Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава 3. От Конго до Урги



Глава 3

От Конго до Урги

 

 

К вечеру Гайпель обошел с десяток оружейных лавок и мастерских, всюду показывая свой револьвер и спрашивая, не заказывал ли кто-нибудь патронов такого калибра с серебряными пулями. Ответ был везде одинаков, но он не отчаивался, пока в одном месте ему не дали рекламную афишку с адресами всех других таких мест. Реестр был удручающе длинен, создавалось впечатление, что жители Петербурга добывают себе пропитание исключительно охотой, а на досуге вызывают друг друга к барьеру или лупят по мишеням. Энтузиазм пропал, Гайпель зашел в трактир, сел и в ожидании полового развернул забытый кем-то на столе сегодняшний выпуск «Голоса». В глаза бросился заголовок на первой полосе: «Палач в черной маске приходит за своей жертвой».

Конец статьи он дочитывал уже на ходу, на улице, направляясь к ближайшей книжной лавке. «Хорошо, — сказал Каменский этому Зильберфарбу, — я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…»

Лавка была через два дома и еще открыта. В ответ на просьбу показать последнюю книгу Каменского приказчик протянул тощую брошюру под названием «Секрет афинской камеи».

— Я просил Каменского, — сказал Гайпель, — а вы даете какого-то Н. Доброго.

— Это его псевдоним, — объяснил приказчик.

— Откуда вы знаете?

— Я с ним лично знаком. Раньше он с приятелями в соседнем трактире сиживал, а после, пьяный, всегда ко мне заходил. Интересовался, читает ли народ его книжки.

— У вас есть его книга «На распутье»?

— Таких не держим, — ответил приказчик надменно, словно сам вопрос был для него оскорбителен.

Гайпель купил «Секрет афинской камеи», вернулся в трактир, сел за столик и, заказав рюмку водки, стал читать.

В Петербурге убит профессор Лукасевич, этнограф с мировым именем, два года проживший среди племен дельты Конго. Его ассистент, молодой ученый Роговский, утром приезжает к нему домой и видит, что дверь квартиры не заперта. Он спешит в профессорский кабинет. О ужас! Лукасевич лежит в луже крови.

Тем временем Путилов мирно завтракает с женой и сыном. Этот воскресный день он собирался посвятить семье. Сын притащил в столовую медные проволочки, заклепки, шарики разной величины. После завтрака отец обещал ему смастерить модель Солнечной системы, жена заказала на вечер билеты в оперу, но тут полицейский курьер звонит в дверь. Оценив ситуацию, сын с присущим ему артистизмом симулирует рези в животе. Путилов напуган, но жена, разрываясь между чувством и долгом, выбирает, как всегда, последнее. Она говорит: езжай, милый, он притворяется.

Прибыв на место преступления, Путилов осматривает мертвое тело, составляет протокол. Роговский показывает ему кабинет покойного. Здесь множество раритетов, привезенных Лукасевичем из. джунглей: каменный нож для ритуальных закланий, чаша из черепа и тому подобное. Путилов снимает с полки и встряхивает безобидную на вид погремушку, но быстро кладет ее обратно, узнав, что внутри бренчат не камешки, не сушеный горох, а зубы принесенных в жертву людей.

Попутно выясняется, что из всей коллекции исчезла единственная вещь — античная камея, принадлежавшая жрецам того племени, где жил Лукасевич. Естественно предположить, что она и стала причиной убийства. Очевидно, объясняет Роговский, еще с гоплитами Александра Македонского эта камея попала в Египет, из Египта— в Нубию, оттуда— в Экваториальную Африку. Негры почитали ее своей величайшей святыней, хранили в особом капище на сваях посреди озера и в качестве племенного палладиума передавали из поколения в поколение. Они верили, что до тех пор, пока эту вырезанную в сердолике женщину регулярно обмывают теплой человеческой кровью, она будет оберегать племя от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. Тех, на кого указывал жребий, увозили на лодке в озерное святилище, там убивали под грохот наполненных зубами колотушек, кровь наливали в чашу из черепа одной из прежних жертв и с песнопениями погружали туда камею. Этой же кровью рисовались дарующие победу магические знаки на боевых знаменах.

