Он встает на ноги, стоит, обращается к ней, трогает ее – так мягко, нежно, утешительно. Но это вовсе не то, что сейчас нужно матери, и она вырывается у него из рук и вылетает в дверь. Он качает головой и смотрит на свои босые ноги. Беспомощные, голые большие пальцы больших ног.

Кажется, он что‑ то говорит мне с певучей печалью в голосе. Странно.

После этого я уже не помню никаких подробностей.

 

Мать не бросилась в воду. Преждевременных родов от потрясения у нее тоже не случилось. Мой брат Брент родился полностью доношенным, через неделю или даже десять дней после похорон. Где находилась мать в ожидании родов, я не знаю. Может быть, ее держали в больнице под действием успокоительных, принимая во внимание обстоятельства.

День похорон я помню очень хорошо. Милая, приятная женщина по имени Джози, которую я до тех пор не знала, повела меня в поход. Мы поиграли на детской площадке с качелями и чем‑ то вроде кукольного домика, но большого, в котором поместилась и я. Потом мы пообедали – на обед было все мое любимое, но не очень большими порциями, чтобы меня не стошнило. Позже я близко познакомилась с Джози. Мой отец подружился с ней на Кубе, и после того, как родители развелись, она стала моей мачехой, второй женой отца.

Мать оправилась. Да у нее и не было другого выхода. Ей нужно было присматривать за Брентом и – бо́ льшую часть времени – еще и за мной. Кажется, я была у отца и Джози, пока мать осваивалась в доме, где собиралась жить до конца своих дней. Я не помню себя в этом доме с совсем маленьким Брентом – первое воспоминание относится ко времени, когда он уже сидит в высоком стульчике.

Мать вернулась на работу в театр. Поначалу, вероятно, как раньше – капельдинером‑ добровольцем, – но к тому времени, как я пошла в школу, мать уже работала по‑ настоящему, за деньги, круглый год. Она стала бизнес‑ менеджером театра. Театр пережил трудные времена, но выжил и существует до сих пор.

Нил не верил в похороны и поэтому не пошел на похороны Каро. Брента он так и не увидел. Много лет спустя я узнала, что он написал матери письмо: поскольку он не собирается выступать в роли отца, то лучше ему сразу откланяться. Я никогда не говорила о нем с Брентом, чтобы не расстраивать мать. И еще потому, что Брент был на него совершенно не похож. Гораздо больше он, то есть Брент, был похож на моего отца – и это наводит на некоторые мысли о том, что происходило во время его зачатия. Отец не сказал об этом ни слова и никогда не скажет. Он относится к Бренту точно так же, как и ко мне, но он поступал бы так в любом случае. Такой уж он человек.

Своих детей у отца и Джози не было, но мне кажется, их это не расстраивает. Джози – единственная, кто вспоминает о Каро, и то нечасто. Она говорит, что мой отец не винит мою мать. Сам отец говорит, что он, наверно, был очень скучный, а моей матери недоставало захватывающих поворотов в жизни. Отца надо было встряхнуть, и его встряхнули. Жалеть о случившемся нет смысла. Без этого он никогда не встретил бы Джози и они двое сейчас не были бы так счастливы.

– Двое – это ты и еще кто? – спрашиваю я, просто чтобы позлить его, и он упрямо отвечает:

– Джози. Джози, конечно.

Мать не желает вспоминать об этой поре нашей жизни, и я не настаиваю. Я знаю, что она ездила посмотреть на те места и что там все переменилось – на непахотной земле выстроили новые дома, современного вида. Мать упомянула о них с некоторым презрением. Я и сама ходила по нашему старому проселку, но никому об этом не сказала. Нынче в семьях принято вываливать все потроха напоказ, но мне это кажется ошибкой.

Даже там, где раньше был карьер, сейчас стоит дом – землю сровняли.

 

Я живу с женщиной, ее зовут Рут‑ Энн. Она моложе меня, но в каком‑ то смысле мудрее. А может, просто оптимистичней смотрит на процесс, который называет изгнанием моих демонов. Если бы не она, я бы ни за что не стала встречаться с Нилом. Конечно, у меня и возможности такой очень долго не было, так же как не было и мыслей о том, чтобы его найти. Он сам мне написал. Увидел мою фотографию в «Алумни газетт» и прислал краткую записку‑ поздравление. Понятия не имею, отчего он вдруг заглянул в «Алумни газетт». Мою фотографию там поместили по случаю присуждения мне какой‑ то научной премии, которая что‑ то значит для очень узкого круга людей и ничего – за его пределами.

Оказалось, что Нил живет менее чем в пятидесяти милях от того места, где я преподаю (по случайному совпадению это тот же университет, где я когда‑ то училась). Интересно, когда я училась, он тоже там жил? Так близко. Может, он подался в научные работники?

Сперва я не собиралась отвечать на его письмо, но потом рассказала Рут‑ Энн, и она сказала, что нужно ответить. В общем, я послала ему имейл, и мы договорились. Я должна была подъехать к нему в городок и встретиться в безопасной обстановке университетского кафе. Я сказала себе, что если у него окажется невыносимый вид (не знаю, что я под этим подразумевала), то я просто пройду мимо.

Он стал меньше, как обычно бывает со взрослыми, которых помнишь с детства. Волосы, теперь коротко стриженные, поредели. Он взял мне чаю. Сам он тоже пил чай.

Чем он занимается?

Он сказал, что натаскивает студентов для сдачи экзаменов. И еще помогает им писать рефераты. Иногда, можно сказать, пишет рефераты за них. Конечно, не бесплатно.

– Одно могу сказать: миллионером с такой работы не станешь.

Живет он в дыре. Ну, относительно пристойной дыре. Ему там нравится. Одежду он покупает в секонд‑ хенде Армии спасения. Это тоже ничего.

