|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 3 страница— Не сразу, не сразу, дорогой, освоите, — обнадежил Реде. — Кто у вас поедет в эту деревню, где пожар? Гобельман подумал, потирая пальцами гладко выбритый подбородок. — А все тот же лейтенант Квейс, — ответил он. — Больше пока некому. Кстати, вы не желаете, доктор, побывать с ним в этой русской глуши? Он выедет скоро. Надеюсь, там вы найдете совершенно исключительные материалы для своей книги. — Да, я подумаю, — ответил Реде после паузы. — Вероятно, я поеду, но ненадолго. Ведь я тороплюсь в Москву, вы знаете. Я хочу своими глазами видеть парад нашей армии. Это должно быть исключительное историческое зрелище! — Я вам завидую, — вздохнув, сказал Гобельман. — Говорят, что парад назначен на седьмое ноября? — Да. Понимаете, как это символично? Через минуту перед столом коменданта стоял лейтенант Квейс. Это был высокий, располневший человек, с широким, бабьим задом, распиравшим брюки и фалды мундира, обутый в желтые сапоги на подковах. На его голове, посаженной низко, на самые плечи, сильно облысевшей с висков, топорщился петушиный гребень волос. Трудно было понять, что выражало его расплывчатое лицо, почти безбровое, с едва заметными серенькими глазками. — Квейс, — сказал Гобельман, — завтра вы получите полный инструктаж. Закончив дела в тех деревнях, которые вам указаны, вы доедете еще до Ольховки. Если невозможно проехать туда на машине, поедете на лошадях. Ольховка будет некоторое время, до особых указаний, вашей резиденцией. Квейс вскинул к виску два пальца. — Слушаюсь, герр обер-лейтенант! — Эта деревня вот, смотрите… — И Гобельман склонился над картой.
IX
Когда ольховцы начали возвращаться с пожара, сторожиха Агеевна, выбежав на крыльцо, зазвала к себе нескольких женщин и рассказала им про необычайный разговор с немцами. Эта весть, несмотря на ночное время, быстро облетела деревню. Тревожно перекликаясь во тьме, меся грязь и разбрызгивая лужи, люди бросились в дом правления колхоза. Все колхозницы, приходившие сюда, настойчиво приставали с расспросами к Яше Кудрявому. Он сидел за столом Степана Бояркина и, веря в то, что выполняет свой служебный долг, от удовольствия часто щурил на огонь лампы свои ласковые глаза. По слабости ума и памяти Яша не мог поведать толком о своем разговоре с немцами. Зная этот его недостаток, перепуганные женщины сами задавали ему вопросы, а Яша только отвечал, причем, от доброты своей душевной, стараясь угодить, почти на все вопросы отвечал утвердительно. — Яшенька, милый, что ж он, ругался? — Ругался, — с улыбкой отвечал Яша. — Кто, говорит, поджег, да? — Ага, так говорит… — Яшенька, грозил, да? — У-у, грози-ил! — Сказал, что приедут скоро? Так сказал? — Та, та, так… — Чего ж он… побью, говорит? Да? — Ага, побью… — Господи, пропали, бабы! Сторожиха Агеевна, вначале наболтавшая лишнего, сама начала верить, что разговор происходил именно так, и охотно подтверждала: — Так, бабоньки! Все истинно! За несколько минут разговора с Яшей Кудрявым женщины перепугали себя до крайности и подняли гвалт: — Теперь, бабы, налетят они! — Побьют всех за этот хлеб! — И что делать? Что делать? В это время в доме появился Ерофей Кузьмич. Лицо его было озабоченное, взгляд пасмурный. — Тут нечего ахать! — сказал он, присев на табурет у печи. — Чему быть, того не миновать. Не завтра, так послезавтра, а они припожалуют. И за скирды попадет, и начисто ограбят! Что же нам — этого ждать? Вон они, семена, лежат в амбаре. Подъедут — и выгружай. И лошади, инвентарь опять же на дворе… Из бабьей толпы раздались голоса: — Как же