Камням тоже нужна пища. Видимо, кровавый ритуал и сохранил камею в ее первозданном облике. По словам Роговского, это удивляло всех специалистов по античному искусству. Сердолик не потускнел, в возрасте двух тысяч лет прекрасная гречанка выглядела так, словно только вчера вышла из мастерской афинского камнереза. Ее профиль был чист, нежен, завораживал своей чуть хищноватой женственностью.

На вопрос, каким образом камея досталась Лукасевичу, Роговский отвечает, что профессор похитил ее для того, чтобы негры не истребили друг друга в непрерывных жертвоприношениях. Из сострадания к ним он проник ночью в капище посреди озера, усыпил внимание караульного жреца, подарив ему привезенные из России часы с кукушкой, выкрал камею и бежал к побережью, где его подобрал проходивший мимо португальский корабль.

Стены кабинета увешаны африканскими луками, копьями, боевыми топорами. Один из крюков остался без ноши, висевшее на нем копье всажено профессору в грудь. Путилову не по себе, ему хочется поскорее выйти на воздух, но тут Роговский поднимает на него расширенные ужасом глаза. «Жрецы, — шепотом говорит он, — уверяли Лукасевича, что если владелец камеи не станет обмывать ее человеческой кровью, когда-нибудь эта женщина выйдет из камня, чтобы убить своего хозяина и выкупаться в его крови».

Проходит неделя, другая. Постепенно Путилов убеждается в том; что Лукасевича убил не кто иной, как Роговский. Зачем он это сделал? Вопрос непростой, и ответить на него тем труднее, что убийца действовал из самых гуманных побуждений. Оказывается, Роговский имел оригинальную научную теорию, которую изложил в статье «Тотемизм как основа государственности у автохтонов дельты Конго». В конце концов, Путилов пошел в Публичную библиотеку, прочел ее и все понял. В своей статье Роговский доказывал, что камея со сложившимся вокруг нее культом стала ядром социальной организации этого затерянного в джунглях племени, и если бы не она, негры остались бы неуправляемым стадом, более того — давно вымерли бы от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. То же самое грозит им и теперь, когда святыня похищена. Лукасевич эту теорию своего ассистенга признавать не желал, считая ее чисто умозрительной.

Теоретический спор имел и прикладные аспекты: по мнению Роговского, необходимо было вернуть камею законным владельцам, а Лукасевич доказывал, что из той же гуманности возвращать ее нельзя, иначе племя самоуничтожится в непрерывных жертвоприношениях. В итоге Роговский решил украсть камею и увезти ее обратно в Африку, но Лукасевич застиг его в своем кабинете. Их дискуссия вспыхнула с такой силой, что в пылу полемики Роговский схватил висевший на стене ассегай и убил своего оппонента, чтобы спасти автохтонов дельты Конго от грозящего им вымирания. Настоящий ученый, он, разумеется, ни на йоту не верил в миф о выходящей из камня женщине-убийце. Эта история была им рассказана с единственной целью — направить следствие по ложному пути.

Полагая себя вне подозрений, Роговский говорит всем, что у него заболела тетка в Тифлисе, надо ехать к тетке, а сам покупает билет на пароход, идущий рейсом до Лиссабона. Ему удается обмануть Путилова, тот подбегает к причалу, когда корабль с убийцей на борту уже выходит в открытое море. Как быть? Проще всего, конечно, дождаться, когда Роговский вернется в Петербург, тогда и арестовать его без всяких хлопот, но Путилова терзает не праздный вопрос: на чьей стороне истина? Если, размышляет он, Лукасевич был прав, если без камеи дикари перестали резать друг друга и благоденствуют, убийцу нужно судить по всей строгости закона. Если же, напротив, жизнь подтвердит правоту Роговского, закон также должен будет восторжествовать, но… Суть этого «но» Путилов представляет себе еще не совсем ясно. Там поглядим, думает он, отплывая в Ревель, оттуда — в Лиссабон, затем — в Африку.

