Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава 2. Карантин. Работа под крышей



Глава 2

Карантин

 

– Aufstehen! Вставать! – Я вскочила, охваченная ужасом, ударилась головой, кто‑ то рядом выругался. Шумело в ушах, язык прилип к гортани, бешено колотилось сердце. Пришлось снова лечь, чтобы успокоиться. Я знала, предчувствовала, что ужаснее всего будет пробуждение. Как найти в себе стойкость, как примириться с мыслью о новом страшном дне, который мне предстоит, о многих таких днях впереди.

– Принесли зелье, – заявила соседка по нарам. – Довольно лежать, надо сложить одеяло и выпить эту бурду, тут тебе не позволят валяться.

Я знала, что это относится ко мне. Но еще не умела заставить себя встать. Как ни старалась свыкнуться с мыслью о том, что ожидает нас впереди, – не могла. Мне хотелось плакать и кричать: «Хочу домой, хочу спать на кровати, хочу не думать». Но разве это поможет? Нельзя поддаваться. Ведь мы обещали это себе, убеждали друг друга.

Я поднялась.

Дали зелье. Что за пакость! От этого напитка сводит судорогой внутренности. Почему это не простая вода, чистая горячая вода.

– Они сюда чего‑ то подсыпают, – послышался голос с нар.

Все же пришлось выпить, как‑ никак это была горячая жидкость.

– Апель! Выходите, грязные твари! Живо!

Одна за другой мы слезали с нар и выходили из блока по узкому проходу. Я несла в руке нашу уцелевшую пару колодок. Была холодная ночь. После нам уже сказали, что будят в два часа. Следовательно, было около половины третьего. Босые, дрожащие от холода и страха, мы с Зосей держались за руки, боясь потерять друг друга. Нашу пару колодок мы поделили: по одной колодке на пару ног. Теснимые толпой остановились и мы. Все старались стоять плотнее друг к другу, чтобы сохранить тепло. Но нас разогнали и велели строиться пятерками. За порядком следили штубовые, вроде Юзки. Одни орали больше, другие меньше, но все они одинаково «выражались». Мы дрожали от холода, от утомления. Невозможно было представить себе, что это лишь второй день, только второй апель, а мы уже не похожи на людей. В полумраке можно было различить одни глаза, расширенные страданием, ужасом, глаза затравленных людей.

А был еще только август. Синее, усыпанное звездами небо глядело на нас, словно издеваясь. Что нам, что этому полосатому стаду звездное небо? Только еще большую тоску вызывает.

Занимался рассвет. Чем больше светлело вокруг, тем более серыми становились наши лица. Мерзли ноги, мерзла голова. Мы твердили самим себе одно и то же:

– Скорее бы отпустили! Когда же это кончится? Только бы поскорее на нары…

В ту минуту нары казались нам самым желанным местом: там по крайней мере тепло.

Лишь в шесть часов окончился апель. И в блок нас уже не повели – тут же загнали на луг. Снова жались мы друг к другу. Каждой хотелось попасть в серединку, в самую гущу толпы.

А потом взошло солнце и стало понемногу пригревать. Холод не так уже донимал, зато все сильнее терзал голод. Еще столько часов до супа!

Солнце грело все сильнее. Постепенно мы расползлись по лугу.

Один из бараков на лугу, как оказалось, служил уборной. Мы уже в Павяке привыкли, что заключенному одиночество не дозволено ни при каких условиях. В уборной Освенцима полсотни отверстий по обе стороны узкого прохода. В проходе бегала с палкой капо и била по головам.

– Довольно, нечего засиживаться; тут вам, не кафе.

Примерно посредине стояла печь, а на ней котел с супом. Из него ели две женщины, обслуживающие уборную. Они уплетали суп с огромным аппетитом. Нигде заключенные не чувствовали такого унижения, как здесь…

– Может, наведаемся в «вашраум»? – предложила Зося.

Мы перешли к следующему бараку – умывальной, но туда не пускали. Там уже собралось несколько женщин. Некоторые из них запаслись горшками и бутылками. Перед умывальной, как и всюду, размахивая палкой, орал на людей черный винкель.

– Зачем же здесь эти вашраумы, – спросила я проходившую женщину, – если туда не впускают ни умыться, ни напиться?

– Откуда я знаю, кажется, ожидают приезда какой‑ то международной комиссии, по этой же причине ежедневно производится уборка в блоках, но нам нельзя входить внутрь. Все твердят об этой комиссии. Вообще, носится много всяких слухов. Например, будто лагерь переходит в ведение вермахта.

– Но когда же нам позволят помыться?

– Черт его знает, может, нас возьмут в зауну, а бывает, что блоковая иногда и приводит в вашраум. Я здесь в первый раз помылась спустя месяц по приезде.

– Послушай, а что же делать женщине, когда она болеет в свое положенное время?

– Не бойся, здесь этим не «болеют». Можешь быть спокойна.

– А если чем‑ нибудь серьезным, что тогда?

– Никакая болезнь здесь не идет в счет, если температура ниже 39°. Только если выше, тебя еще, может быть, возьмут в «ревир». Такой же барак, только переполнен больными. Разница та, что они не выходят на апель.

– А врачебная помощь?

– Есть врачи из заключенных. Ведут они себя по‑ разному, в зависимости от того, какая у кого совесть. Конечно, им не платят и никто их не контролирует. Впрочем, и при самом большом желании они сделать ничего не могут – лечить нечем. Лучше не думай о ревире. В ревир идут, если уж нет выбора, живыми возвращаются оттуда очень немногие, тем более что там постоянная угроза «селекции».

– Даже и для «ариек»?

– Да, тяжело больных ариек также отправляют в крематорий. Никогда нельзя угадать, что эсэсовцам придет в голову. Ревира лучше избегать.

Теперь я знала почти все. Так мне тогда казалось. Я уже знала, как спят, едят, как к нам относится начальство, что можно «купить» в обмен на хлеб. Знала, что не скоро можно будет помыться и что ни в коем случае нельзя болеть. Знала, что буду мерзнуть все больше: приближается зима. Знала, что родной дом, Варшава остались где‑ то очень‑ очень далеко, на какой‑ то другой планете. Не знала я только, как найду силы пережить следующий час, ближайший день и месяц.

И однако проходили дни и месяцы. Самой страшной была минута пробуждения: когда сознание возвращало тебя к тому, где ты находишься. Надо было найти в себе мужество, чтобы подняться и начать новый день. Чтобы часами мерзнуть на апеле, затем на лугу, чтобы снова и снова выслушивать грубые ругательства, чтобы постоянно терпеть голод.

Свой ужин мы съедали во время вечернего апеля. Ни у кого не хватало воли оставить хотя бы ломтик до следующего дня. Около десяти часов утра голод становился невыносимым. Мы его «заговаривали» спорами на всевозможные темы. По очереди рассказывали, как нас арестовали, как допрашивали. Вспоминали времена конспиративной работы. Утешались мыслью, что за проволокой Освенцима повсюду продолжается борьба с оккупантами, борьба за право жить на родной земле.

У иных оказывались в запасе «свежие новости». Например, будто кто‑ то из мужского лагеря сказал: «Конец войны – это вопрос самое большее нескольких недель».

Мужчин, владевших какой‑ нибудь специальностью, – их было немного – под конвоем присылали в женский лагерь. Они работали в бараках в качестве столяров, плотников. Иногда появлялся каменщик или слесарь. Наиболее; привлекательные мужчины были почему‑ то заняты на ассенизационной работе. Они приезжали с ассенизационной повозкой, долго возились с починкой уборной, растягивая эту работу до бесконечности. Никто в женском лагере не протестовал против таких темпов. После окончания «ремонта» уборная действовала не больше двух дней. И снова портилась. Снова надо было вызывать «парней». Они это легко организовали – и починку и порчу. Мужчина, однажды побывавший в женском лагере, пускал затем в ход всю свою изобретательность и энергию на то, чтобы почаще там появляться. Всегда можно было, воспользовавшись невнимательностью часового, провести полчаса у какой‑ нибудь блоковой или ее помощницы. Блоковые имели в бараках свои комнатки. Это было единственное место, напоминавшее «дом». Блоковая получала дневной паек на всех, и у нее, конечно, было больше маргарина, чем у простой заключенной. У блоковой, которую можно подкупить, имелись в запасе лук и картошка, полученные в лагерной кухне. У блоковых уже отросли волосы. И ходили они в штатском платье. Это были старые, опытные заключенные.

Так вот, в комнатку блоковой приходил этакий «кавалер», получал картофельные лепешки, съедал их, облизываясь, говорил, что война скоро кончится, что «вам, женщины, бояться нечего, мы вас в случае чего в обиду не дадим». «Кавалеру» нетрудно было склонить блоковую, чтобы не слишком жеманничала, – ведь неизвестно, просуществует ли мир еще хотя бы три недели.

Все же случалась и «бескорыстная» любовь, выражавшаяся в том, что «он» приносил контрабандой «кубик маргарина», то есть 10 порций. Во всех уборных затем распевали:

 

За кубик маргарина

целовал он полчаса…

 

Кубик маргарина был символом чувства, подобно цветам на свободе. Благосклонности некоторых женщин приходилось все же добиваться. Обладательница кубиков маргарина служила объектом зависти и сплетен, как это бывает в жизни всегда и повсюду. Женщины, у которых не было столь счастливой возможности, говорили:

– Что она нашла в этом идиоте? Как она может, продажная женщина…

По существу же каждая мечтала о том, чтобы пришел «он», утешил, сказал бы, что война скоро кончится. Чтобы поцеловал, а на прощание оставил маргарин.

Мужчины, приходившие в женский лагерь, переносили записки, спрятанные в сапогах, зашитые в складки халатов, подвергаясь опасности быть обысканными в воротах, а потом попасть в бункер – каменный мешок, где: человек мог только стоять.

 

Проходят три недели, месяц, – и начинаешь жить жизнью лагеря. Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы «спокойнее» прожить день.

Как достать (говорили: «организовать») ложку, чтобы при раздаче супа не ждать, пока освободится у кого‑ нибудь? Как «организовать» свитер, теплые штаны? Как скрыться от черного винкеля, хватающего на работу на территории лагеря? Как войти в уборную, чтобы не получить удара палкой, как найти способ помыться? Прошло уже две недели, а мы еще не знали, как выглядит умывальная. Однажды я увидела свое отражение в барачном окне и ужаснулась. На лбу грязные полосы, и от этого бритая голова казалась еще ужаснее.

– Зосенька, почему ты не скажешь мне, что я такая грязная?

– А что бы ты сделала, если бы я тебе сказала?

– Может, разок не выпьем зелья, а выполощем зубы и протрем лицо? – Теперь я заметила, что и Зося была такая же черная от грязи.

Когда в этот день утром мы выходили на апель, Зося нагнулась и из‑ под каких‑ то нар что‑ то вытащила.

– Что это у тебя там?

– Колодки. С меня хватит хождения босиком.

– Но Зося, ведь у другой не будет.

– Пусть возьмет, где хочет. У меня тоже украли.

У Зоей было такое решительное выражение лица, что бесполезно было с ней спорить.

После апеля мы пошли на работу. За нашим бараком стояла машина, где паром дезинфицировали свитера. Говорили, что свитера и чулки нам начнут выдавать 1 ноября. Я спросила, откуда же у них эти свитера. Оказалось – от еврейских транспортов.

Вещи кипятились, а мы сидели, съежившись, у барака и ждали.

Как всегда, больше всего мерзли ноги. Некоторые девушки плакали от холода. С тоской ждали мы солнца. Пасмурные дни были невыносимы. К счастью, сентябрь сжалился над нами. Погода стояла прекрасная.

Когда обработанные одеяла выбрасывали из котла, мы брали их – зловонные, горячие, сырые – на спину и переносили в лагерь Б, на склад, откуда их выдавали в бараки.

Я взвалила одеяла на спину и вдруг получила сильный удар. Я повернулась. Передо мной стояла немка – капо команды, в которой мы работали.

– За что? – спросила я и выпрямилась. – За что? – и получила еще пощечину.

Одеяла упали у меня с плеч, руки сами сжались в кулаки. В третий раз я получила удар по лицу.