быть, Кузьмич? — Как? Поделить бы все надо… В доме стало тихо-тихо. — Ну, а что поделаешь? — сказал Ерофей Кузьмич, хотя никто не возразил на предложение о разделе. — У них вся сила теперь. Поделить — и квита! Приедут, а у нас — хоть шаром покати! Так я толкую? Опустив головы, женщины долго не отвечали. — Что же молчите? — А как же весной сеять будем? — спросила за всех Ульяна Шутяева. Неужто поврозь? — Все может быть… — Неужто не вернутся наши? Не дожидаясь ответа Ерофея Кузьмича, тихонькая молодая солдатка Паня Горюнова звучно всхлипнула в тишине, а вслед за нею, прижимаясь друг к другу, заплакали и другие колхозницы. — Тьфу, мокрое племя! — Ерофей Кузьмич поднялся. — Эка, развезло их! Ну, войте тут, раз охота, а завтра с утра надо решать дело. — И хлопнул дверью. …Всю ночь ольховцы судили-рядили, как быть, вздыхая и охая, передумали о многом — о всех последних годах своей жизни. Вспомнили они о тех днях, когда создавался колхоз, и как тяжело было им отступать от своих вековых укладов, и как страшно вступать в неведомое. Вспомнили, как в первые годы трудно было жить в колхозе, трудно и непривычно — и то не ладилось, и другое, и третье, и как мучились они, видя, что не ладится дело, часто вздыхали, вспоминая единоличную жизнь: легче, мол, при ней, вольготней! Но когда это все было? Все это было давным-давно! … В последние годы дела в колхозе пошли на лад, колхозники научились работать сообща, не стесняя друг друга, вкладывая в дело все свое мастерство. Все стали получать такие доходы, при которых жилось безбедно. Правда, человек всегда хочет жить лучше, чем живет. Мечтали и ольховцы о лучшей жизни. Но теперь, мечтая, они знали, что она возможна в колхозе. Вот так дерево: пустило корни, укрепилось в земле — значит, год от года все шире и шире будет раскидывать ветви… И вот все рушилось по чужой и злой воле. Об этом страшно было думать. Все, что было создано, к чему привыкли за десять лет, было уже дорого; все колхозное крепко приросло к сердцу, начни отрывать — кровь…
X
Утро выдалось холодное и ветреное. Весь небосвод был покрыт зловещей хмарью. В чердачных окнах, нахохлясь, сидели голуби. Они с удивлением осматривали, как изменилась за дни непогоды деревня: березы качали голыми ветвями устало и безнадежно, а высь была такая неуютная, что не хотелось и поднимать крыло. Ольховцы начали собираться на колхозный двор на южной окраине деревни. Здесь была просторная конюшня на фундаменте из дикого серого камня, около нее — сеновал, каретник и шорная, в стороне — светлый коровник под тесовой крышей, овчарник из сборного леса, но тоже ладный на вид; в другой стороне — кузница и машинный сарай, поодаль — хлебные амбары. У входа на двор стояла низкая старая изба, в которой, бывало, бригадиры распределяли утрами людей на работы, а вечерами собирались погреться и поболтать те, кто работал здесь постоянно. Раньше двор был шумным: так и кипела здесь работа. Теперь он опустел. Лошадей осталось мало. Весь колхозный скот был угнан на восток. Народ собирался в сторожке. Негромко велись разговоры о погоде, о войне. Ерофей Кузьмич нарочно запоздал: не хотел, чтобы, при случае, могли укорить, что он больше всех хлопотал о разделе. Выйдя из переулка ко двору, он увидел Ефима Чернявкина. В начале войны Чернявкин был призван в армию, а когда его часть отступала, бежал из нее и явился домой. До этого дня он жил тайно, хотя уже многие знали, что он дома. Подождав Ефима, Ерофей Кузьмич крикнул: — Ну, вылез? Чернявкин поклонился, легонько сдвигая на затылок шапку. Он был в старом рабочем пиджаке и сильно разбитых сапогах. Лицо его обросло черной