Он сходит на берег и видит шумящие на ветру пальмы, старый португальский форт с облепленными чаячьим гуано бастионами. Великая и, как все великое, равнодушная к людским страданиям река Конго несет свои воды в океан. Здесь Путилов покупает пробковый шлем, нанимает проводников и движется в глубь континента. Рокот прибоя стихает за спиной, перед ним расстилается бескрайнее вечнозеленое море джунглей. Где-то там, впереди, Роговский. Сереет в траве пепел его папиросы, висят лианы, разрубленные его ножом. Запуталась в колючем кустарнике сигнатурка петербургской аптеки с надписью «Хинин». Путилов идет по следам убийцы, расстояние между ними сокращается неумолимо, но медленно. Смерть подстерегает их на каждом шагу, наконец, измученные, покинутые неграми-проводниками, оба в малярийном бреду, они почти одновременно выходят на берег заветного озера.

Ночь, над поймой клубятся ядовитые испарения, кровавая луна стоит в небе — солнце бессонных, тропическая Селена, праматерь призраков и оборотней. Черна и неподвижна водная гладь, серебряная дорожка тянется по ней к центру озера, к святилищу на сваях. Оно встает из воды сгустком потустороннего мрака. Путилов видит, как Роговский садится в найденную среди камышей лодку-долблёнку, отчаливает. Его уже не догнать. Но что это? Чу! … Из капища доносятся знакомые, хриплые, милые сердцу звуки: ку-ку! Ку-ку! Путилов замирает, пораженный. И он, и Роговский понимают, что капище обитаемо, что в нем поселился новый идол— часы с кукушкой, которые Лукасевич подарил обманутому жрецу.

«Свято место пусто не бывает», — говорит Путилов. Роговский плачет, как всегда плачут те, кому слишком поздно открылось, что всему на свете есть замена. Бесценная камея выскальзывает из его пальцев, раздается тихий всплеск, а лодку уже закружило течением и уносит к центру озера. Через полчаса ужасный вопль оглашает ночные джунгли. Путилов дрожащей рукой достает папиросу, чиркает спичкой. Правосудие свершилось без его участия. Роговский принесен в жертву, на содранной с него коже будут устраиваться ритуальные пляски, его кровью напишут магические иероглифы на боевых знаменах. Сквозь песнопения жрецов и грохот колотушек чуть слышно доносится: ку-ку. Железная птица, хлопая омытыми в крови крыльями, поет гимн этой жизни, не подвластной никаким теориям.

За первой рюмкой последовала вторая, Гайпель долго еще сидел за столиком, без всякой, в общем-то, связи с убийством Каменского размышляя о только что прочитанной истории. Чушь, сюжет абсолютно неправдоподобен. Откуда же в ней эта печаль, рвущая сердце?

Уже стемнело, когда он вышел на улицу. Прямо возле трактира сгорбился на козлах сонный «ванька». Гайпель уселся к нему, назвал свой адрес, но, прежде чем тронулись, из темноты вырос какой-то тип в надвинутом на самые брови котелке. Он что-то шепнул извозчику на ухо и сел рядом с Гайпелем.

— Вы слышали, куда я еду? — спросил Гайпель.

— Слышал.

— И вам по пути?

— По пути, по пути, — покладисто отвечал тип в котелке. Доехали до угла, где нужно было поворачивать направо, но извозчик почему-то свернул налево.

— Эй! — заорал Гайпель. — Куда? Стой!

Тот будто и не слышал. Мчались все быстрее. Гайпель привстал, чтобы ткнуть извозчика кулаком в спину, но сидевший рядом человек удержал его за локоть и грубо усадил на место, сказав: — Успокойтесь. Мы едем туда, куда надо.

 

 

Тургенев провел гостя в кабинет и вышел распорядиться насчет чая. От нечего делать Иван Дмитриевич стал читать лежавшее на столе незаконченное письмо, адресованное некоему Павлу Васильевичу, не то издателю, не то редактору журнала. Как можно было понять, недавно Тургенев передал ему для печати свое новое произведение, а сейчас просил кое-где поправить рукопись— «прибавить штришка два».

