|
|||
Фронт приближаетсяФронт приближается
Глава 1 Налет
Все признаки в небе и на земле указывали на то, что великий рейх распадается с гулом и треском, лопается, трещит и неминуемо развалится под победным шагом наступающих войск. И хотя все еще шли «в газ» человеческие тени из лодзинского гетто, хотя непрерывно неслись грузовики, нагруженные «живыми трупами», – все же за каждым грузовиком бежала надежда: последний… один из последних… Они спешат, но всех не успеют сжечь. Они окружены… Окружены! Это уже не наши иллюзии первого или второго года войны, нет, это настал их последний час, да, последний… Но те, которых они еще гонят сюда, те, которые сейчас входят в печь, уже не дождутся… Вероятно, и мы погибнем за час до освобождения, но что из того? Мы испытали ни с чем не сравнимую радость – узнали, что пришел час возмездия, что они погибают. Эта радость безраздельно владеет нами и заглушает даже жажду личной свободы… Нет у них никакого нового оружия! Вранье, пропагандистский трюк! Настоящая правда, вот она: на Западе союзники освободили Ахен, на востоке советские войска вышли к Висле… Мы все чаще получаем сведения из «конспиративных» писем, из подслушанных сообщений, из газет, тайком унесенных из кабинета шефа. О многом говорит нам и перемена в поведении господ нацистов: неопределенное выражение на их лицах и переходы от самого дикого садизма к небывалой мягкости. Все эти признаки их трусости и свойственных им наклонностей вызывают и радость и отвращение. К избиениям, к стоянию на коленях, к «лягушечьей гимнастике» хефтлинги относятся теперь с холодным спокойствием, с обостренной ненавистью. Подмигивают многозначительно друг другу: «Они нервничают. Посмотрим. Выдержим и это». В первых числах сентября мы замечаем, что прекращаются транспорты «в газ». Проходит еще несколько дней. По‑ прежнему тишина. Поезда к платформе не подходят. Лишь один крематорий слабо дымится. Радио молчит, будто его и не было. Нет и машины с посылками. Единственным признаком не изменившегося порядка являются переполненные грузовики из «Канады», они спешат, они несутся с еще меньшими промежутками, чем обычно. Мы вслушиваемся в тишину. – Пожалуй, надо «организовать» хорошие ботинки, – говорит Неля. – Пойду в «Канаду», прочная обувь – необходимая вещь. Может быть, нам предстоит долгий путь… Однажды в двенадцать часов дня вдруг слышим шум самолетов, и тут же – вой сирены. На наших лицах появляется восторг. Мы смотрим вверх. Слушаем рокот моторов, как прекраснейшую музыку. Медленно появляется с севера, тяжело грохочет крылатая эскадра, вибрирующий воздух несет к нам волны радостной надежды. – Хоть бы начали бомбить! – мечтает Бася, не отрывая глаз от самолетов. Ирена тоже провожает их взглядом. – Вот если бы бомбы упали на проволоку и разорвали ее… Образовался бы проход, а там и партизанские отряды вблизи!.. Неля, тоже с поднятой вверх головой, смеется, передразнивая Ирену. – Если бы, если бы! Если бы жених рядом в машине… Если бы золотые часы и звездочка с неба. И вдруг… Что это? Бум! Бум!.. Вбегаем в барак. Из эсэсовской кухни стремительно, выскакивают господа эсэсовцы, повелители Бжезинок, и мчатся к воротам, где, оказывается, построено убежище. Мы не можем отказать себе в удовольствии и наблюдаем за бегущими. Чудовище Бедарф бежит первым, бледнее, чем всегда, за ним торопятся другие. Только одна Янда остается у барака, стоит, спокойно засунув руки в карманы. Бомбы падают где‑ то совсем рядом. Мысленно просим бога, чтобы это продолжалось как можно дольше. Чеся прерывает молчание детским заявлением: – А я когда‑ то так боялась бомб… Бомбардировка длилась полчаса. Отчетливо виден пожар в лагере C. – Горят бараки, – замечает кто‑ то, – хорошо, если бы ветер дул в нашу сторону! – Ну и что ты от этого выиграешь? – говорит другая отрезвляюще. – Негде будет спать, будешь