бородкой. — Пора, Кузьмич, — ответил он дружелюбно. — Пожалуй, просидишь, а тут расхватают все. — Жить думаешь? — Да есть надежда. — А что зарос так? — Теперь соскоблю… К ним подошли женщины. — Эх, война! — громко, со вздохом сказал Ерофей Кузьмич. — Побежали кто куда — на свои огоньки, к бабам! Как тут не пойдет немец? Вояки! Мой вон и тут проходил, — всем известно, — а небось не остался дома! Пошел! Он гордо вскинул голову. — Пошел воевать, раз нужно, да и погиб вот, сказывают люди… Его лицо перекосилось от боли. — Воевали бы все так! Где там! — Какая тут война? — проворчал Чернявкин. — Как ударили, так и покатились вроссыпь! Что ж, по-твоему, дубинками махать перед танками? Женщины, стоявшие рядом, брезгливо смотрели на Ефима Чернявкина. — А ты уж скорее в кусты? — крикнула ему Лукерья Бояркина. — Доблестный защитник! — с презрением воскликнула Ульяна Шутяева. — А на моего, по-твоему, не шли танки? Почему он не прибежал? — Поглядим, еще прибежит, — буркнул в ответ Чернявкин, обводя женщин соловыми глазами: отправляясь на народ, он выпил для храбрости. — Нет, не прибежит! — пуще того закричала Ульяна. — Он не такой! А если бы и прибежал — я не такая, как твоя краля: на порог не пущу! Чтобы с таким, как ты, прости господи, да я спать легла? — Чего кудахчешь? — огрызнулся Чернявкин. — У-у, червяк поганый! — крикнула Макариха. — Еще голос подает! — Она сплюнула. — Ей-бо, бабы, и смотреть-то на него стыдно! Пошли! Ерофей Кузьмич протиснулся в сторожку и незаметно присел на лавку у самой двери. В сторожке становилось все тише и тише: все уже было переговорено о погоде и о войне. Из-за печи вдруг раздался сильный женский голос: — Кого же еще ждем? Начинать бы! — Да все, кажись, тут! — Ерофей-то Кузьмич где? Пришел? — Вот тут он, у двери. — Что ж ты, Ерофей Кузьмич? — сказал Чернявкин. — Кого еще ждать? Давай начинай разговор. Ерофей Кузьмич поднялся у двери. — Чудной вы народ! — Он тряхнул пышной бородой. — Да я тут кто такой, чтобы начинать? Я тут никто, сами знаете. Можно сказать, рядовой. Народ зашумел: — Тут все рядовые! — Кому-то надо же! — Вот и будем кивать друг на друга. — Начинай, чего ты! Скрипнула и открылась входная дверь. На пороге показался Яша Кудрявый. Он держал под мышкой портфель. Его ласковые глаза сияли от удовольствия. — Что ж мне начинать? — сказал Ерофей Кузьмич. — Сам вот " заместитель председателя" прибыл! — Собрание? — радостно спросил Яша. — В полном сборе, — с лукавой почтительностью ответил Ерофей Кузьмич. — Только вас, Яков Митрич, и поджидали. Доклад будете делать? Чернявкин захохотал. — Постыдились бы… над убогим-то, — строго сказала Макариха. Народ притих. Раздался кашель деда Силантия. Расправив плечи над толпой, чуть не касаясь своей шапчонкой потолочины, он обернулся к двери, ища слабыми глазами Ерофея Кузьмича. — Начинай, Ерофей, чего ты? Раз уж такое дело… — Ох, и не знаю как! — Ерофей Кузьмич, крякнув, направился вперед, и люди начали расступаться перед ним. — Не знаю, не знаю! — твердил он, проходя, а когда встал у стола, снял шапку, помял ее у груди. — На груди муторно, вот как! Трудились, сколачивали, наживали, а теперь — вон что: все в распыл! Это как? Многие опустили головы. Кто-то промолвил тихо: — Не тяни душу, Ерофей… — Ну что ж! — вздохнул Ерофей Кузьмич. — Раз такая стихия напала, надо перекраивать жизнь. Значит, будем толковать о делах? Но тут кто-то напомнил о завхозе: — А Осип-то Михайлыч, бабы, где? — Его и не было! — Вот тебе раз! Как же забыли? — Яша, милый, сбегай за Осипом Михайлычем! — Яшенька, где ты? Но и Яши, ко всеобщему удивлению, не оказалось