– Соответствует моим принципам.

Я не выразила восторга по поводу его откровений, впрочем, думаю, он этого и не ждал.

– Но, наверно, мой стиль жизни тебя мало интересует. Я подумал, ты хотела бы знать, что тогда произошло.

Я не сразу обрела дар речи.

– Я был упорот в дугу, – сказал он. – И к тому же я не умею плавать. Там, где я рос, бассейнов не было. Я бы тоже утонул. Ты это хотела знать?

Я сказала, что не его поведение интересует меня больше всего.

Он стал третьим человеком, кого я спросила:

– Как ты думаешь, чего хотела добиться Каро?

Психотерапевт на этот вопрос ответила, что мы никогда не узнаем. «Скорее всего, она и сама не знала. Привлечь внимание? Я не думаю, что она утопилась намеренно. Хотела дать понять, что ей плохо? »

Рут‑ Энн предположила: «Чтобы добиться своего у матери? Чтобы та пришла в себя и поняла, что должна вернуться к вашему отцу? »

Нил же сказал:

– Это не имеет значения. Может, она думала, что умеет грести, а оказалось, что не умеет. Может, не знала, что мокрая зимняя одежда будет такой тяжелой. Не знала, что некому будет ей помочь.

И еще:

– Не трать на это времени. Ты, случайно, не гадаешь, что было бы, если бы ты сразу побежала и позвала нас? Не пытаешься взять вину на себя?

Я сказала, что думала об этом и решила, что моей вины тут нет.

– Главное – быть счастливым, – сказал он. – Несмотря ни на что. Вот попробуй. У тебя получится. Потом будет все легче и легче. Независимо от обстоятельств жизни. Ты не поверишь, как это здорово. Принимай всё, и тогда трагедии уходят. Или светлеют. И ты остаешься в мире, где всё легко.

На этом мы распрощались.

 

Я понимаю, что он имел в виду. Действительно, так и нужно поступать. Но у меня в мыслях Каро вечно ныряет с разбегу в воду, а я навечно застыла на месте, ожидая от нее каких‑ то объяснений, ожидая всплеска.

 

Надежный тыл

 

Все это было в семидесятых. Хотя в том маленьком городке и других ему подобных семидесятые были совсем не такими, как мы их представляем себе теперь, и даже не такими, какими я знала их в Ванкувере. Мальчики стриглись не так коротко, как раньше, но все же их волосы не болтались у лопаток, и в воздухе не веяло каким‑ то особенным духом свободы или бунтарством.

Все началось с молитвы. Дядя стал дразнить меня тем, что я не читаю молитву перед едой. Мне было тринадцать лет, и я жила с дядей и тетей – я провела у них год, пока мои родители были в Африке. До тех пор мне не приходилось склонять голову над тарелкой еды.

– Господь да благословит эту еду на пользу нам, а нас – на службу Ему, – произнес дядя Джаспер, пока я сидела с застывшей в воздухе рукой, сжимающей вилку, и с полным ртом картошки и мяса, которые пока нельзя было жевать.

– Тебя что‑ то удивило? – спросил дядя после «ради Иисуса Христа, аминь». Может быть, мои родители молятся как‑ то по‑ другому или после еды, а не до, осведомился он.

– Они вообще не молятся, – ответила я.

– Неужели? – произнес он. Эти слова были полны деланого изумления. – Не может быть! Не молятся перед едой – и поехали в Африку нести свет язычникам! Подумать только!

Родители работали школьными учителями в Гане, и, насколько мне было известно, им там пока не попался ни один язычник. Христианская жизнь в Гане била ключом повсюду, вплоть до надписей на стенках автобусов, и это даже отчасти смущало.

– Мои родители – унитарии, – сказала я, почему‑ то не включив себя в ту же категорию.

Дядя Джаспер покачал головой и попросил меня объяснить, что значит это слово. Быть может, они не верят в Господа Моисеева и Авраамова? Тогда они, конечно же, иудеи. Нет? Неужели магометане?

– Дело в том, что у каждого человека свое представление о Боге, – сказала я с уверенностью, которой дядя, вероятно, не ожидал. При наличии двух братьев‑ студентов, которые, судя по всему, не собирались упокоиться в лоне унитарианской церкви, пылкие религиозные – и атеистические тоже – дебаты за обеденным столом были для меня привычны. – Но мои родители верят в то, что следует делать добрые дела и жить добродетельной жизнью, – добавила я.

Это была ошибка. На дядином лице тут же отразилось глубочайшее недоверие – поднятые брови, изумленный кивок, – но даже мне самой эти слова показались чужими, напыщенными, произнесенными без убеждения.

Я не одобряла отъезда родителей в Африку. Я возражала против того, чтобы меня спихнули – именно такими словами я и говорила – на дядю и тетю. Возможно, я даже заявила своим многострадальным родителям, что все их добрые дела – полная чепуха. У нас дома было принято говорить то, что думаешь. Впрочем, кажется, в лексиконе моих родителей не было слов вроде «добрые дела» или «нести свет».

Дядя пока что удовлетворился достигнутым. Он объявил, что мы на время оставим эту тему, так как в час у него снова начинается прием больных – ему пора идти творить свои собственные добрые дела.

Вероятно, именно в этот момент тетя взяла вилку и принялась есть. Она всегда ждала окончания перепалки. Возможно, это было вызвано не испугом из‑ за моей прямоты, а всего лишь привычкой. Тетя обычно молчала, пока не убеждалась, что дядя сказал все, что хотел сказать. Даже если я обращалась непосредственно к ней, она сначала взглядывала на дядю и ждала – вдруг он захочет ответить. Говорила она всегда бодро. И улыбалась, как только видела, что разрешено улыбнуться. Поэтому мне не верилось, что дядя ее угнетает. Еще мне трудно было поверить, что она – сестра моей матери: она выглядела гораздо моложе, свежей и аккуратней, плюс еще вечные лучистые улыбки.