спать под открытым небом, да еще собак выпустят. Увы, «поэма моторов» кончается, и самолеты, сбросив груз, улетают. Бедарф и другие эсэсовцы вылезают из убежищ, и снова перед нами лица повелителей. Они пытаются шутить, прикидываясь храбрецами. После полудня, видимо, по случаю сегодняшнего избавления от смерти, они устраивают себе сногсшибательную пирушку. Пьют до бесчувствия – так пьют обреченные на тонущем корабле. Бьют все, что только можно разбить, орут во всю глотку. Мы затворяем дверь, ожидая их визита. Действительно, вскоре появляются, шатаясь «Венский шницель» и «Кривой». Не знаем, что нам придумать. Делаем вид, что заняты работой. «Кривой» кричит, сверкая единственным глазом: – Ну что, глупые свиньи, весело? Никто ему не отвечает. «Кривой» вынимает пистолет и целится в Ирену. В эту минуту распахивается дверь, и в детской коляске, пронзительно визжа, въезжает подталкиваемый самим гауптфюрером Ханом лоснящийся, безвредный Вурм, вдребезги пьяный. Одновременно отворяется дверь служебной комнаты, и на пороге появляется Янда. Своим проницательным взглядом она сразу оценила положение. Воцаряется тяжелое молчание. «Кривой» прячет револьвер. Вурм перестает визжать. Хан бросает коляску и подходит к Янде. Отвратительно причмокивая, он пожирает ее глазами. Янда захлопывает дверь перед его носом. Разъяренный Хан лезет к ней в комнату через коридор. Раздается звон битого – стекла… Мы не дышим, приросли к стульям. Только бы не увидели в нас женщин, не захотели бы с нами «поиграть». Против воли сочувствую Янде. Наконец оргия эсэсовцев, вылезшая на этот раз из‑ под прикрытия ночи на дневной свет, кончается – о, чудо! – без всяких опасных для нас последствий. Немного погодя дверь служебной комнаты отворяется, и бледная, как призрак, Янда велит убрать стекло. На другой день мы узнаем, что в результате налета уничтожен эсэсовский госпиталь. Среди эсэсовцев есть убитые и раненые.
В Бжезинки приходит давно не появлявшаяся здесь Валя из политического и по секрету сообщает, что отныне уже не будут умерщвлять газом людей. Пришел приказ из Берлина, сообщение это верное. Авторитетные комментаторы, то есть «парни», предполагают, что это в связи с занятием немецкой территориии. Гитлеровцам будто бы пригрозили, что с ними сделают то же самое. Хотя всем известно, что Валя имеет доступ к официальной информации, мы, однако, не верим. Уже столько раз мы решали, что массовым убийствам пришел конец, а новые жертвы шли «в печь». Расспрашиваю Валю о подругах из моего транспорта. Валя знает все: кто умер, кто ходит на аусен, кто получил работу под крышей и кто лежит в ревире. Подсчитываю мысленно и вижу – осталось очень немного. Вспоминаю, как в первые дни меня поразила статистика смертей. Каждая, кого я тогда встречала, уже в начале разговора заявляла: «Что из того, что я еще живу… нас приехало сорок, осталось четверо…» Валя приносит список транспортов из Освенцима в лагерь Равенсбрюк; утверждает, что это первый эвакуационный транспорт, а за ним последуют остальные. В картотеке, рядом с фамилиями переведенных, мы вписываем букву «ü » (ü berstellt). В эвакуационном списке много подруг. Встречаю фамилию Стефы, прибывшей со мной из Павяка. Еще приходят списки, а транспортов что‑ то не видать на платформе. Видим из окон, как мужчины, французские партизаны, ремонтируют разбитую, вытоптанную сотнями тысяч ног «дорогу смерти». Холодный сентябрьский дождик покрывает изморосью тиковую одежду французов. Голод и апатия преобразили их лица – а еще так недавно эти люди боролись с оружием в руках. Иззябшие, смирившиеся, они перекапывают Лагерштрассе. Неля не может смотреть, как мерзнут эти славные парни. В минуту, когда часовой отвернулся, она подает знак, открывает окно и выбрасывает хлеб и носки. Часовой вдруг поворачивается. Заметил. Стараясь спасти положение, обезоруживающе