в сторожке. Когда он скрылся, никто не заметил в толкучке. Несколько человек побежали разыскивать Осипа Михайловича. Вскоре кто-то сообщил от двери: — В конюшне он! — Чего он там? — спросил Ерофей Кузьмич. — Сидит и плачет! Не сговариваясь, ольховцы повалили на двор. Из конюшни, тяжко опираясь на палку, вышел Осип Михайлович, следом за ним — бледный, перепуганный Яша Кудрявый. Держа под рукой портфель, он остановился у ворот конюшни, а Осип Михайлович вышел вперед и взглянул на Ерофея Кузьмича, не стыдясь своих слез. — Ну что? — спросил он хрипло. — К единоличной жизни потянуло? Не выдержала твоя кишка? Ерофей Кузьмич выступил навстречу завхозу. — Не в том разговор… — А в чем? — Сквозь слезы Осип Михайлович смотрел непримиримо, дерзко. — Аль не знаешь? Немцы-то вон что делают! Средь белого дня! Весь хлеб — под метлу, а на дворы — огонь! Этого ждать? — Они заберут, они и будут в ответе! — захрипел завхоз. — А нам зачем растаскивать все? Да как у вас руки потянутся к этому добру? — Завхоз показал на конюшни, каретник и машинный сарай. — Где тут твое личное, Ерофей Кузьмич? Чего ты тут наживал, а? Вспомни-ка? Где твое, Чернявкин? Где твое… как тебя? … Где твое, Фетинья? Тут все общее! Обще-е! — Он разделил это слово, вытягивая шею и округляя глаза. — Как его рвать на куски? Разорвите лучше мне душу. Вот, рвите! — Он шагнул к толпе. — Рвите, а пока я жив, к имуществу не пущу и ключи от амбаров не дам! Ольховцы не трогались с места и молчали. Ерофея Кузьмича так и кольнуло в сердце: нехорошее молчание. — А-а, вон что! — вдруг побагровел Ерофей Кузьмич и, сделав крупный шаг к завхозу, крикнул сквозь зубы: — Для кого бережешь добро? Для немцев? Как приедут, — вот оно, бери! Так? У Осипа Михайловича сильно дрогнула хромая нога. Он слегка качнулся и едва не выронил костыль. Бледный, растерянный, он гневно посмотрел из-под лохматых бровей в острые глаза Ерофея Кузьмича и прохрипел, кривя губы: — Вот ты какой, а? Нутро заговорило? — Ты меня не трожь! — зашумел Ерофей Кузьмич. Вытащив из кармана ключи. Осип Михайлович с остервенением бросил их под ноги Ерофея Кузьмича и, выкидывая вперед костыль, судорожно захромал к конюшне. Подняв ключи подрагивающей рукой, Ерофей Кузьмич обернулся к толпе: — Ну как, начнем дележ? — Начинай, не тяни! — поторопил Чернявкин. Из толпы мужским шагом выступила все время молча наблюдавшая за сватом Макариха. Энергичное лицо ее было спокойно и строго, а темные, все еще молодые глаза светились ровно и сильно. Ерофей Кузьмич знал, что сватья последнее время верховодит среди баб, и сердце его дрогнуло. — Зря ты, сват, обидел Михайлыча! — сказала Макариха негромко, но твердо. — Никто не поверит, что он для немцев бережет наше добро. Что ни возьми на дворе — во всем есть его кровь. Как он отдаст? А ну, дай сюда ключи! Ерофей Кузьмич растерянно подал ключи. — Михайлыч! — крикнула Макариха завхозу. — А ну, вернись сюда! Возьми ключи! Вонзая костыль в грязь, завхоз покорно пошел обратно, а Макариха, звякнув связкой ключей, резко заговорила: — А дележа, сват, не будет! Ты забудь это слово! — Глаза ее засверкали совсем молодо. — Забудь! У нас у всех руки отсохнут, если начнем делить. Что на общем поту выросло, того не разорвешь на куски! Так говорю, бабы? Ей ответили дружно: — Так, Макаровна, так! — Не желаем, и все! — Чего вздумал, а? Дележ! Ишь ты! Подошел Осип Михайлович. — Держи ключи, — шагнула к нему Макариха. Ерофей Кузьмич вскинул бороду на ветер. — Выходит, сватья, погибать добру? — Зачем погибать? — А ты думаешь — уцелеет? — Тут не уцелеет, — согласилась Макариха. — Останется на