– Потому что ты дерзкая, – услышала я в ответ.

Зося стояла за спиной капо и делала мне умоляющие знаки, чтобы я не обращала внимания. Я подняла одеяла и пошла.

В тот же день Зося спрятала один свитер под халат. Из зауны выскочила ауфзеерка и избила ее. Та же, что ударила Зосю в день приезда в лагерь. Очевидно, она наблюдала за нами. Когда мы шли на обед, я спросила у Зоей:

– Зачем ты это сделала?

– Не могу смотреть, как ты мерзнешь.

– А ты?

– Мне не холодно, я выносливее, завтра опять попробую.

– Опять изобьют.

– А тебя она избила, хоть ты и ничего не взяла. Если все равно получишь пощечину, так пусть уж будет за что.

Зося на разные лады сочиняла басни о своей выносливости. «Я не голодна, съешь ты», «мне не хочется пить».

– Зачем ты это говоришь, я все равно не съем твоей порции. Как можешь ты не быть голодной, кто тебе поверит?

Она отворачивалась и умолкала. Глаза ее были полны слез. Она не помнила о собственном голоде.

Как‑ то во время сильного ливня нам разрешили после апеля войти в блок. Мы вошли промокшие, иззябшие и уселись на нарах, как куры на насесте. Вскоре подошли подруги по Павяку – Ганка, Эльза, Стефа и Марыся.

– Зачем мы, собственно говоря, живем? – спрашивала безнадежно Эльза.

– Не задавай глупых вопросов, радуйся, что ты еще не умерла. Ведь мы здесь почти месяц, – сказала Стефа.

– Да, но становится все холоднее, все безнадежнее, все грязнее, мы не знаем, что делается на свете, никаких надежд на перемену к лучшему. Наоборот, когда кончится карантин, нас пошлют на работу вне лагеря – на «аусен». Будем копать рвы в такой вот денек, как сегодня, например. Чему тут радоваться?

– Надо быть довольной тем, что это только первый дождь, – а вообще сентябрь прекрасный.

– И еще тем, что нас не разлучили, – добавила Марыся.

– И тем, что до сих пор ни одна из нас не попала в ревир.

– Значит, сегодня я должна радоваться, потому что завтра будет хуже – погода ухудшится, работа будет тяжелее, кто‑ нибудь из нас наверняка заболеет или нас разлучат?

– Да, ты не имеешь права жаловаться, потому что и той, которая сегодня работает в поле, и еврейке, у которой сегодня сожгли в крематории родителей, хуже, чем тебе. Ты забыла, что мы в Освенциме.

Но я все равно не радовалась. Ночью у меня из‑ под головы украли хлеб, который мы с Зосей отложили, чтобы купить свитер. Невозможно было понять, как это случилось. Зося ничего не говорила, но я знала, что она переживает это очень тяжело. На воле, пожалуй, нет таких потерь, которые могут принести столь сильное огорчение.

Вдруг Ганка услышала, что назвали ее номер и фамилию. Она побежала к блоковой. Вернулась улыбающаяся, держа в руке большую коробку.

– Боже, посылка! – воскликнули мы с восторгом.

Посылка из дому! Непостижимое счастье. Чьи‑ то руки купили в магазине, в Варшаве, запаковали, сдали на почту… Неужели это возможно?..

Ганка взобралась на нары и заплакала. В первый раз я видела ее плачущей. Мы, конечно, присоединились к ней. Тогда я еще не знала, что первая посылка всегда вызывает слезы. Впрочем, Стефа плакала при каждой посылке. С трепетом вскрыли мы коробку.

– Лук! – воскликнула Ганка. – Хлеб! Свиное сало!

Никогда не слышала я столько криков восторга.

Мы получили по куску «свободного» хлеба с луком. Какое это роскошное лакомство! Все ели молча. Ни единым словом нельзя было нарушать торжество этого пира. Ганка сидела над коробкой гордая, счастливая.

– Ну, говорила я вам, что получу? Моя мама, наверное, весь Павяк перевернула вверх ногами, чтобы узнать, где я. Теперь уж буду получать постоянно. А на лагерный хлеб куплю себе штаны, может, даже сапоги. Лук отдам Юзке, чтобы она не поднимала меня на апель так рано. Ура! Да здравствует посылка!

Известие о посылке быстро облетело всех. Это было событие огромной важности. Посылка из дому! Теперь и у нас появилась надежда. Может, и нам пришлют? Может, все‑ таки наступит какое‑ то облегчение?

На другой день после апеля блоковая заявила:

– Кто пойдет на работу за проволоку, на «аусен», получит сапоги.

Мы стали совещаться. Сапоги – вещь необходимая, правда они тоже деревянные, но все‑ таки не эти колодки. Кроме того, здесь нас все равно схватят – не тетка Клара, так другая. Да и что может быть хуже этого выстаивания на лугу?

В нашей группе нашлось только 20 добровольцев. Кроме меня с Зосей, в нее вошли еще несколько женщин из Павяка. Нам раздали сапоги. В других группах было по 100 и 200 человек. Мы не знали – лучше это или хуже. Наша «анвайзерка»[7] показалась нам очень симпатичной. Первый черный винкель, который вел себя по‑ человечески и говорил нормально.

– Кто знает немецкий?

Я отозвалась.

– Хорошо, будешь при мне, переводчиком. Вы первый раз выходите в поле?

– Да, а что мы там будем делать?

– Ничего трудного, увидите.

И, о диво, она улыбнулась. Конечно, улыбнулись мы все.

– Красота! – услыхала я голос Ганки. – Симпатичная!

Мы шли к воротам, к тем самым, через которые вошли в лагерь.

– Оказывается, отсюда можно и выйти, – сказала одна из нас. Анвайзерка инструктировала:

– Помните, через ворота надо пройти всем в ногу, ошибаться нельзя. Слушайте барабан.

Никогда я не думала, что выход на аусен происходит так торжественно. Мы стояли у ворот, ожидая, когда нам подадут знак. Напротив были другие ворота, отделяющие лагерь Б. Главным образом оттуда и выходили аусен‑ команды на работу. Их вели анвайзерки. У каждой из них в руках были карточки с номерами десяти заключенных. За выведенную группу отвечала анвайзерка и часовой, шедший с собакой следом за каждой командой.

– Левой! Левой! Левой! – командовала у выхода капо.

Мы вышли за ворота.

– Команда сто шестнадцатая с двадцатью, – сообщила наша анвайзерка «рапортшрайберке» – писарю, отмечающему выходящие из ворот команды.

Мы получили приказ повернуть направо. Все сильно волновались. Возле «блокфирерштубе»[8] стояло лагерное начальство – Таубе, оберауфзеерка (главная надзирательница) Дрекслер, ауфзеерка Хазе. Чудовища в человеческом облике. Таубе и Хазе были сама смерть, коса так и просилась к ним в руки.

Дрекслер, называемая коротко «оберкой», была необычайно красивой. Глядя на эту мраморную, надменную красоту, трудно было вообразить оберку улыбающейся. Однако она умела очаровательно смеяться.

«Горгона», – подумала я.

Перед блокфирерштубе играл оркестр из заключенных. Все заглушал барабан, выбивавший такт под левую – непременно под левую! – ногу.

– Links! Links! Links! – «поддавали» у ворот молодые девушки – «лойферки», выполняющие в лагере обязанности курьеров.

Самое трудное испытание мы выдержали. На мое счастье, я не сбилась с ноги. В сапогах, оказывается, ходишь иначе.

Выйдя за проволоку, я глубоко вздохнула. Рядом шел часовой с винтовкой, молодой парень, безобидный на вид.

– Ты здесь давно? – спросила меня анвайзерка.

Я была ошеломлена этим «нормальным» вопросом в устах черного винкеля.

– Месяц, – ответила я, – и мне радостно, что ты умеешь говорить по‑ человечески. Я здесь еще ни разу не умывалась, – добавила я.

Она усмехнулась.

– Мне это знакомо, знаю, каковы другие ауфзеерки и капо. Меня тут любят. Как тебя зовут?

– Кристя.

– Меня Хильда. Называй меня по имени. Я уже четыре года в заключении.

– За что?

– Убежала с работы. Отправили в Равенсбрюк, оттуда в Освенцим.

– Какой тут свежий воздух! – воскликнула я. – И нет проволоки. Первый раз за эти месяцы мы «на воле». А самые лучшие месяцы лета я провела в Павяке.

– Отдыхай, раз представился такой случай. Сегодня будет хорошая погода. А там, куда мы идем, чудесно.

Я перевела подругам содержание нашего разговора.

День обещал быть радостным.

– Споем, – предложила я. Мы начали: «Зашумели плакучие ивы»[9].

Хильда улыбнулась, заметно довольная.

Пройдя три километра, мы вошли в деревню. В обыкновенную деревню – с коровами, курами и колодцем. Люди убегали при виде нас. Мы поняли, какое производим впечатление. Я вспомнила, как мне когда‑ то сестра, вернувшись из Люблина, рассказывала, что видела на улицах города женщин‑ заключенных из Майданека: «В полосатых халатах, босые, с бритыми головами, озябшие. А рядом шли женщины, одетые нормально. Попасть туда мне или кому‑ нибудь из родных – нет, уж лучше умереть!.. »

«Видела бы ты теперь, дорогая моя сестренка, как пугаются, встретив меня люди, видела бы ты меня ночью во время апеля!.. Какое это счастье, что здесь я, а не ты, не кто‑ нибудь из вас, моих дорогих».

– Мы, должно быть, прелестно выглядим, – рассмеялась Ганка.

– Нет, – сказала Хильда, – они убегают потому, что боятся контакта с заключенными.

«Какая она приветливая, – подумала я, – ведь в сущности это уж не так важно, как мы выглядим».

Окрестности становились все красивее. Хильда объяснила, что мы идем на берег Солы резать ракитник для корзин. Солнце уже взошло. На небе – ни облачка. Мы чувствовали себя отлично.

– Как мало нужно для счастья, – вздохнула Зося.

– Совсем немного. Только бы позволили идти этой дорогой вперед, без часовых.

– Об этом я теперь даже не думаю. Быть бы сытой. Это все. О свободе я перестала мечтать.

Мы прошли под мостом. Перед нами текла Сола, приток Вислы. На противоположном берегу бродили несколько человек, один с удочкой дружески помахал нам рукой. Не сон ли это? Так близко от лагеря, и все по‑ другому. Даже трудно поверить, что идет война. И воздух совсем иной. В лагере неистребимый запах трупов и уборной. А здесь – настоящий, зеленый луг и вода. Как давно не видала я реки!

Хильда раздала нам ножи.

– Идите нарежьте ракитника. Срезанные ветки кладите у дороги, после придут мужчины и заберут их на повозку. Не спешите с работой, но смотрите не убегайте. Помните, что я за вас отвечаю головой. Около двенадцати привезут обед.

Мы исчезли в кустах. Ракитник был такой густой, что мы сразу потеряли друг друга из виду, пришлось перекликаться.

– Кристя, – услыхала я голос Ганки. – Как чудесно, что мы пошли, правда? Видишь, я говорила – не так уж все страшно.

– Добавь еще, Ганочка, что война скоро кончится! – крикнула я в ответ.

– Война кончится через две недели, и когда нас спросят дома, как было в лагере, я скажу, что великолепно и что я загорела на берегу Солы.

– Значит, ты здесь загораешь?

– Конечно. Ведь Хильда в кустах со своим часовым. Наша работа ее мало заботит. Ты же слышала, она сказала: «Не спешите».

– Ты – права, пойду‑ ка и я погуляю.

Я направилась к реке. В ракитнике звенел голос Эльзы, она пела какую‑ то трогательную, сентиментальную песенку. Один вот такой день, и уже возвращается желание жить!

Я огляделась вокруг. Человек на противоположном берегу подавал какие‑ то знаки.

«Можно было бы бежать, – подумала я, – стоит только переплыть реку, и если согласятся спрятать…»

Я вернулась к Зосе. Конечно, она думала о том же.

– Ну хорошо, – рассуждала я вслух, отвечая и на ее мысли, – а что дальше? Ты с клеймом на руке, в полосатом халате, обрита, без документов, и если откажутся тебя спрятать… Не забывай, что люди вблизи лагеря живут в паническом страхе, захочет ли кто‑ нибудь рисковать?