Моя мать не стеснялась перебить отца, если считала нужным немедленно высказаться – а это бывало часто. Мои братья – даже тот, что объявил о своем желании перейти в ислам, чтобы указывать женщинам их место, – всегда прислушивались к ней как к равной.

«Дон посвятила свою жизнь этому человеку», – говорила мать, старательно воздерживаясь от оценок. Или: «Этот человек для нее свет в окне». Тогда так говорили, и это не обязательно значило осуждение. Но я не встречала женщины, к которой эти слова подходили бы так же точно, как к тете Дон.

Конечно, говорила мать, будь у них дети, все было бы по‑ другому.

Подумать только. Дети. Путались бы под ногами у дяди Джаспера и скулили бы, добиваясь внимания матери. То болели бы, то пищали, устраивая беспорядок в доме и требуя еды, которую не ест дядя.

Немыслимо. Этот дом принадлежал ему, здесь готовилась еда, которую любит он, радио– и телепередачи тоже выбирал он. Даже если он был занят на приеме больных (в пристроенном к дому кабинете) или посещал их на дому, здесь все должно было идти так, чтобы в любой момент выдержать его инспекцию.

До меня не сразу дошло, что такой режим имеет и свои плюсы. Ярко начищенные серебряные ложки и вилки, натертые темные полы, приятные на ощупь простыни – всем хозяйственным священнодействием заведовала тетя, а воплощалось оно руками горничной по имени Бернис. Бернис готовила еду из свежих продуктов и гладила посудные полотенца. Все остальные врачи города посылали белье в китайские прачечные, а наше белье Бернис и тетя Дон собственноручно развешивали на веревках во дворе. Простыни и бинты отбеливались солнцем и пахли свежестью. Косоглазые, по мнению дяди, чересчур налегали на крахмал.

– Китайцы, – говорила тетя мягко, чуть подшучивая и словно извиняясь одновременно перед дядей и перед работниками прачечной.

– Косоглазые, – задорно повторял дядя.

Это слово звучало естественно только в устах Бернис.

Моя верность родительскому дому, где процветала интеллектуальная жизнь и царил физический беспорядок, понемногу слабела. Конечно, на создание и поддержание домашнего уюта уходят все силы женщины. На такие вещи, как перепечатывание унитарианских манифестов или побег в Африку, уже ничего не остается. (Поначалу каждый раз, когда кто‑ нибудь говорил, что мои родители сбежали в Африку, я повторяла, что они уехали туда работать. Потом мне это опротивело. )

«Надежный тыл» – это были ключевые слова. «Самое важное занятие в жизни женщины – создание надежного тыла для мужчины».

Что, тетя Дон прямо так и изъяснялась? Не думаю. Она сторонилась громких заявлений. Наверно, я прочитала эти слова в каком‑ нибудь из женских хозяйственных журналов, найденных в доме. Мою мать от подобных изданий тошнило.

 

Поначалу я исследовала городок. Я нашла в дальнем углу гаража тяжелый старый велосипед и укатила на нем, не подумав спросить разрешения. Я поехала под горку по только что посыпанной гравием дороге над заливом, и велосипед потерял управление. Я сильно ободрала одно колено, и пришлось зайти в приемную к дяде, в кабинет при доме. Дядя умело обработал мою рану. При этом он держался по‑ деловому, с безличной мягкостью. Без всяких шуточек. Он сказал, что не помнит, откуда взялся этот велосипед – коварное неуклюжее чудовище. Если я уж так хочу кататься, надо раздобыть мне другой, получше. Когда я обвыклась в новой школе и усвоила правила для подрастающих девочек, мне стало ясно, что катание на велосипеде совершенно исключено, так что больше мы к этой теме не возвращались. Меня, впрочем, удивило, что дядя не стал говорить о приличиях и о том, что положено или не положено делать девочкам. Будучи на работе, он, казалось, забыл, что должен наставлять меня на путь истинный и, особенно за обеденным столом, напоминать мне, чтобы я брала пример с тети Дон.

Тетя же, узнав о моей вылазке, сказала:

– Ты поехала туда кататься сама, одна? Ты что‑ то искала? Ну ничего, скоро ты заведешь подруг.

Она была права и в том и в другом: я в самом деле скоро завела подруг и это в самом деле ограничило мою свободу.

Дядя Джаспер был не просто врачом – он был Доктором с большой буквы. Это он добился того, что в городе построили больницу, а потом запретил называть ее в его честь. Он вырос в бедной семье, но был очень способным и преподавал в школе, пока не накопил денег, чтобы учиться на врача. Он принимал роды и вырезал аппендиксы прямо на кухнях фермерских домов, пробившись сквозь метель. Такое еще бывало даже в пятидесятых и шестидесятых. Все знали, что он никогда не сдается – лечит и заражение крови, и воспаление легких. Он вытаскивал больных с того света, когда про новые лекарства еще и не слыхали.

Но у себя в лечебнице он казался другим человеком, гораздо более легким в обращении, чем дома. Словно дома ему приходилось быть все время начеку, а в кабинете можно было ослабить бдительность – хотя, если вдуматься, логичней было бы наоборот. Работающая с ним медсестра даже не проявляла особого пиетета, совсем не похоже на тетю Дон. Когда дядя обрабатывал мою коленку, медсестра как раз сунула голову в дверь и сказала, что уходит домой пораньше.

– Доктор Форт, вам придется отвечать на звонки. Помните, я вам говорила?

– Угу, – ответил он.

Конечно, медсестра была старая – лет пятидесяти, а то и больше, а у женщин в этом возрасте иногда проявляются командирские замашки.