дворе, — все пропало! Особо семена. — Вот я и толкую! — Толкуешь, да не то! — твердо возразила Макариха. — На дворе ничего оставлять нельзя. Надо сегодня же разобрать по домам на хранение. Вот как надо! Сохраним, спрячем, кто что может, а придут наши, опять снесем сюда. Только на хранение! И под расписки! Так говорю, бабы? Толпа заколыхалась, и над двором пронеслись одобрительные голоса, а дед Силантий, расправив плечи над толпой, прогудел: — Вот это резон! — Какие вам расписки? — ощерился Чернявкин. — Кому их давать, Осипу? Разобрать — и все тут! — Ты, дезертир поганый, не ори! — надвинулась на него Макариха. — Ишь ты, чирий, выскочил? Добро прибежал зорить? А много ли ты нажил тут? — Что нажил, заберу! Дай мою долю — и вся недолга! — Дулю вот тебе, а не долю! — Ты мне что ее показываешь? — пьяно заорал Чернявкин. — Погоди, Ефим, — схватил его за рукав Ерофей Кузьмич. — Выпил, может, на копейку, а задору — на целый рубль. Чего ты шумишь? Загородив плечом Чернявкина, Ерофей Кузьмич повернулся к женщинам. Он понял, что с дележом ничего не выйдет, и уже каялся, что погорячился. Раз ничего не вышло, надо было запутать свои следы. — Я к чему, бабы, толковал о разделе? — заговорил он мирно, хотя едва сдерживал злобу против Макарихи. — А к тому, что на дворе все пойдет прахом. А раз на хранение, то оно даже лучше. Разберем, а там видно будет. Как возвернутся наши, долго ли стащить обратно? А я вот, видишь, не дошел до этого своей мозгой. — И польстил сватье: — Ума у тебя, сватья, палата! Давай, время не ждет, действуй сама. Пошумели — и за дело! Пошли, бабы! И все, вслед за Ерофеем Кузьмичом, облегченно шумя, повалили обратно к сторожке. Осип Михайлович, хромая позади всех, звякал ключами и, думая о Макарихе, про себя шептал: — Велика у нее сила! Ой, велика!
XI
По-разному меняются деревья осенью. У иных листва налита крепкой зеленью. Слабеет солнце, бушуют ветры, прихватывают землю заморозки, а листва на них живет и держится стойко, не меняя могучего летнего цвета. С другими деревьями бывает иначе. Только осень обрушит ненастье, они вдруг и заметить не успеешь — пожелтеют, облетят. Так случилось и с Марийкой. Услышав о гибели Андрея, она быстро изменилась и внешне и внутренне. До самого последнего времени она всём казалась девушкой. Она хлопотала по дому шумно, работала всегда ловко, весело, с озорством. Теперь всего этого как не бывало. Она стала женщиной, еще очень молодой, но, как все женщины, — особенно в горе — тихой и сдержанной. Двигалась она неторопливо, говорила негромко. На побледневшем лице ее особенно выделялись припухлые теплые губы да черные глаза. Она уже крепко сжилась с домом Андрея. Все здесь стало для нее своим и дорогим: и дом с голубыми ставнями, и обширный двор, над которым порхали голуби, и сверкающие белизной березы, и бледные астры в палисаднике… Но теперь ко всему этому у Марийки быстро росло отчуждение, и не потому, что без Андрея она становилась как бы лишней в лопуховской семье. Все началось с поездки на поле боя с Ерофеем Кузьмичом. С той поры она не могла разговаривать со свекром и с каждым днем чувствовала себя все более и более чужой в его доме. Поэтому Марийку тянуло теперь к тем, кто были в нем тоже чужими, — к Лозневому и Косте. Она частенько засиживалась с ними в горнице, разговаривая, как многие люди в горе, о каких-нибудь мелочах жизни. Но Лозневой по-своему расценивал это. " А жизнь идет, — думал он. Погорюет еще немного, и молодость возьмет свое…" Мысль эта обжигала его. Он с каждым днем становился разговорчивее с Марийкой и настойчиво искал случая побыть с ней наедине.