– Может, какой‑ нибудь храбрец и нашелся бы. Если бы дать знать в Варшаву, уж приехали бы за нами и заплатили.

– Но ведь наш побег подверг бы опасности остальных девушек и Хильду, а она уже четыре года в лагере.

– А что мне Хильда? Немка и только.

– Немка?.. Ну и что из этого? Натерпелась по лагерям уже давно, дольше, чем мы. С гитлеровцами боролась еще до войны. Это они говорят: «еврейка», «полька» и уничтожают другие народы. Мы не должны говорить так: «немка»…

– Если на все это обращать, внимание, то нечего и думать о спасении.

– Если бы мы не обращали внимания на «все это», то не попали бы сюда.

Для приличия мы нарезали немного ракитника.

Я снова подошла к берегу.

Из‑ за моста выплыла баржа. С углем и людьми. В первую минуту я хотела бежать. Но сделала над собой усилие и осталась на месте. Баржа остановилась. Мужчина в штатском обратился ко мне:

– Полька?

– Да.

– Давно в лагере?

– Месяц. А вы кто?

– Не бойся, свои. Хильда здесь?

– Наша анвайзерка? Здесь.

– Постой, отнесешь ей кое‑ что.

Они вынули из баржи две бутылки водки, колбасу и белые булки.

– Иди так, чтобы тебя не видели.

– А часовой?

– Часового не бойся. И возвращайся побыстрее.

Я побежала туда, где надеялась застать Хильду. Я поняла, что контрабанда здесь не новость. Отыскала Хильду. Она лежала, опершись на плечо часового. Винтовка – рядом. Оба вскочили.

– Вот, Хильда, никто не видел.

Я подала ей продукты.

– О, хорошо. Они еще здесь?

– Здесь.

– Я пойду с тобой, на вот, возьми.

Она протянула мне кусок булки и колбасу. Взявшись за руки, мы побежали к барже.

Я допущена к великой тайне, у меня есть хлеб, колбаса, и никто на меня не кричит. А часовой еще и улыбался. Невероятно!

Я вернулась к Зосе. Она взглянула на меня, протерла глаза от удивления.

– Откуда это у тебя?

– От друга.

– Давай, ты не представляешь себе, как я голодна. Боже мой, белый хлеб, колбаса!

– Наконец‑ то ты призналась, что голодна.

Мы ели хлеб, вскрикивая от восторга. Внезапная мысль озарила меня.

– Подожди здесь.

И я побежала к берегу.

Баржа была на прежнем месте. Хильда разговаривала со штатским.

– Слушай, Хильда, – начала я, и все во мне дрожало, – разреши мне попросить их, чтобы они известили мою семью, где я. Я напишу записку.

Мужчина с баржи протянул мне записную книжку и карандаш.

– Быстрее пиши.

«Мы с Зосей в Освенциме, мой номер 55 908, пришлите поскорее посылку, остальное расскажет этот человек».

Хильда оглядывалась, не идет ли кто‑ нибудь.

– Постарайтесь сами зайти по этому адресу в Варшаве, скажите, что мы долго не выдержим тут, пусть пришлют посылки или договорятся с вами, а вы нас в этой барже довезете до Кракова.

– Хорошо, письмо передадим и обо всем расскажем, не падайте духом.

Зося напряженно ждала меня.

– Ну, Зося, наконец какой‑ то луч надежды. Я написала домой. Если наши что‑ нибудь придумают и мы будем ходить сюда на работу, то недели через две сможем этой баржей поехать домой.

– Все это слишком прекрасно и вряд ли осуществится.

– Посылку уж, во всяком случае, получим.

– Это возможно.

Я лежала в густом ракитнике взволнованная впечатлениями. Было, вероятно, около часу. Солнце сильно пригревало. Я закрыла глаза. Мне казалось, что я нахожусь на берегу моря, вместо ужасного полосатого халата, на мне купальный костюм, на голове – вместо ежика длинные волосы. Как сквозь сон я услышала шелест раздвигаемых кустов. Я не шевельнулась, не открыла глаз.

– Женщина? – услышала я мужской голос. Вопрос был задан по‑ польски.

– Когда‑ то была женщина, – неохотно ответила я.

Стоящий в кустах громко и весело рассмеялся.

Я приоткрыла один глаз. Что еще там? Наверное, все это мне только кажется. Все, что здесь со мной происходит, нереально.

– Тебе разве не любопытно, как я выгляжу? – услыхала я ближе, совсем над головой.

– Если бы вы посмотрели на меня вблизи, наверно, вам стало бы очень грустно.

Я говорила это медленно, как бы себе самой, не открывая глаз уже из упрямства.

– Я вижу, вы «интеллигентка». Разрешите представиться?

– Не надо.

– Меня зовут Анджей, а вас?

– Разве это не все равно?

– Прикройте голову.

– Я не вижу, где платок.

Он нашел платок и набросил его мне на голову. «Если бы хоть чуть отросли волосы», – огорчилась я и вспомнила, что при ярком свете дня видно, какая я грязная. Я отвернулась, спрятала лицо. Странный незнакомец обхватил мою голову и повернул к себе. Я не открывала глаз.

– Прошу вас не дотрагиваться до меня, уходите. Разве вы не знаете, что нам нельзя разговаривать с мужчинами?

Он опять стал смеяться. Вдруг произошло что‑ то неожиданное. Он наклонился и поцеловал меня в губы. У меня потемнело в глазах. Я вскочила.

– Вы с ума сошли, месяц у меня не мыто лицо, зубы. Вы что, слепой, как можно меня целовать, у вас нет ни капли эстетического чувства.

Он смотрел на меня очень серьезно и очень грустно. Мне хотелось плакать.

– Зачем вы сюда пришли? Мне было так хорошо, я совсем уже забыла, что может быть иначе, что можно…

– Я тоже все забыл, – проговорил он медленно, – впервые за три года я так близко вижу женщину. Прошу вас, поймите меня.

Я взглянула на него. Голос его странно дрожал. В глазах были слезы.

– Я ведь молодой, знаешь ли ты, что это значит три года в лагере, эта проклятая беспомощность! Я не хотел тебя обидеть.

– Знаю и совсем не сержусь, только удивилась. Я здесь всего лишь месяц, но мне кажется, что прошла вечность, что никогда ничего другого не было.

– Не огорчайся, волосы отрастут, наденешь когда‑ нибудь красивое платье, вымоешься и снова станешь сама собой. А тогда ты меня поцелуешь? – добавил он, немного подумав.

– Может быть, – улыбнулась я.

– Дай мне руку в знак того, что не сердишься. Ты очень мила, несмотря на то, что такая грязная.

Я настороженно подала ему руку. Он снова хотел притянуть меня к себе.

Вдруг раздался свисток, послышались крики:

– Убежала, убежала, ищите!

Появилась Ганка. Окинула нас удивленным взглядом. Анджей поклонился.

– Мы приехали сюда за ракитником. Из мужского. Что случилось?

– Убежала, кажется, одна из наших.

– Кто же это?

– Какая‑ то пожилая женщина, не припомню ее.

– Наверное, спит где‑ нибудь в кустах.

Ганка пошла искать.

– Ты голодна? – спросил меня Анджей.

– Нет.

– Сегодня у меня нет хлеба, завтра тебе принесу, вы, вероятно, опять будете здесь.

– Не знаю, мы сегодня случайно здесь, в этой команде, замещаем других, а так – мы в карантине. Если же та действительно убежала, то, наверно, и не придем сюда больше.

– Попробуем ее поискать.

Я искала в кустах, звала, но все безрезультатно. Я не помнила, как выглядела та, что убежала.

Анджей снова подошел ко мне.

– Я не знаю твоего имени. Как мне тебя найти?

– Кристя.

– Красивое имя. Завтра приду сюда и принесу тебе хлеба. Раз ты в карантине, ты не можешь не быть голодной. Ну, выше голову, Кристя, будь здорова. Приходи непременно.

Он еще раз обернулся, уходя.

Какой чудак! Уславливается о встрече, будто в Варшаве. Будто это от нас зависит.

Хорошо бы быть в этой команде постоянно и приходить сюда за ракитником. Необходимо держать связь с баржей. Мы оказались в исключительных условиях, у нас возможности, о каких во всем лагере и мечтать нельзя. И вот тебе – этот побег…

Я отыскала Хильду. Она была в отчаянии. Часовой сказал мне:

– Вот видите, какие вы, оказали вам доверие, а теперь что будет? Меня в бункер или сразу на фронт. Хильду в штрафкоманду, если не хуже.

Конечно, они чувствуют себя виноватыми, они ведь не следили за нами. Мозг мой работал, как во время допроса. Женщина эта, конечно, сбежала, что же придумать, чтобы можно было и дальше приходить сюда?

Приближался час апеля. Нам уже давно следовало тронуться в путь. В лагере уже, наверное, выстроились. Хильда плакала, ей было страшно. Больше всего она боялась оберки.

Я глядела на реку и напряженно думала, – утром Хильда говорила, что перед уходом она позволит нам выкупаться, теперь все пропало. Что делать? Вдруг меня осенила спасительная мысль.

– Хильда, идея!

– Ну? – спросила она, плача.

– Мы скажем, что она утопилась.

– Как это так?

– Скажем, что в четыре часа нас пересчитали, все были налицо, потом одна спросила, нельзя ли вымыть в реке ноги. Пошла к мосту и утонула. Я скажу, что с утра она все твердила о самоубийстве, что была не совсем нормальная.

Хильда перестала плакать и внимательно слушала. Часовой поддержал меня.

– Неплохая мысль. Во всяком случае, это лучше, чем недосмотр. А ваши подруги будут знать, как им себя вести?

– Они только скажут, что в четыре нас пересчитали и было нас двадцать, больше они ничего не знают. Я это устрою.

Хильда, притихшая, только кивнула молча головой.

Я пошла к подругам.

– Ну что? – крикнули все в один голос.

– В четыре нас пересчитали. Если кто‑ нибудь спросит – нас было двадцать, больше вы ничего не знаете. Скажете так?

– Конечно.

– Помните, что в Освенциме каждая будет допрошена. От показаний зависит судьба остальных.

Мы отправились в лагерь. Час апеля уже прошел. Хильда держала меня за руку. Она шла, опустив голову, ей было страшно.

По дороге нас остановил мотоцикл. Перед нами стояла ауфзеерка Хазе.

– Ну, что случилось, почему опоздали к апелю? – спросила она насмешливо и грозно.

– Одной не хватает, – доложила Хильда.

– Такая маленькая команда, и побег. Хорошо же вы следите!

– Это не побег, она покончила самоубийством.

– Как именно?

– Бросилась в воду.

– Кто видел?

Я выступила вперед.

– Я видела. С утра она говорила, что с нее довольно, что предпочитает погибнуть, чем терпеть такие муки.

– Какие муки?

– Не знаю какие, она так говорила.

– Идите в лагерь, обыщем реку.

Мы пошли. Прибыл в машине комендант лагеря. Это был Крамер, известное чудовище. Всех по очереди он сверлил своими маленькими глазками. Повторился тот же допрос.

– Берегитесь, если окажется, что все это враки… – бросил он и уехал.

– Что будет, когда тело не найдут? – убивалась Хильда.

– Не будут они искать.

– А вдруг ее поймают на территории лагеря?

– Не поймают, мы должны верить в ее и наше счастье.

К воротам лагеря выбежала толстая Катя, рапорт‑ шрайберка, любимица ауфзеерок и оберки. Начальство всячески старалось отыскать в родословной Кати арийских предков, чтобы сменить ей звезду на винкель. Неудобно ведь на глазах у всех признавать и любить еврейку. Катю по этому делу уже несколько раз вызывали в политический отдел, в город Освенцим. Как рассказывали старые заключенные, эта Катя добилась того, что апели проходят всегда без недоразумений и сравнительно быстро. Раньше стояли часами. Кате доверен перевод заключенных из одного блока в другой.

– Ну, Хильдхен, что случилось? – спросила она.

Хильда повторила ту же басню о самоубийстве. Катя хитро улыбнулась. Она видела нас насквозь.