улыбаясь, Неля кричит часовому: – Не трогай его, я могла бы быть твоей матерью! Ведь я не сделала ничего плохого. Эти слова неожиданно подействовали. Часовой делает вид, что ничего не заметил. Француз жадно глотает огромные куски хлеба, взгляд его оживляется благодарностью. Товарищи завидуют ему и смотрят на нас с немым ожиданием. Но у нас больше нет хлеба, да и боимся часового. Опускаем головы и «работаем». Что можно сделать? Столько голодных заключенных мокнет сейчас в поле за проволокой, столько голодных варшавян, лодзинских, венгерских евреев! Невозможно всем им помочь. Приезжают поодиночке цуганги. С платформы ведут трех беременных женщин. Беру ведро – наш обычный предлог – иду в зауну за водой. Подхожу к женщинам. Венгерские еврейки. Они уже были здесь прежде. Их тогда отправили в лагерь – беременность еще не была заметной. Послали на уборку щебня. Там все обнаружилось. Женщины догадываются, зачем привезли их обратно. Одна из них, со спокойным, серьезным лицом, указывает на крематорий. – Знаю. Там сожгли мою мать, и я туда пойду. Так будет лучше всего. Скорей бы только. И горько усмехается. Не пытаюсь ни возражать, ни утешать. Кто может все это знать лучше, чем они? Но не могу и отойти просто так, чувствую, что должна что‑ то сказать. Мне стыдно, что я буду жить в то время, как они… – А мне так хотелось иметь ребенка, – печально говорит вторая женщина. И оглядывается вокруг: – Когда, наконец, они за нами придут? – Долго ли «это» продолжается? – спрашивает третья, самая молодая, она взволнована больше других. – Недолго, – выпаливаю я и убегаю. У дверей нашей канцелярии ко мне обращается какая‑ то женщина. Она сильно накрашена, с часами на руке, на высоких каблуках, в узкой юбочке и, о диво, с пришитым номерком. – Команда эффектенкамер? – спрашивает она. – Здесь. Ты заключенная? – Я зондерхефтлинг, особая заключенная, – отвечает она вызывающе. – Что это значит? Ты пришла без часового? – Не твое дело. Мне надо капо. Входим в канцелярию. Все открывают рот от удивления при виде этого «зондерхефтлинга». Девушка на высоких каблуках разговаривает вполголоса с капо и кокетливо выходит. – Вы разве не знаете, кто это? – смеется капо. – Зондерхефтлинг из пуфа! Пришла из Освенцима, из мужского, за драгоценностями. У нее освобождение. Едва она ушла, как я опять увидела часового, ведущего какую‑ то пожилую женщину. – Еще один цуганг. Какой‑ то странный день сегодня, эти цуганги, будто дождевые капли капают на голову по одной, – ворчит под нос капо. Лицо вошедшей в канцелярию кажется знакомым. Узнаю. Это социал‑ демократка из Вены. – Вы опять здесь? – в один голос спрашиваем мы, удивленные. – Где же вы были все это время? – В Освенциме. Посадили в бункер, вели следствие. Допрашивали, били. Хотели узнать, кто из нашей партии действует против Гитлера. Я ничего не сказала. Никого не выдала. Ада снимает с плеч старушки пальто с исторической пуговкой. Нам очень жаль старушку. Проходит несколько минут – и она уже с бритой головой, в коротеньком узком платье, с красным крестом на спине и дрожит от холода, под дождем. Мимо нее медленно проходит Вурм, закутанный в плащ. Старушка минуту колеблется… Наконец подходит, напоминает ему о себе, протягивает руку. Но Вурм сегодня в другом настроении, и старая еврейка уже не развлекает его. Он останавливается, но тут же идет равнодушно дальше. Рука старушки падает, будто ее отсекли. – Жили в одном районе, – насмешливо говорит Таня, – и так некрасиво поступил… Правда, бедная маленькая старушка? Он венец, вы венка… как это грустно… Вы думали, он вас отправит в Вену, а он отправил вас в бункер… Вы немного поумнели? Надо было смотреть не на его гладкое лицо, а на его череп мертвеца. Он его носит не случайно… Ни один из них не носит случайно свой трупный череп. Это и есть их подлинное обличье.
|
|||
|