XII
В полдень Ерофей Кузьмич привез несколько мешков семенного зерна. На дворе его встретила Алевтина Васильевна. Кутаясь в шаль, поджимая под грудью полы старого, заношенного сака, она тихонько доплелась до телеги, спросила: — Много ли, Кузьмич? — Видишь, все тут, — грубовато ответил Ерофей Кузьмич, привязывая к столбу коня. — И то через силу вырвал. Эта сватья, черта ей в печенку, полную волю берет над бабами, а те за ней, как дуры. Тьфу, чертово семя! Так и не дала делить. А бабы эти… Бывало, кричат, что уши затыкай! А теперь словно белены объелись: вцепились в этот колхоз, как клещи, и не оторвешь! Вот она какая, ваша порода! Алевтина Васильевна тихонько вздохнула. — Ну, ладно! — Ерофей Кузьмич подошел к телеге, ощупал мешки. Теперь с семенами. Душа хоть на место встала. Надо только запрятать получше. Того и гляди, нагрянуть могут. Манька-то где? — Дома, где ж ей быть? — Опять небось там… с ними? — С ними… — Не выходит из горницы! — с ехидством воскликнул Ерофей Кузьмич. — И чего она, скажи на милость, прилипает к этим-то… лоботрясам, а? — Опять зашумел! — Алевтина Васильевна слабо махнула на мужа рукой. И так, бедняга, совсем зачахла. На себя не похожа. Все разгонит тоску немного. — Тут не тоску разгонять, а дело надо делать! Совсем отбилась от работы, а ты ей потакаешь! — Чего ж ей делать-то особого? — Ха, и тебе толкуй! Яму вот рыть надо! Услышав, что Ерофей Кузьмич появился в доме, Марийка встала от стола, отошла к окну. Свекор распахнул двери горницы и, не переступая порога, сказал: — Вышла бы, помогла! Или не видишь, что приехал? Тут работы — дыхнуть некогда. Яму вон надо рыть для семян, а мне еще на двор ехать. С ног сбился! Не сказав свекру ни слова, Марийка взяла полушалок и вышла из горницы. В ту же минуту из-за стола поднялся и Лозневой. С хозяином он был особенно почтителен и во всем старался ему угождать. — Послушай, Ерофей Кузьмич, — сказал он, приближаясь к дверям горницы. — Тебе в чем помочь-то надо? Яму вырыть? — Яму, — буркнул хозяин. — Еще что? — Ну, досок там нарезать для нее… — Сделаем, Ерофей Кузьмич, — пообещал Лозневой. — Собирайся, Костя! Теперь я чувствую себя хорошо, пора и размяться немного на воздухе. Ты только покажи, Ерофей Кузьмич, где рыть да какие доски брать. — Значит, полегчало? — Теперь хорошо. — Ну, дай бог! — Я готов, — сообщил Костя. — Нам это п-привычно, рыть-то землю. Порыли ее нынче! Да и отвыкать не стоит, может, еще придется… Они вышли на двор и быстро снесли в амбар мешки с зерном. Потом Ерофей Кузьмич показал под сараем место, где копать, и горбыли, которые нужно было нарезать для обшивки ямы. И вновь, захватив с собой Васятку, отправился на колхозный двор получать на хранение инвентарь. — Ну, хозяин! — и Костя покачал головой. — Все, что п-попадет, все хватает — и под себя! Такому дай волю — он в один момент распухнет, как п-паук! — Брось ты трясти хозяина! — раздраженно сказал Лозневой. — Я его не трясу, а надо бы. — Оставь, надоело! Помолчав, Костя обратился к Марийке: — Иди-ка ты домой. Лопата одна, да тут одному только и рыть — места мало. — Тогда вот что: ты копай, а мы пойдем с ней доски резать, распорядился Лозневой. — Где пила? С утра подул ветер и разогнал хмарь, висевшую пологом над грязной неприглядной землей. Показалось неяркое солнце. Вновь, после нескольких дней непогоды, начали