– Очень хорошо, – сказала она скорее себе, чем нам. – Ах, самоубийство, жаль, она была еще молода…

Тогда я еще не понимала, сколько было в этом иронии.

– Дай ее номер.

Хильда осталась у ворот для дальнейших разъяснений. Она успела мне шепнуть: спасибо.

– Если это хорошо кончится, возьми нас завтра опять, – попросила я.

– Я взяла бы, но боюсь, не позволят. Дадут евреек. «Арийки» бегут. Разве только после карантина. Когда перейдешь в лагерь Б, разыщи меня…

Мы пошли в барак. Апель еще продолжался. Все расспрашивали, как было. Всем мы повторяли одно и то же: утопилась. Я рассказывала о подробностях, как она взмахивала руками из воды. Ганка лукаво подмигивала мне.

И вот мы снова в своем «гробу». Темно, душно. Зося сказала:

– После такого дня еще ужаснее этот ад. Там на меня дохнуло воздухом свободы.

Я рассказала ей об Анджее.

– Подумай, Зосенька, в мирное время я могла бы с ним познакомиться, например, на балу. Совсем иным был бы наш разговор.

Больше нам не удалось побывать на берегу Солы. С какой тоской вспоминала я об этом чудесном уголке, о барже, об Анджее… Но что делать? Разве можно в концлагере надеяться на что‑ нибудь хорошее?..

 

Глава 3

«Аусен»

 

В 10 часов утра раздался свисток. Лагеркапо свистела и кричала истошным голосом:

– Лагершперре, лагершперре, все в блок. Нас погнали в бараки.

– Что будет? – спрашивали все в страхе. Никто не знал.

– Вероятно «селекция», – догадался кто‑ то.

– У нас?

– Апель, выходить! – услыхали мы немного погодя.

– В одиннадцать часов апель? – Стефа стояла рядом со мной, бледная, как полотно.

– Нам тоже выходить?

– Сидеть на месте, грязные скоты, апель для еврейских блоков. Пусть только попробует кто‑ нибудь из вас выйти! Ведра в бараке, но… можете потерпеть, ничего с вами не случится.

Через узкое окно мы видели, как еврейки из соседнего блока выходили на апель. Глаза их бегали, одна пряталась за другую. Некоторые щипали себе щеки. Очевидно, чтобы лучше выглядеть. Спорили, кому стоять в первом ряду пятерок, на самом видном месте. Выталкивали друг друга, будто это могло что‑ нибудь изменить. Ставкой была жизнь, в такие минуты, видно, не думаешь ни о чем, только бы ее спасти. Наконец выстроились.

Подошли Таубе, лагеркапо и ауфзеерка.

Таубе остановился перед первым рядом и палкой ткнул в одну из заключенных. Она разделась донага. Таубе показал ей – идти направо. Она пошла. Была средней полноты, с чирьями на теле. Но в лагере у всех чирьи. Поэтому никто пока не понял, что означала правая сторона – смерть или жизнь. Разделась следующая, сплошь покрытая нарывами. Таубе палкой указал ей тоже направо. Он был пьян, нетвердо стоял на ногах, взгляд у него был мутный, но он следил, как выполняется его указание. С полсотни женщин пошло направо, несколько – у кого немного чирьев – налево. Все ясно. Правая сторона означала смерть. Обреченные это тоже поняли.

Оцепенев от ужаса, в полубессознательном состоянии, несчастные оглядывались по сторонам – куда бежать. Но они были окружены кордоном из их же подруг. Ни одна не могла ускользнуть. В нашем бараке наступила мертвая тишина. Никто не поверил бы, что в нем около тысячи человек. Солнце ярко освещало место, где происходила «селекция». «Счастливиц», получивших право на «временную жизнь», было очень мало. Из 400 девушек 320 были обречены на гибель. Они шли вдоль нашего барака нагишом, съежившиеся, почти уже невменяемые, шли, подгоняемые лагеркапо, такой же, как они, заключенной, шли, освещенные ярким солнцем, – в блок смерти. Шли матери с дочерьми, шла сестра кого‑ то из оставшихся в лагере, шли чьи‑ то подруги… Не укладывалось в голове, что так недавно у каждой из них были родители, дом, она была здорова, носила, может быть, шелковые платья, жила в Салониках или в Амстердаме. Были среди них работницы, студентки, врачи и «дамы из общества». Не умещалось в голове: до чего может быть доведен человек. Эти обезображенные тела, торчащие кости, отвислые груди, гноящиеся нарывы – все это люди, измученные люди, которых сейчас, здесь, в эту минуту лишат жизни.

Блок 25 – блок смерти. Туда сваливали человеческий лом после «селекции». Блок этот уже не получал пайка. Это был как бы «зал ожидания» перед крематорием.

Еще долго по всему лагерю неслись из этого блока стоны.

– Мама, пить, пить дайте, умираю, пить…

Ни одна из нас не приблизилась к блоку смерти. Ни одна не подала воды. У нас ее и не было, но если бы нашлась вода, никто не решился бы отнести ее чужой, греческой еврейке. «Ведь все равно она умрет через минуту, через час». Этими словами мы заглушали в себе зов долга перед ближним. Но раздирающие душу крики не давали нам покоя, нельзя было не слышать их. Они проникали в сердце, в мозг.

По окончании лагершперре мы вышли из своего блока.

Из 25‑ го, через решетку, к нам тянулись руки обреченных. От них невозможно никуда скрыться. Невозможно не слышать мольбу, долетающую оттуда:

– Боже, дайте пить! За что, почему я должна умереть?

Наступили сумерки, вспыхнула цепь лампочек на проволочной ограде. Как загипнотизированная, глядела я на блок смерти. Я видела только эти руки – умоляющие, беззащитные, невинные руки. На какое‑ то мгновение они неподвижно застывали, а потом медленно сжимались в грозные, угрожающие кулаки…

Этой ночью после отбоя в лагере царила необычайная тишина. Их скоро заберут из блока смерти в крематорий. Все прислушивались. Вскоре прибыли грузовики. Фары осветили барак. Машина остановилась перед 25‑ м. Сердце стучало, будто хотело выскочить. Я знала: теперь их грузят. Но ничего не было слышно. Грузовики тронулись.

Раздирающий душу пронзительный крик потряс воздух. Мы все сели на нарах. Мы глядели друг на друга обезумевшими, полными страха глазами.

– А‑ а‑ а‑ а‑ а‑ а‑ а… – неслось из грузовиков.

Крик нарастал по мере приближения грузовиков и, удаляясь, умолкал, как сирена, оставив после себя эхо кошмара.

В глазах Стефы, сидящей напротив меня, застыл ужас. Наверное – и в моих.

Только бы не сойти с ума. Хоть бы научиться смотреть на это «трезво».

Ну… просто‑ напросто убивают евреев, потому что, говорят, евреи во всем виноваты, из‑ за них и война. Везде ведь погибают люди, старалась я втолковать себе. Но ум отказывался постичь это. Да, погибают всюду. Но в борьбе, от пули, об бомбы, от снаряда. А эта смерть, эта трагедия бессилия… Что делать, как бороться? Сегодня взяли оттуда, завтра могут прийти и к нам, втащат на грузовики и…

Но ничего, ничего нельзя было придумать. Безграничная ненависть овладела всеми. Ненависть высокой волной прокатилась по всему бараку. Ненависть была самым сильным, объединяющим весь лагерь чувством.

 

В барак вошла лагеркапо, та самая, что участвовала в отборе. Вместе с ауфзееркой они переходили от нар к нарам и что‑ то шептали. Мы обеспокоенно вертелись на своих местах. Визит этот не предвещал ничего хорошего. Лагеркапо сказала громко:

– Кто хочет пойти в город, в мужской лагерь? Там есть легкая работа, штатское платье и хорошая пища.

Говоря это, она усмехалась хитро и заискивающе.

– Ну, что же, не объявляются желающие?

Изо всех углов ее засыпали вопросами, как потом оказалось, очень наивными.

Мы, из Павяка, привыкли не доверять, но все же сразу не могли разгадать, какое новое коварство кроется в этом приглашении на «легкую работу».

Блоковая стояла сбоку и тихонько просвещала одну из заключенных.

Я пробралась туда. По‑ видимому, она что‑ то знает.

– В «пуф», – услыхала я, – набирают в «пуф».

– А что там делают?

– Ничего. Надо обслужить двадцать мужчин в день…

– Каких мужчин? – спрашивали мы, все еще не понимая.

– А, вероятно, тех, кто уже давно сидит, тех, что на должностях, разве я знаю каких. Во всяком случае, не эсэсовцев, а заключенных…

– И что же – это действительно добровольно или будут посылать силой?

– Не знаю, все возможно. Но пока из блока выходить нельзя.

Я побежала к Зосе. Она сидела перепуганная. Перед ней стояла ауфзеерка и внимательно разглядывала ее. Я решила «действовать».

Когда ауфзеерка на минуту перевела свой взгляд на другую, я подала знак Зосе.

– Бежим, Зося, быстро!

И пошла к выходу. «Торваха»[10] не хотела выпускать нас.

– Мне очень надо, у меня дурхфаль, у нее тоже, пусти нас…

– Не могу, ежеминутно удирают, из‑ за вас и мне попадет.

Кто‑ то закричал в бараке. Она отвернулась. Мы воспользовались этим моментом и понеслись в сторону уборной.

Зося дернула меня.

– За нами идут.

Я повернулась. Действительно, нас нагоняли. Лагеркапо грозила нам издали. И началась «игра в прятки» между бараками. Мы высовывались по очереди, а она появлялась каждый раз на новом месте. Вырастала как из‑ под земли. Наконец оставила нас в покое.

Усталые и измученные этой погоней, мы вернулись в барак. Оказалось, что «желающих» нашлось ровно столько, сколько было указано в требовании. Номера их списали. Взгляды всех были устремлены на нары рядом с нашими, и я услышала голоса:

– Ты же полька, постыдилась бы. Позор!

Молодая девушка на нарах твердила одно и то же:

– Я голодна, не ваше дело, не вмешивайтесь.

Видно было, что она боролась с собой.

– Мы не меньше тебя голодны, свинья…

Девушка расплакалась.

Мы не могли понять, что это за история с «пуфом». Почему такие «привилегии»? Для каких заключенных?

Как нам потом объяснили, эта затея возникла у лагерного начальства не случайно. В мужском лагере все больше заключенных участвовало в политических заговорах. Начальство решило придумать что‑ нибудь такое, что отвлекло бы мужчин от политики.

Мужчины должны отныне интересоваться «пуфом».

Долго еще призрак «пуфа» пугал нас. Каждый раз, когда входила лагеркапо, мы думали, что снова ищут «желающих». К счастью, «новую смену» отбирали раз в несколько месяцев.

 

Началась пора дождей. Мы мокли на апеле, на лугу. Грязь в Освенциме была, наверно, специально придуманной пыткой. Никогда не просыхала земля, липкая, полная неожиданных «засад». Двигаться было почти невозможно, колодки увязали в клейкой грязи.

Часто обсуждали мы, какие дни кажутся легче. Дождливые меньше вносили диссонанса в наше безнадежное существование: Пасмурное, свинцовое небо было как бы частью нашей лагерной действительности, сливалось с ней. Служило естественным фоном для серых лиц, бритых голов, полосатых халатов, для наших голодных взглядов полуживотных. Мы брели из барака в уборную, из уборной в барак, увязая в грязи, с каждым днем все более смирившиеся с судьбой, отупевшие. Всюду слышны были скорбные вздохи.

Как‑ то ночью поймали с поличным одну заключенную, она для нужды использовала суповую миску. Это была пожилая женщина, видимо, больная. Ее стащили с нар, и блоковая избила до потери сознания. Утром в наказание мы все стояли почти час на коленях в грязи. После у нас болело все: ноги, голова, сердце. К вечеру у большинства появился жар. На другой день многих из блока отправили в ревир.

В первый раз и я подумала, – не пойти ли в ревир. Я мерзну, голодаю, убеждая себя и подруг, что свершится чудо. К чему это? Все равно ведь погибать. Зачем же тянуть эти мучения? В ревире хоть нет апелей. Буду лежать, пока не умру.

Я поделилась своими мыслями с Зосей.