Но мне было очень трудно представить, что такие замашки могут проявиться у тети Дон. Она как будто застыла в розовощекой, робкой юности. Когда я только приехала к тете и дяде и еще думала, что мне позволено бродить повсюду, я зашла в спальню дяди и тети – разглядеть тетину фотографию, которая стояла на тумбочке у кровати.

У тети на фотографии были все те же мягкие очертания фигуры и темные волнистые волосы. Но волосы частично прикрывала красная шапочка, совсем не идущая тете, и еще на ней была фиолетовая накидка. Спустившись на первый этаж, я спросила тетю, что это за костюм, и она сказала:

– Какой костюм? А, это мы носили на курсах медсестер.

– Вы были медсестрой?

– О нет! – Она рассмеялась, словно такое было бы нелепицей, вызовом обществу с ее стороны. – Я бросила учебу.

– Вы на этих курсах познакомились с дядей?

– О нет. Он к тому времени уже много лет был врачом. Я встретила его, когда у меня был прободной аппендицит. Я жила у подруги – в смысле, в семье подруги, здесь в городе, – и мне было очень плохо, но я не знала, что со мной. Он поставил диагноз и вырезал мне аппендикс.

С этими словами она покраснела еще сильней обычного и добавила, что мне, наверно, лучше не заходить к ним в спальню без разрешения. Даже я поняла, что это значит полный запрет.

– Так ваша подруга до сих пор тут живет?

– О, ну, знаешь… Когда выходишь замуж, прежняя дружба уже становится не та.

Примерно в то же время, когда происходил этот разговор, я узнала, что у дяди Джаспера тоже есть родня (а я раньше думала, что у него никого нет). У него была сестра. Она тоже многого добилась (во всяком случае, в моем понимании). Она была музыкантшей, скрипачкой. Ее звали Мона. По крайней мере, она выступала под этим именем, хотя ее настоящее имя, данное при крещении, было Мод. Мона Форт. Впервые я услышала о ней, прожив в городке примерно половину учебного года. Однажды, возвращаясь из школы домой, я увидела в витрине газетной лавочки афишу, возвещающую, что через две недели в городской ратуше состоится концерт. Трио из Торонто. Мона Форт была высокая беловолосая дама со скрипкой. Добравшись до дому, я рассказала тете о совпадении фамилий, и тетя ответила:

– О да. Это сестра твоего дяди.

Потом добавила:

– Только не говори о ней ни с кем.

Подумав минуту, она, кажется, решила, что мне следует знать больше:

– Твой дядя не любит такую музыку. Симфоническую.

А потом рассказала еще немного.

Сестра дяди Джаспера была старше его на несколько лет, и, когда они были еще маленькими, кое‑ что произошло. Какие‑ то родственники решили, что раз девочка такая талантливая, ее нужно забрать и дать ей шанс. Поэтому сестру воспитывали совсем не так, как брата, и у них очень мало общего, и это всё, что она – тетя Дон – может мне рассказать. Хотя дядя даже этого не одобрит, если узнает.

– Он не любит такую музыку? – повторила я. – А какую он любит?

– Наверно, можно сказать, что старомодную. Но точно не классику.

– «Битлз»?

– О боже!

– Неужели Лоуренса Уэлка? [7]

– Давай мы не будем это обсуждать. Я и так уже слишком много рассказала, чего не должна была.

Но я не остановилась:

– А вы какую музыку любите?

– Ну… наверно, любую.

– Но должно же вам что‑ то нравиться больше, а что‑ то меньше.

На это она ответила лишь обычным для нее застенчивым смешком. Это был нервный смешок, похожий на тот, с которым она спрашивала у дяди, как ему понравился ужин, но с большей долей озабоченности. Дядя почти всегда одобрял ужин, но с оговорками. Вкусно, только островато. (Или пресновато, или чуточку пережарено, или, может быть, недожарено. ) Однажды он ответил: «Никак» – и отказался объяснять дальше, и тетин смешок исчез в плотно сжатых губах и героическом самообладании.

Что мы ели за тем ужином? Мне кажется, что карри, но, может быть, лишь потому, что мой отец не любил карри, хотя и не скандалил по этому поводу. Дядя же встал из‑ за стола и сделал себе бутерброд с арахисовым маслом – так подчеркнуто, что это было равносильно скандалу. Что бы ни подала в тот вечер тетя, вряд ли это было намеренной провокацией с ее стороны. Может, какое‑ то чуть необычное блюдо, которое понравилось ей по иллюстрации в журнале. И насколько я помню, перед вынесением вердикта дядя съел все, что было у него на тарелке. Значит, им двигал не голод, а желание заявить о своем чистом и всеобъемлющем неодобрении.

Сейчас мне приходит в голову, что, может быть, в тот день что‑ то случилось в больнице, умер какой‑ нибудь больной, который не должен был умереть. Может быть, дело было вовсе не в еде. Но вряд ли это пришло в голову тете Дон – а если и пришло, она удержала свои подозрения при себе. Она всячески каялась и старалась загладить свою вину.

 

В то время у тети Дон была еще одна проблема, но я лишь много позже поняла, в чем она заключалась. Затруднения тети были связаны с супружеской парой, живущей в соседнем доме. Соседи въехали в дом примерно тогда же, когда я поселилась у тети с дядей. Муж был инспектором школьного округа, а жена – учительницей музыки. Оба примерно одних лет с тетей Дон, моложе дяди Джаспера. И тоже бездетные, поэтому у них оставалось много времени на общение. Они были в той стадии жизни на новом месте, когда все подряд кажутся замечательными людьми и будущими друзьями. Вот они и пригласили тетю Дон и дядю Джаспера к себе на рюмку чего‑ нибудь. Светская жизнь тети с дядей была настолько ограниченна и в городе это настолько хорошо знали, что тете негде было научиться отказываться от приглашений. Так тетя с дядей и очутились в гостях у соседей: с рюмками в руках, за светской беседой. Надо полагать, дядя Джаспер снизошел до того, чтобы вести себя как подобает случаю, хотя и не простил тете ее опрометчивого согласия.