открываться дали — вершины холмов, гребни еловых урочищ, круговины чернолесья в полях, в пятнах тусклой позолоты. Край точно поднимался из небытия, измученный непогодью, с едва заметными отблесками былой красоты, без всяких примет обновления, — поднимался, чтобы немного погреться на солнце. Лозневой очень обрадовался, что впервые мог подольше побыть наедине с Марийкой. Он натаскал горбылей в угол двора, где стояли козлы, и с большой охотой взялся за дело. Но пилил он плохо: водил пилу рывками, косо. Работая, дышал порывисто, раздувая тонкие ноздри, и суховатое лицо его, обраставшее узенькой татарской бородкой, быстро потело. — Отдохните! — вскоре предложила ему Марийка. Опираясь о козлы, Лозневой посмотрел Марийке в лицо. — Знаешь, Марийка, — вдруг заговорил он многозначительно, — в коране есть прекрасное изречение: " Все, что должно случиться с тобой, записано в Книге Жизни, и ветер вечности наугад перелистывает ее страницы". И вот ветер перелистывает страницы моей жизни… Быстро листает! — Он опустил голову. — Помнишь, ты пожелала мне счастливого пути и всяких удач? — Пожелала, а их вам и нет, — ответила Марийка. — Как сказать! — возразил Лозневой. — Ведь не погиб же я, а мог и погибнуть! Притом, что иногда кажется неудачей, то через некоторое время может оказаться большой удачей. — И продолжал свою мысль: — Когда мы разговаривали вон там, у речки… Помнишь? Я думаю, что это тоже было записано на какой-то странице моей Книги Жизни. Перелистнул ветер несколько страниц — и я оказался в Ольховке, и ты меня спасла… Звякнув пилой, Марийка прервала его: — Давайте пилить! Но Лозневой все же продолжал: — Если бы знать, что там еще — в этой книге — дальше? — Он усмехнулся левой щекой. — Ты не знаешь, Марийка? — Пилите! Я о себе-то ничего не знаю! Марийка еще не понимала, к чему Лозневой ведет речь, но что-то насторожило ее. Не глядя на Лозневого, она начала дергать пилу резко, с нажимом, забрызгивая подол юбки опилками. Лозневой видел, как под ее приспущенными ресницами при каждом повороте головы сухой чернотой сверкали зрачки. Пришибленная горем. Марийка плохо наблюдала за Лозневым и не догадывалась о его чувствах к ней. Теперь эта догадка вызвала в Марийке и неприязнь к Лозневому, и смутное беспокойство. Пару горбылей распилили молча. Уложив на козлы третий горбыль, Лозневой подумал, что скоро может вернуться хозяин, и опять заговорил почти шепотом: — Послушай, Марийка… Зачем ты спасла меня? — Сгинь! — вдруг крикнула Марийка. Отбросив пилу, она скрылась на огороде. Очень долго Марийка стояла у рябины и все пыталась понять, отчего разговор с Лозневым вызвал в ней это беспокойство, и все пыталась поймать какие-то тревожные мысли, но они пролетали неуловимо, как паутины на солнце…
XIII
Вечером Марийка пошла к матери. На этот раз Макариха, присмотревшись к ней, втайне ахнула: как она изменилась за последние дни! Она подсела к дочери, прижалась щекой к ее плечу. — Доченька, милая, что ж ты как тень? — А знаешь, мама… — заговорила Марийка, поправляя на плечах полушалок, — теперь она почему-то часто куталась в него, хотя и не боялась холода. — Знаешь, и этот Лозневой сказал, что видел Андрюшу, как он умирал под елкой, и сама я видела, сколько их там легло… — Она грустно устремила взгляд в сумрак избы. — А почему сердце не говорит, что он неживой, а? Как посижу спокойно