– Нельзя, Кристя. А вдруг придет посылка? А вдруг что‑ нибудь изменится?

Я решила потерпеть еще несколько дней. И посылка действительно пришла! Посылка, упакованная руками мамы! Силы оставили меня. Я не могла даже развернуть ее. Подруги смотрели на меня – когда же я наконец открою. А я не могла сдержать рыданий. Каждая весть с воли лишала нас равновесия. Мы уже научились не думать и не вспоминать. А посылки выводили нас из этого состояния, вызывали тоску.

В это время я познакомилась с Ромой, учительницей из Силезии. В лагере она была уже давно. Несколько дней назад она вышла из ревира, перенеся много болезней. Высокая, стройная, Рома казалась совсем прозрачной. Ее огромные голубые, удивленные глаза говорили о затаенной муке. Рома рассказала мне о перенесенных допросах в Освенциме. Полуживой, без сознания, снимали ее с колеса пыток.

Невозможно было понять, как после всего этого она живет. Она попала в лагерь восемь месяцев назад. Правда, ей присылали много посылок – три‑ четыре в неделю. Теперь здоровье ее быстро восстанавливалось. Подкупая блоковую и штубовых, она могла сидеть на нарах, и никто ее не подгонял, как нас.

Однажды Рома сказала мне:

– Самое плохое позади, теперь я верю в то, что продержусь. Я прошла через все, что они придумали, чтобы убить человеческое в человеке. Теперь я верю в то, что буду жить.

В этот же день, во время вечернего апеля, остановилась на Лагерштрассе черная карета. Какой‑ то гестаповец выскочил перед нашим бараком и направился к блоковой. Мы замерли от ужаса. Несколько минут спустя вызвали номер Ромы. Она вышла из рядов и медленно пошла в сторону кареты. И не вернулась.

Пока она находилась в ревире, велось следствие по совершенному ею «преступлению». Кажется, кто‑ то по ее «делу» «засыпался». Говорили, что она учила детей польскому языку; это лишало ее права на жизнь даже в лагере.

После смерти Ромы еще долго приходили для нее посылки. На воле надеялись, что поддерживают ее.

 

Окончился срок карантина. Нас разделили. Приходили ауфзеерки и отбирали девушек в разные команды. Забрали Зосеньку и многих других. Тогда я еще не знала, что в лагере можно о чем‑ нибудь просить. Мы с Зосей стояли, оглушенные этим новым ударом. Нам и в голову не пришло, что следует попытать счастья. Просить можно нормальных людей в нормальных условиях, но тут… кого может тронуть, что мы хотим быть вместе? Если мы выдадим это наше желание, нас, конечно, разлучат. И Зося попала в Буды, то есть на другой участок лагеря.

В Будах находилась постоянная аусенкоманда из 300 женщин. Бараки там не были окружены проволокой. Заключенные работали в поле. На территории лагеря находилось еще несколько таких же, как в Будах, команд.

Названия свои они получили по имени деревень, которые некогда были на этом месте, например Райско, Бабице, Харменза. Считалось, что в Райско самые лучшие условия работы, там разводили овощи и цветы. Попасть туда было вершиной мечтаний. Другим надежным местом, где можно было продержаться, считалась Харменза – ферма‑ инкубатор. О Будах мы почти ничего не знали. Во все эти команды попали немногие счастливчики.

Мы с Зосей условились, что она заболеет и ее отошлют к нам в ревир – в Будах своего ревира не было. И мы, может, снова будем вместе.

Стефу, Марысю, Ганку отправили в лагерь Б. Я осталась. И для меня это оказалось лучше. Я попала в распоряжение шрайбштубы – канцелярии. Устроила все это Валя. Она была в лагере уже два года. Попала сюда с одним из первых польских транспортов. Она принадлежала к тем немногим, которые, несмотря на все, не утратили человеческое достоинство. Она была просто хорошим человеком.

Вале понравились стихи, которые я сочинила во время утреннего апеля.

Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель и бесцельное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца.

 

Над Освенцимом солнце встало,

день загорелся ясный.

Стоим в шеренге: старый, малый,

а в небе звезды гаснут…

 

Я рассматривала это «творчество» как шараду. Оно было для меня неожиданным благословением, ибо позволяло оторваться от действительности.

 

Проверка, все должны явиться,

в погоду и в ненастье,

и можно прочитать на лицах

тревогу, боль, несчастье.

 

Ведь там мой сын в слезах, быть может,

мое лепечет имя…

И мама вспомнила… О боже!

Увижусь ли я с ними?

 

Быть может, вспоминает милый,

как мы в ту ночь простились…

А если – господи, помилуй! –

они за ним явились?

 

События идут быстрее,

как на киносеансе.

Вот кто‑ то едет по аллее

в высоком дилижансе.

 

Эсэсовки, как на картине,

порхают перед нами.

Стоим столбами соляными,

предметами, номерами.

 

Потом с презрительной гримасой,

построив нас по росту,

считают люди высшей расы

весь этот скот в полоску.

 

Вдруг мысль сверкнет и озадачит,

тисками сердце сжато…

Ведь это женщина – так значит,

сестра, невеста чья‑ то…

 

Все дальше фильм сенсационный.

Внимание! – команда.

Момент сверхкульминационный:

прибытье коменданта.

 

Неужто в мире все так мерзко?

Молюсь тому, кто выше…

Но, господи, прости мне дерзкой, –

есть кто‑ то, кто нас слышит?

 

А солнце в небе голубином

бросает копны света.

О добрый господи, внемли нам,

теперь недолго это? [11]

 

Подруги подхватили эти странные стихи. Они заучивали их на память, декламировали на нарах и в уборной. Так стихотворение «Апель» дошло и до Вали. Она разыскала меня и решила помочь мне.

Как старая, «влиятельная» заключенная, Валя заставила мою блоковую задержать меня на время в карантине. Таким образом я все еще ждала назначения на работу. Утром я шаталась без дела по лугу, тщетно отыскивая знакомые лица. Там было много чешек, француженок, несколько пожилых полек. Они сидели небольшими группами и вспоминали прежние времена. Эти попали сюда преимущественно за своих детей, за сыновей, за мужей. Слабые, измученные, они отдавали себе отчет, что долго не продержатся, но ревира все же избегали, напрягая все силы, старались выдержать апель.

Нас забрали на санобработку. Первый раз я попала в зауну.

– Это значит, будем мыться! – повторяли мы с восторгом. – Это значит, будем чистые и, может, отдохнем от этого ужасного зуда, ведь халаты тоже обработают.

Пятерками мы отправились в зауну. Действительно, халаты у нас забрали, а нас пустили под душ. Купанье продолжалось три минуты, ведь, кроме нас, подлежало обработать еще несколько блоков. Ни мыла, ни полотенец нам не дали. Мы вышли во двор мокрые, щелкая зубами от холода. Перед бараком стояла заключенная, обслуживающая зауну. Мы гуськом подходили к ней. Она смачивала тряпку в миске с дезинфицирующей жидкостью и протирала нас. Наши неловкие, стыдливые движения вызывали беспрерывный смех у собравшихся поблизости эсэсовцев. Они стояли группками, и видно было, что все это доставляет им развлечение. Если какая‑ нибудь из нас хотела пройти мимо миски, ее хватали и тащили силой, осыпая ругательствами. Особенно издевательским смехом эсэсовцы провожали пожилых женщин, для которых это представление нагишом было тяжелым унижением.

Одна из пожилых женщин спросила:

– Придет ли когда‑ нибудь время, когда их матери будут вот так же выставлены на позор?

– Думаю, что придет.

– И мы тоже будем над ними смеяться?..

– На это мы, пожалуй, не способны, но мы скажем тогда громко, на весь мир: «Это матери преступников, это те, которые воспитали их»…

Халаты нам еще не вернули после обработки. Мы ждали их. Близилось время апеля. Вот‑ вот приедут ауфзеерки и начнут поверку. Апель не может быть нарушен ничем. Нам приказали идти к баракам.

Мы были потрясены. Оказалось, что перед другими блоками тоже согнаны голые женщины.

Возле одного барака стояло несколько детей. «Арийские» дети из Замойска. Дети шести‑ семи лет, не больше. Они попали сюда в 1942 году с родителями, которых удушили газом. Это был период, когда еще и «арийцев» умерщвляли газом или делали им уколы фенола в сердце. В последнее время условия «изменились к лучшему», как рассказывали нам старожилы. В 1942 году, например, проводились общелагерные, генеральные апели. 31 января 1943 года был последний генеральный апель, когда люди простояли на морозе 14 часов. По окончании апеля всех заставили бегом бежать к лагерю, а тех, что шли медленно или останавливались, забирали в блок смерти. У тех, кому удалось выдержать этот апель, были отморожены руки и ноги.

Теперь эти дети казненных – постаревшие, все испытавшие дети – стояли серьезные, твердо сжав губы.

Здесь же жались друг к другу пожилые женщины, матери взрослых сыновей. Все нагишом. Был погожий сентябрьский день, но в шесть часов вечера, после мытья, нам было очень холодно без одежды. Наконец прибыли ауфзеерки и эсэсовцы. Посмеялись над этим зрелищем, пересчитали нас и уехали.

Но вот из зауны получены наши полосатые халаты. Совсем мокрые после дезинфекции. Мы надели их. Стало еще холоднее. Подумав, я сняла халат. Легла на нары нагишом. Я была сейчас еще грязнее, чем перед обработкой. А на следующий день по‑ прежнему по мне ползали вши. Халаты все еще не просохли. После утреннего апеля половину нашего блока отправили в ревир.

«Не пойду, – повторила я себе упрямо, хотя уже чувствовала, что у меня жар, – не пойду, пока меня не отнесут». В полдень показалось солнце. Кто‑ то дал мне хлеба. Я перестала дрожать.

Хлеб мне дала полная, веселая женщина, у нее были длинные волосы, и она была в штатском платье.

– Где ты работаешь? – спросила я. – Ты прекрасно выглядишь.

– Меня только что выпустили из бункера, я простояла там на ногах восемь месяцев.

– Неужели это возможно? За что?

– Сама не знаю. В один прекрасный день за мной пришли и забрали. Видно, произошло какое‑ то изменение в моем «деле». Заперли меня в бункер… и все. А выгляжу я так потому, что парни организовали мне помощь. Бункер ведь находится в мужском лагере. Они кормили меня, подбадривали. Все восемь месяцев я стояла без движения и вот… растолстела. А весела я потому, что могу наконец двигаться, дышать воздухом. Ты не имеешь понятия, как это замечательно… после бункера.

Я смотрела на нее с изумлением. Сколько же она выстрадала, если здесь ей кажется «замечательно».

– Никогда не падай духом, – добавила она. – Человек способен многое вынести, гораздо больше, чем он это может себе представить. Пробудешь здесь несколько месяцев, сама убедишься.

– Несколько месяцев?.. Это невозможно!

– Я тоже раньше так думала. Каждая так вначале думает и все‑ таки переносит. Если бы при аресте тебе сказали, что тебя ожидает, ты предпочла бы сразу умереть. А ведь еще ничего и не было, только начнется… приближается зима. Теперь, впрочем, лучше, – теперь хоть как‑ то заботятся о чистоте в лагере. Я знаю, тебе трудно поверить, но, когда я приехала сюда, было гораздо хуже.

На другой день мы работали в поле. Я попала в группу, состоящую из ста женщин. Мы торжественно, в ногу, прошли ворота. День был прохладный. Перед нами и позади нас тянулась бесконечная вереница полосатых халатов, марширующих так же, как и мы. Рядом с каждой десяткой шла анвайзерка. Затем следовал часовой с собакой. Мы проходили мимо мужчин, которые тоже направлялись в поле. Нам приказали петь. Конечно, по‑ немецки. Некоторые послушались приказа – это были черные винкели. Они пели низкими, охрипшими от крика голосами.

Мы проходили мимо лугов, мимо вымерших усадеб, мимо вырубленных лесов. Изредка проезжал на велосипеде какой‑ нибудь «вольный». Лишь немногие имели пропуска на территорию лагеря. Им запрещалось заговаривать с заключенными. Они проезжали, не глядя на нас, чтобы не накликать на себя беду. Чужие, далекие. Из другого мира.