Теперь тетя была в затруднительном положении. Она понимала, что, если тебя пригласили в гости и ты пошла, положено в ответ пригласить хозяев к себе. Если вы ходили на напитки – значит на напитки, если на кофе – значит на кофе. Устраивать званый обед не нужно. Но тетя не знала, как сделать даже то малое, что требовал этикет. Не то чтобы дяде не нравились соседи – он просто не желал видеть посторонних у себя в доме ни под каким видом.

Принесенная мною новость, кажется, давала выход из затруднения. Трио из Торонто – в том числе, конечно, Мона – собиралось дать в городке только один концерт. По случайности именно в этот вечер дядя Джаспер собирался уйти из дому и вернуться поздно. Он должен был присутствовать на ежегодном собрании врачей графства, с ужином. Не с банкетом. Жен на это мероприятие не приглашали.

Соседи собирались на концерт. Что и понятно, учитывая род занятий соседки. Но они согласились зайти к нам на кофе с угощением сразу после концерта. И познакомиться – вот здесь тетя замахнулась на то, что было ей не по силам, – познакомиться с участниками трио, которые тоже должны были ненадолго зайти к нам.

Не знаю, рассказала ли тетя соседям о нашем родстве с Моной Форт. Если у нее была хоть капля рассудка, то нет. А рассудка у тети хватало – во всяком случае, обычно. Наверняка она объяснила, что доктора в этот вечер не будет дома, но, конечно, не дошла до того, чтобы попросить соседей держать всю затею в тайне от него. И еще – как ей удалось сохранить все в секрете от Бернис, которая обычно уходила домой во время нашего ужина и не могла не увидеть тетины приготовления? Не знаю. А самое главное – я понятия не имею, как тетя Дон умудрилась передать приглашение музыкантам. Может, она все время тайно поддерживала связь с Моной? Сомневаюсь. Я уверена, что она не смогла бы длительно обманывать дядю.

Мне представляется, что она, опьянев от собственной храбрости, написала записку и отнесла ее в отель, где музыканты должны были остановиться. Их торонтовского адреса у тети быть не могло.

На пути в отель она, должно быть, чувствовала устремленные на нее взгляды и молилась, чтобы ей подвернулся не управляющий, знакомый ее мужа, а новая служащая, молодая женщина, какая‑ то иностранка, которая, пожалуй, даже не опознала бы жену доктора.

Наверно, тетя дала понять музыкантам, что те не обязаны оставаться в гостях надолго. Выступление в концерте очень утомляет, а назавтра рано утром музыканты должны были выезжать в другой город.

Зачем она так рисковала? Почему не приняла гостей одна? Трудно сказать. Может быть, боялась, что не сможет в одиночку поддержать разговор. Может, хотела немножко покрасоваться перед соседями. А может – хотя в это мне слабо верится, – хотела сделать дружеский жест в сторону золовки, с которой, насколько мне известно, никогда не встречалась.

Должно быть, в те дни она ходила оглушенная собственной смелостью. И наверняка горячо молилась о том, чтобы пронесло – чтобы дядя Джаспер не узнал случайно. Например, чтобы в один из дней, предшествующих назначенной дате, он не столкнулся на улице с учительницей музыки и чтобы та не рассыпалась в благодарностях и описаниях нетерпеливого ожидания.

 

Концерт не так утомил музыкантов, как можно было подумать. И малое количество зрителей, собравшихся в городской ратуше, их тоже не огорчило, – видимо, они знали, чего ждать. Энтузиазм наших соседей и тепло гостиной (в ратуше топили плохо), а также теплое сияние вишневых бархатных занавесей (днем они казались тускло‑ бордовыми, но в искусственном свете обретали праздничный вид) подняли им настроение. Уют – по контрасту с холодом и сыростью снаружи – и кофе согрели измученных непогодой экзотичных залетных гостей. Не говоря уже о хересе, что последовал за кофе. Херес или портвейн в хрустальных бокалах положенной формы и размера, а также маленькие пирожные, посыпанные кокосовой стружкой, ромбики и полумесяцы песочного печенья, шоколадные вафли. Я в жизни ничего подобного не видела. Когда у моих родителей бывали гости, к столу подавалось чили в глиняном горшке.

На тете Дон было креповое платье телесного цвета со скромным вырезом. На женщине постарше оно смотрелось бы вполне пристойно и даже чопорно, но тетя выглядела так, словно принимает участие в какой‑ то слегка эпатажной вечеринке. Жена соседа тоже оделась нарядно – пожалуй, чуть нарядней, чем требовал случай. Низенький плотный виолончелист был в черном костюме, который только благодаря галстуку‑ бабочке не походил на одежду похоронных дел мастера, а пианистка, его жена, – в черном платье с изобилием оборочек, не идущих к ее полной фигуре. Но Мона Форт сияла, как луна, в платье прямого покроя из какой‑ то серебристой материи. Мона была ширококостная, с большим носом – таким же, как у ее брата.

Видимо, тетя Дон заранее пригласила кого‑ то настроить пианино, иначе музыканты не задержались бы у инструмента. (Мне кажется странным, что в доме вообще оказалось пианино, учитывая музыкальные вкусы дяди, с которыми мы скоро познакомимся поближе. Могу только сказать, что в те годы в домах людей определенного класса обязательно было пианино. )

Жена соседа попросила сыграть «Маленькую ночную серенаду», и я ее поддержала, чтобы выпендриться. На самом деле я не знала этой музыки, а слышала только название – Eine Kleine Nachtmusik – на уроках немецкого в моей прежней школе, в большом городе.