да послушаю его, — нет, не говорит! Он сказывал, будто совсем отходил Андрюша… А умер ли? Ведь Андрюша — вон какой, сама знаешь, мог и пересилить смерть и уползти куда… Макариха встала. — Погадать надо, доченька! — Верно ли будет? — Ох, доченька, да все в точности! Фая, достань бобы! Фая кинулась к шкафчику. — Вот погоди, Марийка, сама увидишь! — Я уж, по правде сказать, затем и пришла, — созналась Марийка. Раньше-то не верила, а теперь все думаю: может, и правду говорят? Тяжело было жить в те дни. У многих война угнала мужей, братьев, сыновей. Все знали — каждый день они ходят под смертью, никто не получал от них весточек. Вот почему той осенью многие потянулись к гадалкам, о которых совсем позабыли в последние годы. В Ольховке еще с лета начала гадать угрюмая старуха Зубачиха. Она гадала необычайно мрачно и предсказывала обычно плохое. Все уходили от нее в слезах. Но в последнее время, совершенно неожиданно для всех, начала гадать на бобах Макариха. У нее, наоборот, всегда выходило только хорошее. Бабы быстро перекинулись от Зубачихи к ней и еще охотнее стали сбиваться вокруг нее. Макариха предсказывала скорое окончание войны, возвращение родных в полном здравии, хороший перемены в жизни — то, о чем мечтали женщины, и поэтому они беспредельно верили ее ворожбе. Макариха уселась за стол, высыпала на скатерть горсть разноцветных бобов. Оправив темные волосы, поджав губы, сделалась сразу строгой и сосредоточенной. Дочери тихо сидели по сторонам. В маленькой лампешке без стекла подрагивал огонек. В избе стоял сумрак. Слышны были порывы ветра, скрип ставни. — Загадывай! — Макариха подвинула дочери один боб. Марийка зажала его в ладонь, вздохнула. — Оно уж давно загадано. — Клади сюда. В дверь застучали. В избу вошла Лукерья Бояркина. Еще с порога, увидев, что Макариха гадает, заговорила: — Ой, ко времю пришла! Уложила ребят — и айда к тебе! Скажи, Марковна, все сердце изныло нынче. Так вот и щемит и щемит, шагу не сделаю — все о Степане думаю. Вроде случиться что-то-должно. — Я же тебе позавчера гадала, — сказала Макариха, перемешивая на столе бобы. — Ну и что ж? Два дня прошло! — Тогда садись, посиди малость. Лукерья присела рядом с Марийкой, зашептала ей на ухо: — Все говорит! Чистую правду! — Тихо, гадаю! — сказала Макариха. Она разделила бобы сначала на три кучки, а потом каждую из них — еще на три: в каждой оказалось по два, по три или по четыре боба. Макариха смотрела на бобы строго, чуть сдвигая брови, словно с трудом соображая, что предсказывали они. И не успела она вымолвить слово, ее верная помощница в ворожбе — черноглазая Фая, вскочив, закричала: — Жив он, Марийка, жив! Марийка обвела всех горящим взглядом. — Жив? — Да жив, жив! — не унималась Фая. — Или не видишь? — строго сказала мать. — Вот, гляди: вот он! — Она ткнула пальцем в одну кучку бобов. — Жив. И находится в дороге. Вот она, его дорога… — Она показала на другую кучку. — Ну, греха нечего таить не сладко ему. В беспокойстве он, а беспокойство — о доме. Вот, гляди! — Что там! — чуть слышно сказала Марийка. — Только бы живой был! Прикрыв рукою лицо от света, она слушала, как сверчок под печью тоже твердил: " Жив, жив". " Андрюша! — думала она. — Родной мой! Свет ты мой! " — Марковна, начинай и мне, — попросила Лукерья. — Нет моего терпения. Только узнай: жив ли? Вернется ли?
|
|||
|