Рядом со мной шла русская девушка Шура, студентка из Киева. Она лукаво смеялась, морщила нос и передразнивала нашу анвайзерку:

– «У тебя есть хлеб, давай хлеб». Вот дура, – добавила она певуче по‑ русски, – дала бы я ей хлеб, как же, с ума сошла, идиотка…

Внезапно Шура остановилась, увидев кого‑ то в проходившей мимо нас колонне женщин. Она напряженно всматривалась и вдруг выбежала из ряда.

– Наташа! – крикнула она и бросилась к девушке из проходящей группы.

Они прильнули друг к другу, плача и смеясь. Это продолжалось с минуту. Анвайзерка оттащила Шуру от Наташи и втолкнула опять в колонну.

– Пошла, пошла!

– Где мама? – кричала Шура, повернувшись назад, куда уходила Наташа.

– Не знаю, – ответила Наташа, удаляясь.

– А Мишка?..

– Не знаю.

– Молчать! – орала наша анвайзерка. Шура рыдала. Вдруг она что‑ то вспомнила и снова выбежала из ряда.

– Наташа! – закричала она. – Где работаешь, какая команда?

Ответа не было. Наташа ушла уже далеко.

– Кто это? – спросила я у рыдающей Шуры.

– Сестра. Два года ее не видела. И вот… не знаю теперь, где она… наверно, голодная…

Все шли молча, под впечатлением этой встречи. Два года сестры не виделись и не могут даже поздороваться, неизвестно, когда еще встретятся и встретятся ли… Не могли обменяться словом о своих родных… «А что, если моя сестра тоже здесь? – вдруг пронзила меня мысль. – И так же голодна, как все мы. Или, может, мама…»

Мы проходили мимо обезлюдевших деревень вдоль железной дороги. Перед виадуком остановились. Шлагбаум был закрыт. Проехал пассажирский поезд. Пассажиры высовывались из окон, испуганно указывали друг другу пальцами на наши бесконечные ряды. Дружески махали платками – долго‑ долго, пока не подняли шлагбаум. Мы шли дальше…

Пастушок, погонявший коров, увидя нас, убежал в поле. Коровы загородили нам дорогу, громко мыча. Анвайзерка разразилась бранью, часовой спустил собаку. Мы отдыхали, пока длилась эта суматоха, затем снова двинулись дальше.

После нескольких километров пути нам раздали лопаты и заступы. Голод уже терзал нас, мы были измучены этим неожиданным маршем, а день еще только начинался. Каждой пятерке был указан квадрат земли, который надо было перекопать к полудню.

Я вбила заступ в твердую землю. Смотрела на других и следовала их примеру. Я выучилась отдыхать с ногой на заступе в момент, когда анвайзерка уже прошла мимо. Труднее всего было отбрасывать землю. У меня не хватало сил поднять лопату. Рядом со мной обливалась потом Шура, с ожесточением отбрасывая землю. При этом она бормотала себе под нос:

– Вообрази, что ты копаешь для них могилу, тебе сразу станет легче, вот увидишь…

Анвайзерка вертелась поблизости, угрожающе поглядывая на тех, кто отдыхал. Время от времени она заговаривала с часовым, кокетливо смеясь, но тут же спохватывалась и кричала в нашу сторону:

– Работать, свиньи! Живей!..

Силы у меня совсем иссякли. Рядом упала какая‑ то женщина. Мы подняли ее и положили на траву. Она была в обмороке. Я стала щипать ее, чтобы привести в чувство. О том, чтобы дать ей воды, нечего было и мечтать.

– Оставить этот старый лимон! Работать! Живо! – раздался надо мной крик анвайзерки, и она швырнула в меня лопату.

Лопата ранила мне ногу, потекла кровь. Я поплелась к недоконченному рву.

– Она в положении, – шепнул кто‑ то.

– Кто?

– Та, что упала. Она говорила мне, что в положении.

К двенадцати часам мы уже насыпали высокий холм, а ров все еще надо было углублять.

Привезли обед в бочке. Не менее получаса я стояла в очереди за супом из крапивы. Суп мне очень понравился, только было слишком мало. Я съела его за несколько минут; это были короткие минуты отдыха. После супа я почувствовала себя еще более голодной.

Вокруг то и дело ссорились. Группы соревновались друг с другом не за увеличение темпа работы, а за уменьшение. Некоторые пятерки окончили свою работу быстрее, и им выделили новые участки, тех же, которые не сумели вырыть за это время свой квадрат, подгоняли и били.

– Не слишком усердствуй, – слышалось отовсюду. – Хочешь у них выслужиться, получить медаль?

– Не вмешивайся, я делаю свое…

– Не хвастайся, если у тебя больше сил. Теперь вот мы страдаем из‑ за тебя. Эта обезьяна видит, сколько можно выкопать за это время, и орет на нас.

Но ничто не помогало. Усердных было много. Трудно понять, откуда у них брались силы. Они не обращали внимания на товарищей. Бывали, правда, и такие случаи, когда одна выручала другую, заслоняя собой от анвайзерки, чтобы дать подруге отдохнуть…

В пять часов мы сложили лопаты и вернулись в лагерь на апель. Голод терзал кишки. Мучил холод. Болели руки, ноги, болели все кости, и чувствовалось, как слабеет сердце. Я мечтала о минуте отдыха, а нас ждал еще апель. Со всех сторон возвращались маршем в лагерь аусенкоманды. Усталые, едва волоча ноги, мы шли безропотные и злые. Оживить нас – на одно мгновение – мог только раздаваемый во время апеля хлеб. Мы ломали его нервно, дико, съедали быстро, жадно.

Так работали мы в поле неделями. Возвращались в дождь и снег, вязли в грязи по колено, обливались потом на солнцепеке. Ни укрыться, ни пожаловаться. Утром мы бежали за супом, после полудня – за хлебом. Мы уже хорошо знали дорогу, лица ауфзеерок и часовых, знали все их ругательства и мелодии маршей, исполняемых оркестром. По пояс в воде, мы ворошили сено, в липкой мокрой глине копали картошку, сажали брюкву, выпалывали сорные травы…

В жаркую погоду, мучимые жаждой, с пересохшим горлом, с запекшимися губами, мы вязали снопы, глотая пыль, стояли у молотилки. Часто работали без обеденного перерыва до самого вечера. Вечером мы проглатывали свой суп, прокисший от зноя.

На другой день всех мучил понос. Если хоть одна из нас бежала в ближнюю канаву, часовые спускали на нее собак. Приниженные, затравленные женщины боялись сойти с места, топтались в собственных нечистотах.

Однажды какой‑ то украинке удалось бежать. В лагере объявили апель. Поставили стол, к нему привязали анвайзерку, ответственную за группу, из которой убежала украинка. Эсэсовец дал двадцать пять ударов палкой. Анвайзерка кричала, потом только мычала от боли. Сам лагерфюрер подошел и прижал ее голову покрепче к столу. При двадцать третьем ударе девушка потеряла сознание. Ее отвязали, она была совсем черная. У нее были отбиты почки. Подруги отнесли ее в ревир в бессознательном состоянии. Спустя несколько дней она умерла.

Иногда удавалось, обманув контроль в воротах, спрятать и пронести несколько картофелин. Иногда удавалось за работу в поле получить «цулягу» – добавку, 150 граммов хлеба и кусочек колбасы. Темой разговоров было одно: дадут нам сегодня цулягу или опять не дадут…

Возвращались с поля, почти всегда неся на плечах труп подруги и отбивая левой ногой такт марша.

 

Ни на минуту нельзя было остаться одной. Я чувствовала, что все более дичаю, что ненавижу людей, не могу слышать ни ссоры, ни смех. Взгляд у нас всех был угасшим, мы ненавидели молча. После стольких часов стояния я ложилась на нары, полуживая от усталости, и минуточку перед сном отдавалась мстительным мечтам о том, как я становлюсь, анвайзеркой, а они, эти проклятые гитлеровцы, заключенными – «хефтлингами». Мысленно я душила их, и только эти «мечты» могли меня убаюкать.

 

Глава 4

Работа под крышей

 

Однажды – это было в воскресенье – нас не повели в поле; вместо этого послали рыть канаву для канализации перед нашим блоком. В этот день пришла Валя и велела немедленно отправляться в зауну. Она знала, что силы мои тают, что долго мне не выдержать. Я поняла, что это решающий момент в моей лагерной жизни. Работать под крышей, где угодно, только бы под крышей! Я шла и ломала голову над тем, как бы произвести в зауне «хорошее впечатление», но трудно было что‑ нибудь придумать. В зауне меня приняла Магда, та самая Магда, которая так страшно била нас, когда мы прибыли в лагерь. Я хорошо ее запомнила. Мороз пробежал у меня по спине.

– Меня прислали сюда из «центра» на работу, – произнесла я, наученная Валей.

– Воображаю, что ты умеешь! Ты, кажется, стихи пишешь? Говорят, интеллигентная. Ну, так возьми тряпку и протри окна, и чтобы до блеска, посмотрим, на что ты способна.

– А где тряпки?

– Может, я должна дать их тебе в руки? Посмотрите‑ ка на нее! Сама сорганизуй.

Я отправилась на поиски. На полу валялись какие‑ то лохмотья. Я подняла рваную блузку. И тут же получила от Магды по рукам.

– Это вшивое, не трогай, идиотка, – сразу видно, что поэтесса.

Я пошла искать чистую тряпку. Какой‑ то блок в это время мылся. В воздухе, насыщенном запахом человеческого пота, не утихали крики, ругань Магды. Нестерпимый голод мучил меня. Я шла между душами, и вдруг все передо мной закружилось, сердце мне будто кто‑ то стиснул. Я пошатнулась и потеряла сознание.

Когда я открыла глаза, надо мной стояла Валя с каплями. Не знаю, кто позвал ее.

– Старайся относиться ко всему равнодушнее, – успокаивала она, – привыкнешь. Здесь все же лучше, чем на «аусене». Я вот в течение полугода таскала огромные котлы в кухне, плакала все время, а теперь посмотри‑ ка на меня…

– Мне нужна чистая тряпка для окон. Магда велела… не знаю откуда… – бормотала я.

Кто‑ то подал мне тряпку. Я отправилась в большую комнату зауны. Там собрались все после душа. Я стала протирать стекла. Магда стояла за моей спиной и издавала какие‑ то странные звуки. Я оглянулась. Оказывается, она смеялась надо мной. Наверное, это и в самом деле выглядело смешно: протирая окна, я держалась за косяки, чтобы не упасть. Магду это забавляло. Стекла были чистые, но все время затуманивались изнутри. Магда истошно орала:

– Это называется вытерто? Это называется работа? Не отойду от тебя, пока не будет как зеркало.

– Магда, стекла запотели…

Она ударила меня.

– Сейчас же скажу ауфзеерке, что ты дерзишь, что ничего не умеешь делать, пойдешь в поле и сразу подохнешь, вместе со своими стихами.

– Магда… Я постараюсь…

– Хотела бы я знать, сколько времени тебе на это потребуется…

Она ушла. Я терла стекла, дула на них, ничто не помогало. Я не знала, что делать. Отошла от окна. «Самое большое – убьет», – успокаивала я себя. Но Магда уже орала на кого‑ то другого. Мне повезло. Прибыла партия цугангов, теперь Магде есть на ком срывать зло, я перестала ее интересовать.

Это был транспорт из Голландии. Около тысячи женщин. Говорили, что еще несколько транспортов находятся в пути. Надо было торопиться, предстояло работать всю ночь.

Все шло, как обычно. Они раздевались, им брили головы, мыли, они входили группами в комнату, где я «распоряжалась». Магда поставила меня наблюдать за порядком. Моей обязанностью было каждой выходящей после душа указывать направление: за платьем, за колодками, за «штрайфой» (штрайфу – знак в форме креста мазали на спине красной краской). Цуганги не знали, чего от них хотят. В Голландии ни о чем подобном еще не слыхали. Прибывшие не чувствовали за собой никакой вины. Не понимали, что с ними происходит. Они задавали мне вопросы, но я не понимала их языка. Я могла только жестами указывать им направление. Видно, я не внушала им страха, они меня совсем не слушались. Их занимало только одно: у каждой была где‑ то рядом сестра, мать или подруга, и они боялись их потерять. Я не могла ничего с ними поделать. Просила, кричала, грозила, но они расползались во все стороны, что‑ то выкрикивая.