Потом сосед тоже попросил что‑ то сыграть, и музыканты сыграли, а когда они закончили, сосед извинился перед тетей Дон, что так грубо вылез со своими предпочтениями, опередив хозяйку дома.

О нет, сказала тетя Дон, не обращайте на меня внимания, мне нравится любая музыка. И залилась жгучим румянцем. Не знаю, нравилась ли ей вообще музыка, но со стороны было похоже, что она в экстазе. Может, потому, что эти моменты, этот единящий разных людей восторг был делом именно ее рук?

Неужели она забыла? Как она могла забыть? Собрание медиков графства, ежегодный ужин и перевыборы комитета обычно заканчивались к половине одиннадцатого. А было уже одиннадцать.

Слишком поздно, слишком поздно мы осознали, сколько времени.

 

Вот открывается внешняя дверь, потом дверь из прихожей, и – не задержавшись, вопреки обыкновению, чтобы снять сапоги, зимнее пальто и шарф, – в гостиную широкими шагами входит дядя.

Музыканты в разгаре игры и не замолкают. Соседи здороваются с дядей – приветливо, но тихо, чтобы не мешать музыке. Дядя – в сапогах, в расстегнутом пальто и болтающемся шарфе – кажется вдвое больше своих обычных размеров. Его взгляд пылает гневом – но не направлен ни на кого в особенности, даже на жену.

Она тоже на него не смотрит. Она начинает собирать тарелки со стола, составляя стопкой одну на другую и не замечая, что на некоторых тарелках еще остались маленькие пирожные и сейчас она раздавит их в лепешку.

Без спешки, но и без остановок дядя шествует через большую гостиную, потом через столовую и оттуда, через качающуюся на петлях двустворчатую дверь, в кухню.

Пианистка сидит, опустив руки на клавиши, и виолончелист тоже умолк. Скрипка продолжает играть одна. Я до сих пор не знаю, полагалось ли так по нотам, или это был сознательный вызов. Насколько я помню, скрипачка даже не подняла головы, не взглянула в искаженное злобой лицо. Ее большая белая голова – совсем как у него, только явно больше перенесшая в жизни – чуть дрожит. Но, может быть, она весь вечер так дрожала.

Вот он вернулся с полной тарелкой фасоли в томате. Должно быть, открыл банку и вывалил содержимое холодным на тарелку. Пальто он так и не снял. И, все так же ни на кого не глядя, но оглушительно лязгая вилкой, ест, словно умирает от голоду и словно он один в комнате. Можно подумать, что на ежегодном собрании с ужином вообще не кормили.

Я никогда не видела, чтобы он так ел. Обычно за едой он держится повелительно, но манеры у него безупречны.

Музыка, что играет его сестра, умолкает – видимо, ровно тогда, когда положено по нотам. Фасоль в томате чуточку отстает. Соседи уже сбежали в переднюю, замотались в зимнюю одежду и напоследок просовывают головы в дверь, чтобы рассыпаться в благодарностях – обуреваемые отчаянным желанием убраться отсюда.

Теперь уходят и музыканты, но не так спешно. Ведь инструменты нужно тщательно упаковать: нельзя как попало распихать их по футлярам. Музыканты выполняют эту задачу не торопясь – видимо, с обычной для них скоростью, – а затем тоже исчезают. Я не помню, говорились ли при этом какие‑ то слова и овладела ли собой тетя Дон настолько, чтобы поблагодарить гостей и проводить их до двери. Я не могу за этим следить, потому что дядя Джаспер вдруг начинает разговаривать, притом очень громко, и обращается он ко мне. Мне смутно помнится, что вроде бы, когда он заговорил, скрипачка бросила на него один взгляд. Но дядя полностью игнорирует его, а может, просто не замечает. Взгляд не гневный, как можно было ожидать, и даже не удивленный. Это взгляд очень усталой женщины с очень бледным лицом – немыслимо бледным.

– Вот скажи‑ ка мне, – говорит дядя так, словно, кроме нас с ним, тут больше никого нет, – скажи мне, твои родители тоже этим увлекаются? Такого рода музыкой? Концертами и прочим? Платят деньги за то, чтобы пару часов просиживать штаны, слушая звуки, которых они через полдня даже не узнают? Платят за то, чтобы показаться не теми, кто они есть на самом деле? Ну‑ ка, скажи мне!

Я сказала, что нет, и не соврала. Мои родители в принципе ничего не имели против концертов, но на моей памяти ни разу не бывали ни на одном.

– Видишь? Потому что у них ума хватает. Хватает ума держаться подальше от толпы, которая вопит и хлопает, как будто ей показали восьмое чудо света. Ты знаешь, про каких людей я говорю? Про лгунов. Которые кривляются и строят из себя невесть что. Корчат из себя высшее общество. Нет, не так – идут на поводу у своих жен, которым охота корчить из себя высшее общество. Когда вырастешь, помни об этом. Хорошо?

Я согласилась об этом помнить. Меня не особенно удивили его слова. Тогда многие так думали. Особенно мужчины. Были вещи, которые мужчины терпеть не могли. Или «не видели в них смысла», как тогда говорилось. Вероятно, мужчины относились к этим вещам так же, как я к алгебре, – я очень сомневалась, что когда‑ нибудь пойму, какой в ней смысл.

Правда, я не требовала на этом основании, чтобы алгебру стерли с лица земли.

 

Утром, когда я спустилась из спальни, дядя Джаспер уже ушел. Бернис на кухне мыла посуду, а тетя Дон ставила бокалы в сервант. Она улыбнулась мне, но руки у нее чуть дрожали, и бокалы предостерегающе звякали.

– Дом мужчины – его крепость, – сказала она.

– Крепость, форт, – сказала я. – Игра слов.

Тетя снова улыбнулась, но, кажется, даже не слышала, о чем я говорю.

– Когда будешь писать матери в Гану… когда будешь писать… наверно, лучше не упоминать о… то есть, я хотела сказать, я не знаю, стоит ли тебе упоминать о том маленьком инциденте, который вышел у нас вчера вечером. Когда она там видит столько настоящих бедствий, и голода, и все такое… мне кажется, с нашей стороны было бы очень эгоистично писать ей о таких тривиальных мелочах.

Я поняла. И даже не стала говорить, что, насколько мне известно, в Гане голодающих нет.

И вообще, мои письма к родителям были полны ехидных описаний и жалоб только в первый месяц. Потом все стало слишком сложно и невозможно объяснить.

После разговора про музыку дядя Джаспер начал относиться ко мне чуточку уважительней. Он выслушивал мои взгляды по поводу общедоступного здравоохранения так, словно я высказывала собственные мысли, а не просто повторяла за родителями. Один раз дядя сказал даже, что очень приятно за едой поговорить с думающим человеком. Тетя с ним согласилась. Она согласилась лишь в угоду дяде, и, когда тот рассмеялся особенным смехом, покраснела как свекла. Ей приходилось нелегко, но в конце концов дядя ее простил и на День святого Валентина подарил ей подвеску из гелиотропа. Получив подарок, тетя заулыбалась и тут же отвернулась, чтобы смахнуть слезу облегчения.

 

Может быть, восковая бледность Моны и резкая угловатость ее тела, лишь слегка сглаженная серебристым платьем, были признаками болезни. О ее смерти той же весной сообщила местная газета, упомянув также про концерт в ратуше и перепечатав некролог из торонтовской газеты с кратким описанием музыкальной карьеры – не блестящей, но весьма достойной. Дядя Джаспер выразил удивление – не смертью сестры, но тем, что ее должны были похоронить не в Торонто. Мону должны были проводить в последний путь из церкви Осанны, расположенной в нескольких милях к северу от нашего городка, в сельской местности. Когда дядя Джаспер и Мона‑ Мод были маленькими, это была их семейная церковь. Англиканская. Сейчас дядя Джаспер и тетя Дон ходили в Объединенную церковь, как большинство зажиточных семей города. Прихожане Объединенной церкви были тверды в вере, но не считали, что обязательно являться в церковь каждое воскресенье. Они также не думали, что Господь гневается, если люди иногда выпьют рюмочку‑ две. (Бернис, горничная, ходила в другую церковь, где играла на органе. Ее собратья по вере были немногочисленны и со странностями. Они подбрасывали на пороги домов городка листовки со списками людей, которым суждено гореть в аду. Не местных жителей, а знаменитостей вроде Пьера Трюдо. )

– В той церкви даже службы больше не служат! – возмущался дядя. – Какой смысл везти ее туда? Я думаю, им и не разрешат этого.

Но оказалось, что церковь еще открыта. Те, кто когда‑ то в юности посещал ее, теперь заказывали в ней отпевание, а иногда дети старых прихожан там венчались. Внутри церковь выглядела ухоженной – кто‑ то завещал на это деньги – и была оборудована вполне современной системой отопления.

 

Мы с тетей Дон поехали туда на ее машине. Дядя Джаспер был занят и мог освободиться только в последнюю минуту.

Я никогда не бывала на похоронах. Мои родители не считали, что такой жизненный опыт необходим ребенку, несмотря на то что в их кругу, насколько я помню, похороны назывались «праздником жизни».

Вопреки моим ожиданиям тетя оделась не в черное. Она была в костюме мягкого сиреневого цвета, мерлушковом жакете и такой же мерлушковой шляпке‑ таблетке. Тетя выглядела очень хорошенькой и явно была в прекрасном настроении, хотя и пыталась это скрывать.

Смерть Моны вырвала жало из плоти. У дяди Джаспера в плоти сидело ядовитое жало, а эта смерть его вырвала, и, конечно, тетя не могла не радоваться.

С тех пор как я поселилась у тети и дяди, мои взгляды на жизнь частично изменились. Я уже не могла некритично относиться к людям вроде Моны. И к самой Моне, к ее музыке и к ее карьере. Я не считала ее уродом или чудовищем, но могла понять, почему некоторые другие люди так считают. Дело было не только в широкой кости и крупном носе, в скрипке и чуть смешной позе скрипача – дело было в самой музыке и в том, как Мона была ей предана. Если ты женщина, преданность чему угодно может сделать тебя смешной.

Я не хочу сказать, что дядя Джаспер полностью перетянул меня на свою сторону, просто его взгляды уже не казались мне такими дикими и чуждыми, как раньше. Ранним утром в воскресенье – прокрадываясь мимо закрытой двери тетиной и дядиной спальни, чтобы стянуть на кухне скон с корицей из тех, что тетя испекла накануне, – я слышала звуки, каких никогда не издавали мои родители или кто‑ либо еще из знакомых мне людей: рык и взвизги наслаждения. Двое сливались в самозабвенном пособничестве. Меня это тревожило, открывая темные бездны и подрывая мою уверенность.

– Вряд ли из Торонто много народу сюда поедет, – сказала тетя. – Гибсоны тоже не попадают. У него важная встреча, а ей не удалось отменить уроки.

Она говорила о тех самых соседях. Они продолжали приятельствовать, но дружба слегка остыла и уже не подразумевала хождения друг к другу в гости.

Девочка в школе предупредила меня: «Вот погоди, они тебя потащат на Последнее Прощание. Меня заставили смотреть на бабушку, и я упала в обморок».