Царила полная неразбериха. Это было уже поздно вечером. В зал входила 15‑ я группа. Я беспомощно стояла среди толпы.

– Кристя! – услыхала я голос Магды. – Что здесь происходит, почему они не построены пятерками?

– Не хотят, не могу ничего от них добиться.

– Бей!

– Что?

– Бей, слышишь! А не будешь бить, завтра же вылетишь отсюда. Ты здесь для того, чтобы помогать, а не путаться под ногами.

– Но, Магда… пойми, я бить не буду.

Она подошла ближе и подала мне палку.

– Будешь… слышишь, будешь! Впереди еще целая ночь работы. Если не будешь бить, никогда не выстроишь их… Ну? Не будь неженкой. Хочешь пережить Освенцим и боишься бить?

– Я не боюсь. Не хочу.

– Посмотрим!

Я подняла палку вверх и крикнула:

– Построиться пятерками! Лос!

Помогло. Я спросила, кто из них знает немецкий. Отозвалась одна. Я опять подняла палку.

– Внимание!

Я просила переводчицу сказать всем, что мне велено бить их, но я не хочу и прошу их построиться пятерками.

Она перевела. Палка жгла мне руку. Я отбросила ее и заплакала. Какая‑ то голландка подошла, подала мне руку и стала меня в чем‑ то заверять. Вместе с переводчицей мы начали строить людей в ряды. Дело пошло лучше.

Всю ночь я ни на минуту не присела. Прибывали и прибывали новые заключенные. И все начиналось сначала.

Тот же безумный взгляд, бессвязное бормотанье, после бритья – все на одно лицо. Усталые, измученные люди задают одни и те же вопросы: «Где мы? Где моя мама? Ее взяли из машины. Что здесь с нами будут делать? Когда дадут есть? Когда разрешат лечь? »

Я едва держалась на ногах от усталости. Отвечала слабым, охрипшим голосом.

– Вы в концентрационном лагере. Куда поехали машины – не знаю. Вы будете работать, не бойтесь… – твердила я, не думая.

Утром пришел новый транспорт. Еще тысяча. Тоже из Голландии. Не знаю, откуда брались у меня силы. Я стояла на ногах еще весь день и всю ночь. Может быть, поддерживала себя мыслью: «Я должна быть счастлива, у меня работа под крышей».

За голландками последовал транспорт эвакуированных русских с детьми. С узлами, в которых заключалось все их имущество. Детей тотчас же отбирали у матерей и отправляли в другие лагеря, чтобы воспитывать их в гитлеровском духе, защитниками рейха.

Матери грозили, плакали, рвали на себе волосы.

 

Все знали маленького Володю. Малыша привезли в октябре 1943 года с транспортом из Витебска. Ему было пять лет, и он был очень забавный. Еще дома его прозвали комиком. Он смешно гримасничал. Мило копировал взрослых, шалил, всех восхищали его шалости. Когда комендант лагеря Хесслер принимал транспорт и другие дети, судорожно цепляясь за юбки матерей, плакали от холода и усталости, маленький Володя подбежал к Хесслеру, лукаво улыбнулся, отдал честь и крикнул:

– Как поживаешь, дядя?

Хесслер прямо‑ таки остолбенел. Володе удалось вызвать у него улыбку.

После Хесслер часто заходил в русский блок и уже с порога спрашивал: «Где маленький Володя? »

Все в лагере удивлялись: неужели есть еще человеческое чувство в этом чудовище, который хладнокровно отправил столько детей «в газ»? Да еще по отношению к Володе, которого, наверное, растили большевиком, чтобы отплатить фашистам? Хесслер приводил с собой в русский блок еще и Крамера. И Володя, приводя в отчаяние мать, под ненавидящими взглядами остальных женщин, забавлял эсэсовцев как только мог. Он пел им чудесные песенки. Со скрытым под невинной улыбкой лукавством мальчик пел: «Если завтра война»… О, Володя был на редкость умным ребенком.

Но симпатии лагерных властей не повлияли на улучшение условий жизни Володи. Он получал ту же порцию хлеба, что и все дети. И вскоре заболел. Мать Володи хотела попросить, чтобы ее не разлучали с ребенком, чтобы его не брали в ревир, но эсэсовцы перестали появляться в бараке. Володю отправили в ревир, и он умер. В тот день в бараке появился Хесслер.

– Где маленький Володя?

Ему не ответили. Он повторил вопрос громче, раздраженный враждебным молчанием. Подбежала испуганная блоковая и доложила о смерти Володи так, словно извинялась, что сегодня не может, к сожалению, доставить ему развлечение.

– Умер?.. Гм… быстро… – удивился он. – Ну, а есть еще какие‑ нибудь другие красивые дети?

По требованию блоковой с нар стали слезать изголодавшиеся, больные дети… на конкурс красоты.

Хесслер окинул их пристальным взглядом, но не нашел никого достойного внимания.

– Тут ничего нет, – плюнул и вышел.

На другой день из Берлина пришел приказ отобрать детей, выслать в Германию и разместить среди населения. Они малы, из них еще можно воспитать полноценных фашистов.

На утреннем апеле дети в последний раз стояли вместе с матерями. Двухлетний Петя капризничал, плакал и вертелся между рядами строящихся пятерок. Эсэсовец, принимавший апель, крикнул: «Смирно», и двухлетний ребенок немедленно выпрямился и стал по стойке смирно.

Тотчас же после апеля Петю и остальных детей забрали. Матери прятали их под нары, рыдали, угрожали… Ничто не помогло.

Явился Хесслер и сказал:

– Вы должны быть счастливы. Там им будет гораздо лучше, а вы плачете, глупые бабы.

«Глупые бабы» по большей части потом погибли от голода, холода, отчаяния и тоски. Выживших, наиболее выносливых, высылали в глубь Германии на работы. А детей и след затерялся.

 

Иногда в зауну приводили на дезинфекцию лагерь Б. Тогда я встречала подруг из Павяка, с которыми меня разлучили. Многие из них уже побивали в ревире.

Началась эпидемия сыпного тифа. Ната лежала в ревире. Янка была больна, но еще ходила на работу в поле. Стефа выглядела ужасно. Ее бил озноб.

– Долго мне уже не протянуть, незачем себя обманывать.

– Что за работа у тебя в поле?

– Копаю картошку.

– Как твое сердце?

– Ежедневные обмороки.

– А что у вас за анвайзерка?

– Чудовище. Тебе хорошо, Кристя, ты работаешь под крышей, можешь даже помыться.

– Я еще ни разу не мылась. Ты говоришь, мне хорошо. Возможно, но только по сравнению с вами.

К этому времени распространилось множество разных слухов. Мужчины тайно передали, что в окрестностях лагеря действует сильный партизанский отряд, с которым установлена связь, и что надо во что бы то ни стало готовить сапоги в дорогу, – в любой день нас могут отбить.

Мы не задумывались над тем, что фронт был слишком далеко, и если бы даже отбили несколько десятков тысяч заключенных, неизвестно, что с этими людьми сталось бы после. Никто и не пытался рассуждать логично. Мы судорожно цеплялись за каждую, даже самую призрачную надежду выбраться отсюда. Прошел слух, будто на какой‑ то международной конференции от Гитлера потребовали ликвидации концентрационных лагерей, и прежде всего Освенцима. Гитлер должен будто бы дать ответ в течение 24 часов. В противном случае Германию сравняют с землей. Мы были уверены, что весь мир занимается прежде всего нами и думает только о нас.

 

Шрайберка сообщила, что заключенным начиная с 50 000‑ го номера разрешено писать домой. Нам раздали небольшие бланки – в пятнадцать линованных строчек. О чем писать? Все письма звучали одинаково: «Я здорова, чувствую себя хорошо, шлите посылки». Мы плакали, когда писали первое письмо. Вновь на мгновение ожила мечта о свободе, о родном доме, ожило все, что было самым близким, все, что потеряно.

Мне передали, что Зося в ревире. Я пошла туда. Зося и в самом деле заболела, без притворства – как мы было задумали. Она два дня работала в поле под дождем и вот попала сюда – в ознобе, с высокой температурой. Она лежала на нарах над самым потолком и ждала воды.

Ревир, огороженный проволокой, занимал двенадцать бараков. В одном из них помещалась амбулатория, где выслушивали и мерили температуру. Тех, кого признавали больным, помещали в бараки. В восьми «штубах» (комнатах) было по 36 трехъярусных коек, образующих, как говорилось на лагерном языке, первый, второй и третий этажи. На нижнем было темнее всего, а с верхнего было трудно слезать. Все старались получить среднее место, но и в любом месте койка доставалась не всегда. В проходах между койками стояли ночные горшки. Вдоль всего барака тянулась низкая печь, тут производились лечебные процедуры. Над печкой светилась тусклая лампочка, и там было сравнительно светло.

Я взобралась к Зосе на третий ярус, отовсюду поднялись головы.

– Что нового, как там в политике, долго ли еще?

Все заключенные, независимо от социального положения, интересовались «политикой». Здесь нельзя было услышать: «Я политикой не занимаюсь». Политика – это был фронт, это были союзы, возможность десанта, возможность быть отбитыми – наша судьба зависела от политики, каждая это чувствовала. Поэтому прежде всего спрашивали: как там в политике?

– Они уже близко, – ответила я решительно.

– Откуда это известно?

– Одна тут, из канцелярии, говорила. Самое большее надо продержаться еще недели две. На востоке началось новое наступление.

Я говорила, как заведенная, конечно ровно ничего не зная. Но ведь люди впитывали в себя каждую новость, в ней черпали силы, в особенности здесь, в ревире.

Хорошие новости были, собственно говоря, единственным лекарством.

Зося ласково улыбнулась мне. В ее взгляде я читала лукавое одобрение моим словам. Наконец она сказала:

– Говори, дорогая, я знаю, что ты выдумываешь, но это хорошо.

Появилась докторша. Я вытянулась рядом с Зосей, чтобы она меня не увидела. Здоровым нельзя было входить в ревир. Тело Зоей горело, глаза блестели.

– Кристя, если сможешь, принеси мне горячей воды. Не могу я пить эту бурду.

– Принесу непременно.

Я совсем не знала, как раздобуду воды и как донесу ее горячей в ревир, но не обещать не могла.

Докторша прошла, я соскочила с кровати и вышла из барака. До отбоя оставалось несколько минут. На пороге я споткнулась обо что‑ то и в ужасе отскочила. В грязи лежал труп. Рядом другой. Голые. Луна освещала барак, но это место было в тени. Я стояла, не шевелясь. Что‑ то пискнуло, что‑ то шевелилось возле трупов. Это были крысы. Я подняла камень и бросила. Попала в голову трупа. Удар отозвался в воздухе глухим эхом. Я бросилась бежать, за мной гнались две крысы. Огромные, жирные, они пищали, а я неслась как безумная, добежала до проволоки ревира, пролезла под нею, пересекла Лагерштрассе и опрометью влетела в свой блок. Я вытянулась на нарах, мокрая – от пота. Одна мысль не давала мне покоя. Если Зося умрет, ее вынесут так же, и крысы выгрызут ей глаза… Крысы преследовали меня во сне, они ползали по мне, разрывали, душили, прыгали на меня.

На другой день в зауну пришла партия выписанных из ревира. У всех был еще дурхфаль, они шатались. Их отправили потому, что не было места для новых больных. Каждая выписанная из ревира должна была пройти через зауну так же, как цуганг. Я пришивала номерок к халату одной из них, она держалась за окно, чтобы не упасть. Вдруг меня позвала Магда:

– Что это? – Она указывала на перевернутую табуретку, полную нечистот. Очевидно, кто‑ то не вытерпел. – Вытри это. Возьми табуретку и вымой!

– Принесу шланг и вымою.

– Нет, вымой руками. Смотрите, какая неженка!

– Но, Магда…

– Ну, живо.

Она была вне себя от бешенства. Несмотря на это, я все же отправилась за шлангом и стала поливать табуретку. Магда принялась орать:

– Возьми табуретку в руки. Кому говорю!

В ту минуту, когда я подняла табуретку, я готова была швырнуть ее в Магду. Она, должно быть, поняла мое намерение и отскочила в сторону. Все расступились. Я шла как в бреду.

На минуту мною овладело какое‑ то воспоминание. Вот я дома, за столом читаю книгу… Боже, до чего меня здесь довели. И кто же? Такая же заключенная, как и я. А мне остается только слушаться. Я беззащитна…

 

В тот же день, после полудня, состоялся концерт в «зале» зауны. Концерт для «функцион‑ хефтлингов» (заключенных, занимающих посты). Для всех капо, анвайзерок и тех, кому удалось выдержать первые годы, – теперь они работали внутри лагеря, «на должностях» – и для тех, что следили за порядком в целом лагере, – для лагеркапо, лагерельтесте (старших по лагерю) и прочих, обладавших правом бить и истязать, кого мы боялись больше всего. Имена Стени, Лео или блоковой фон Пфаффенхофен вызывали не меньший страх, чем имена палачей‑ эсэсовцев. Может быть, даже больший, потому что они были всегда рядом.

Дирижировала оркестром Альма Розе. Альма была еврейка, ее привезли с транспортом из Вены. Она попала в так называемый «научный отдел» Освенцима, в опытный «кроличий садок». Когда, наконец, выяснилось, кто она, в лагере как раз создавался оркестр. Кажется, из Берлина сообщили о приезде международной комиссии, и надо было показать, как много хорошего делается для заключенных. Кроме того, лагерные власти скучали. По требованию коменданта лагеря Альму Розе перевели из «кроличьего садка» в оркестр. Пока задачей оркестра было только отбивать такт для марширующих в поле, главным инструментом служил барабан. Теперь в концерте барабан будет заменен скрипкой.

Как принадлежащая к обслуживающему персоналу, я имела право присутствовать в «зале». Перед началом концерта я остановилась на минуту вблизи зауны. Рядом за какой‑ то проступок стоял на коленях весь пятнадцатый блок. Напротив была лагерная кухня, возле нее куча мусора. Греческие еврейки рылись в отбросах, обгладывали найденные кости. Не так давно они приехали из Салоник, изящные, смуглые, стройные. Через несколько дней их уже было не узнать. Они прошли селекцию, и те немногие, что остались, не походили больше на людей. Исхудалые, покрытые нарывами, они рылись теперь в мусорной яме, выискивая отбросы.

Я вошла в зал. Концерт уже начинался. Альма подняла палочку. Несколько эсэсовцев и ауфзеерок развалились в креслах. Лагеркапо усмиряющим взглядом грозно озирала зал зауны. Полились звуки вальса Штрауса. Я взглянула в окно. Пятнадцатый блок все еще стоял на коленях. Альма играла теперь соло на скрипке. Глаза ее были полузакрыты. Может, ей чудилось, что она играет в венской филармонии. Скрипка ее пела. В зале была тишина. Я тоже прикрыла глаза. На минуту передо мной возник большой бальный зал из какого‑ то фильма, из какой‑ то нереальной жизни. Воздушные платья, нежные пары, улыбки, танцовщицы на пуантах.

Альма кончила. Ока нервно опустила смычок и окинула «зал» невидящим взглядом.

– Прекратить! – крикнула лагеркапо. Оказывается, кто‑ то начал аплодировать.

Я очнулась. Оркестр уже играл польку.

Вдруг с привилегированных, то есть сидячих, мест поднялась какая‑ то необычная фигура. Рыжая, накрашенная женщина, в брюках и с палочкой, начала петь под музыку пропитым голосом. Я удивилась, что ее не только не прерывают, а улыбаются ей, явно одобрительно, хотя она была с нашитым номером, то есть заключенная.

– Кто это? – спросила я шепотом соседку. – Почему ей разрешают петь, быть такой элегантной и даже краситься?

– Ты не знаешь Мускелершу? Немка, подруга «оберки», еще на воле они вместе «работали», – добавила соседка иронически. – Оберка была «девочкой» в ее заведении. Ну, а это «пуфмама» – понимаешь? Ничего удивительного, что она пользуется здесь покровительством.

Я, не понимая, смотрела нам говорившую.

– Ты разве не знаешь, – спросила она, не менее изумленная, – что почти все ауфзеерки – из борделя?

Мускелерша танцующим шагом возвращалась с эстрады на свое место. После нее выступила полька – элегантная Ева Стоевская, варшавская актриса. А затем какая‑ то молоденькая еврейка с большим темпераментом исполнила джазовые песенки, вызвав явный восторг присутствующих эсэсовцев.

Я выскользнула из зала, наполнила горячей водой бутылку и побежала в ревир. Зосенька лежала и смотрела в сторону двери лихорадочными глазами. Я подала ей бутылку. Она пила и плакала. Не знала, как меня благодарить. В тишине спящего барака слышны были только стоны, бред тяжелобольных да доносившиеся сюда звуки музыки.

 

Однажды нас, несколько человек, послали в лагерь Б за одеялами, отданными на санобработку. Был уже вечер, после отбоя. Впервые мы переступили ворота лагеря в такой поздний час. Ограда горела огнями лампочек. Лагерь спал. Мы стояли у одного из бараков, ожидая одеял. Вдруг к соседнему зданию с огромной трубой подъехал грузовик. Кто‑ то прошептал:

– Крематорий, смотрите!

В ту же минуту из трубы вырвались клубы дыма, потом искры, затем вверх поднялось пламя. Из грузовика раздался крик. Кто‑ то выстрелил. Очевидно, часовой в будке. Может быть, со страху. Пламя все разгоралось.

Мне уже бросили связку одеял. Мы возвращались в молчании.

Ночью я не могла уснуть, ворочалась на нарах. Наконец я встала, вышла из барака. В сильном возбуждении я направилась в сторону луга, к ограде. Вдруг из еврейского блока вышла какая‑ то женщина. Она шла сначала медленно, потом быстрее, наконец побежала с поднятыми вверх руками. Я поняла: она «шла на проволоку».

– Стой! – крикнула я, пытаясь ее догнать.

Непонятная сила удержала меня, я не могла произнести больше ни слова. «Зачем, – думала я, – зачем мешать, разве не лучше и самой вслед за ней?.. »

Проволока притягивала как магнит… Сразу со всем покончить. После этого – ничего, только покой. А Зося?.. Сегодня она снова будет ждать воду. А может, придет посылка? Может, случится какое‑ нибудь чудо?.. Наступление…

Однако искушение было сильным.

Сейчас начнется апель. А дальше все то же – Магда, зауна… О… та уже… уже подходит к проволоке.

– Куда ты, стой! – крикнул откуда‑ то часовой.

Женщина вздрогнула, остановилась на минуту, руки у нее опустились, голова упала на грудь. Что вспомнилось ей в эту минуту?.. Вдруг она выпрямилась и снова пошла вперед.

Из будки часового раздался выстрел… другой.

Женщина согнулась и упала навзничь, будто деревянная кукла.

Я вздохнула с облегчением. Теперь ей уже хорошо…

Кто‑ то рванул дверь ближайшего барака.

– Апель! – хриплым голосом крикнула заспанная, лагеркапо в темную, глубокую ночь.

В бараках зажгли свет.

Апель установил недостачу «номера». Пришел Таубе. Обнаружил «номер» у проволоки. Схватив убитую за ноги, он отшвырнул ее от ограды и напоследок еще пнул ногой по голове.

Он был зол, что из‑ за нее апель прошел плохо. Бормоча себе под нос ругательства, позвал кого‑ то, велел еще раз проверить номер.

В 12 часов объявили лагершперре. Снова селекция. На этот раз день был дождливый, прохладный. Но согнанные из бараков – почти все греческие еврейки, часть голландских и польские из Бендина и Сосновца – раздевались и шли голыми в 25‑ й блок. Однако ни в этот день, ни в следующий грузовики за ними не приехали.

Мы издали обходим это место. Только бы не слышать слабеющие голоса: «Пить, мама, мама, пить! » Только бы не видеть эти глаза, руки…

Спустя три дня произошло небывалое в истории лагеря событие. Открыли блок смерти и выпустили всех обратно в лагерь, в бараки. Когда 25‑ й открывали, Таубе и ауфзеерка отскочили. Запах разлагающихся трупов был невыносим. Лишенные пищи, воды, воздуха, многие скончались. Это было во время вечернего апеля. Освобожденные из блока смерти проходили мимо нас. Они улыбались, растерянно, удивленно, – возможно ли это, что они будут жить? По улице плелись полутрупы.

Это необычное событие вызвало среди нас большое оживление. Самые оптимистические слухи распространились по лагерю. Будто запрещено уже умерщвлять газом. Распоряжение отдано самим Гиммлером. И будто власть над лагерем переходит к армии.

На следующий день жертвы «селекции» были загнаны обратно в 25‑ й блок. Их взяли согласно зафиксированным ранее номерам, а вечером свезли в крематорий. Оказалось, что лагерное начальство не получило приказа из Берлина об уничтожении этого транспорта. Приказ пришел в лагерь как раз после того, как их выпустили.

 

Снова я получила посылку. Яблоки. Я была очень счастлива, понесла их Зосе. Она ела яблоки, и лицо ее прояснилось. Будто сразу почувствовала себя лучше. Но все жаловалась на вшей. День и ночь напролет она только и делала, что снимала рубашку и искала. Шея у Зоей стала сморщенной, она очень исхудала.

Эпидемия тифа все разрасталась. Никто не вмешивался в дела ревира. Эсэсовцы боялись заразиться. Врачи из заключенных организовали помощь как могли, не имея никаких медикаментов. Для больных уже не хватало мест. Они лежали по трое, четверо на узких нарах. В ревир принимали только с температурой не ниже 39. Я знала, что тиф меня не минует. Подруги предостерегали:

– Зачем ты туда ходишь? Ведь заразишься…

Предостережения эти были наивны. Тифозные вши ползали по всему лагерю. Я была в несколько лучших условиях, работая в зауне. Мне удалось несколько раз вымыться под душем и сменить белье.

По вечерам, когда мы возвращались в блок, происходили дискуссии. Чаще всего на лагерные темы, иногда на политические. Информацию мы получали у девушек работающих в политическом отделе или в канцелярии. Где‑ то было подслушано радио. Что‑ то уловили из слов начальника‑ немца. Кто‑ то из мужского принес новости. Подслушали разговор ауфзеерок.

– Оберка сегодня злая‑ презлая, – констатировала Стася из политического отдела.

– Из чего ты это заключаешь?

– Девушек, возвращавшихся с работы, так избила… Потом стояли на коленях. У одной ей не понравилось выражение лица, у другой – как пришит номер, а у третьей – платок плохо повязан.

– За такие преступления она ведь наказывает каждый день, что же особенное случилось сегодня?

– А сегодня причины особые. В политическом отделе отказываются переменить Кате звезду на винкель. Оберка даже рискнула своей репутацией, вмешавшись в это дело. Но Катя вернулась сегодня заплаканная. А в политическом ведь сидит Брот, ты понимаешь, он ни за что на это не согласится.

– Ничего я не понимаю. Почему не согласится?

– Потому, что он любовник Евы, а Ева ненавидит Катю.

– А кто эта Ева?

– Тоже словацкая еврейка, такая рыжая, работает в «центре».

– Почему же она ее ненавидит?

– Женская зависть – из‑ за влияний, из‑ за красоты, как везде.

– Это и есть причина злости оберки?

– Да, Катя ее любимица. Катю любят бабы, а Еву мужчины.

– Значит, все из‑ за того, что эти две ненавидят друг друга?

Плохое настроение начальства, как всегда, отражается на бедных заключенных!

– Конечно. Ты не представляешь себе, какие там интриги. Запомни: если Стеня, лагеркапо, изобьет до смерти несколько человек, причину надо искать именно в этих интригах.

– Кто эта Стеня?

– Молодая девушка, полька, нам стыдно, что она полька. Оказывается, фашисты всюду находят себе лакеев. Выродков на свете достаточно. У Стени на совести, пожалуй, не меньше жертв, чем у иной немки‑ ауфзеерки.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.