Я не знала, что такое Последнее Прощание, но догадалась. Я решила, что зажмурюсь и буду смотреть через щелочки между веками и притворяться.

– Только бы в церкви не пахло плесенью, – продолжала тетя Дон. – У твоего дяди очень чувствительные носовые пазухи.

Плесенью в церкви не пахло. И каменные стены и пол не сочились мрачной сыростью. Наверно, кто‑ то пришел с утра пораньше, чтобы включить отопление.

На скамьях почти не оставалось места.

– Много пациентов твоего дяди собралось, – тихо заметила тетя Дон. – Как мило с их стороны! В городе есть и другие доктора, но к другому столько людей не пришло бы.

Орган играл хорошо известный мне гимн. Моя ванкуверская подруга когда‑ то исполняла его на пасхальном концерте. «Иисус, мое желанье».

За органом сидела та самая пианистка, чье выступление в нашем доме так внезапно оборвалось. Рядом с ней был и виолончелист, на местах для хора. Наверно, потом он тоже сыграет.

Мы посидели и послушали, и тут в задней части церкви раздался сдержанный шум. Я не стала поворачиваться и смотреть – я только что заметила темный длинный полированный ящик, который стоял поперек церкви, сразу у алтаря. Гроб. Он был закрыт. Если его не собираются открывать, я могу не бояться Последнего Прощания. Но все равно я представила себе Мону в ящике. Большой костлявый нос торчит кверху, лицо осунулось, глаза навечно закрыты. Я приклеила этот образ на видное место у себя в голове и держала, пока не убедилась, что меня от него не тошнит.

Тетя Дон тоже не стала оборачиваться, чтобы посмотреть, что там такое.

Источник шума приближался к нам по проходу, и оказалось, что это дядя Джаспер. Он не остановился у скамьи, где мы с тетей Дон заняли ему место. Прошел мимо – без неподобающей спешки, но деловито. С ним шел кто‑ то еще.

Горничная, Бернис. Вся разодетая. На ней был темно‑ синий костюм и такого же цвета шляпа, украшенная гнездышком из цветов. Бернис не смотрела ни на нас, ни на кого другого. Лицо ее было багровым, губы плотно сжаты.

Тетя Дон тоже ни на кого не смотрела. Именно в эту секунду она достала из кармашка на спинке скамьи перед собой сборник гимнов и принялась его внимательно листать.

Дядя Джаспер не остановился и у гроба: он подвел Бернис к органу. Музыка сбилась в один удар, странный изумленный комок. Потом гул… пустота… тишина, если не считать шебуршания, – это люди на скамьях тянули шеи, пытаясь разглядеть, что происходит.

Пианистка, что сидела за органом, и виолончелист исчезли. Должно быть, где‑ то у алтаря была боковая дверь и они вышли через нее. Дядя Джаспер усадил Бернис на место пианистки.

Когда Бернис начала играть, дядя вышел вперед и сделал знак собравшимся. Его жест означал: «Вставайте и пойте». Кое‑ кто повиновался. Потом поющих стало больше. Потом запели все.

Они шелестели страницами сборника гимнов, но очень многие начали петь и не глядя в книгу: «Вечный незыблемый крест».

Дядя Джаспер сделал свое дело. Теперь он мог вернуться к нам и сесть на место, которое мы для него заняли.

Но тут обнаружилась одна загвоздка. Такая, которой дядя не ожидал.

Это – англиканская церковь. В Объединенной церкви, к которой привык дядя Джаспер, хор входит через дверь, расположенную за кафедрой проповедника, рассаживается по скамьям и глядит на паству, излучая утешительное ощущение единства. Затем появляется священник – и это сигнал, что можно начинать. Но в англиканской церкви хор входит через центральную дверь и с пением шествует по проходу торжественным безликим сонмом. Хористы подъемлют взоры от нот лишь для того, чтобы возвести их к алтарю, и словно отчасти преображаются, отрешившись от житейских попечений, и не замечают своих родственников, соседей и прочих ближних среди собравшихся прихожан.

Вот хор идет от двери к алтарю, распевая «Вечный незыблемый крест», как и вся остальная паства, – должно быть, дядя Джаспер договорился заранее. Может быть, он сказал хористам, что это любимый гимн покойной.

Проблему создает взаимное расположение тел в пространстве. Поскольку хор уже занял весь проход церкви, дядя Джаспер никак не может вернуться к нам на скамью. Он застрял.

У дяди только один выход, и то если действовать быстро, и он действует. Хор еще не достиг самой передней скамьи, так что дядя проталкивается туда. Уже стоящие там люди несколько удивлены, но теснятся, чтобы дать ему место. Сколько могут. Как на грех, все они довольно плотного сложения, да и дядя – мужчина ширококостный, хотя и поджарый.

 

Ближе я подойду ко кресту –

Там покой для усталых сердец –

И душою прильну ко Христу,

Чрез Него обрету я венец.

 

Эти слова поет и дядя – с жаром, несколько ограниченным теснотой отведенного ему пространства. Дядя не может повернуться к алтарю и вынужден стоять лицом в проход, глядя на профили марширующего хора. Он выглядит как человек, загнанный в ловушку, и ничего не может поделать. Даже когда пение заканчивается, дядя никуда не идет, а садится тут же, с трудом втискиваясь на место. Возможно, он боится, что если сейчас встанет и пойдет к нам, то испортит всю торжественность минуты.

Тетя Дон не пела вместе со всеми – она не успела найти нужное место в сборнике гимнов. А просто подпевать, как это делала я, она, похоже, не умеет.

А может, она уловила тень разочарования на лице дяди Джаспера еще раньше, чем он осознал это разочарование сам.

А может, она поняла, что ей – впервые в жизни – все равно. Все равно, хоть убей.

 

– Помолимся, – возглашает священник.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.