А именно:

«В конце II главы после слов „нависшие брови“ поместить: „которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал“.

В начале III главы после слов «остановился в дверях и пристально посмотрел на меня» прибавить: «И поиграл бровями».

В конце Ш главы после слов «Маркиз улыбнулся молча» прибавить: «но во весь рот, потом вдруг надвинул брови».

В середине IX главы после слов «вместе с ним перепелов лавливал да благочинный до бесконечности его затиранил» прибавить: «А что до Наркиза Семеновича, и я вам на то доложу: отрастили они себе брови не хуже тетерева и полагают, что все науки превзошли» Письмо П. В. Анненкову (примеч. Сафронова). ].

Иван Дмитриевич поймал себя на том, что от профессиональной привычки влезать в чужую шкуру брови у него, как у Наркиза, то надвигаются, то поднимаются. Это надо было прекратить. Писатели — народ приметливый, по одной лишь игре бровей хозяин мог догадаться, что посетитель не вполне по-джентльменски прочел оставленное на столе письмо.

— Сегодня я целый день мысленно беседую с Николаем Евгеньевичем, — сказал Тургенев за чаем. — Все пытаюсь докончить какой-нибудь из наших с ним недавних разговоров.

— Какой, например?

— Не так давно, скажем, разговор коснулся одного эпизода в моих «Отцах и детях». Если помните, там есть эпизод, когда Базаров умирает и в бреду ему мерещатся красные собаки.

— Как же! Помню, — оживился Иван Дмитриевич.

— Деталь яркая, трудно ее не запомнить.

— Да, очень яркая. Но почему эти собаки — красные?

— Вот и Николай Евгеньевич никак не мог этого понять. Все допытывался: почему? Откуда? Мои объяснения его не удовлетворяли, хотя, в сущности, дело просто. Ведь Базаров тяжело болен, у него жар, мозг воспален приливом крови. Естественно, все зрительные образы, все встающие перед ним видения окрашиваются в красный цвет. В том числе и собаки[9].

— А почему он видит именно собак?

— Потому что для нас они связаны с загробным миром, точнее, с адом. Цербер, Мефистофель в облике черного пуделя. Недаром наши старообрядцы считают собаку дьявольской тварью, в раскольничьих деревнях вы не встретите ни одного пса. При всем его материализме Базаров подсознательно страшится вечного пламени, и странно, что мне пришлось растолковывать это не кому-нибудь, а Николаю Евгеньевичу. Вообще-то его отличала почти болезненная чуткость, с какой он воспринимал искусство. Помню, мы с ним гостили в имении одного нашего общего знакомого и поздно вечером вышли прогуляться по парку. Стояла дивная августовская ночь, каждый звук необыкновенно отчетливо раздавался в неподвижном воздухе. Мы шли по подъездной аллее к дому, вдруг Николай Евгеньевич негромко позвал: «Антропка! Антропка-а! » Не всякому литератору дана такая острота восприятия, уверяю вас.

— И кто же там прятался? — не понял Иван Дмитриевич.

— Где?

— Ну, в темноте, за деревьями. Кто был этот Антропка?

— Да никого там не было, — засмеялся Тургенев. — Это восклицание звучит в моем рассказе «Певцы» из «Записок охотника». В нем как бы концентрируется ощущение вечерней тишины, нарушаемой лишь одиноким детским голосом. Когда мы шли по аллее, Николай Евгеньевич почувствовал, что именно эту таинственную атмосферу теплого летнего вечера я и хотел передать в моем рассказе.

— По-вашему, он был талантлив только как читатель?

— Нет-нет, определенными способностями он обладал, но слишком часто делал то, к чему не был предназначен природой своего дарования. Он был человек нервный, с богатой фантазией, а ему непременно хотелось быть писателем объективным. Однажды он прямо спросил меня, есть ли у него объективный талант. Я ответил: дорогой мой, вы это сами должны понять, никто вам тут не помощник. Решите для себя раз и навсегда, что вас больше увлекает — изложение фактов чужой жизни или выражение собственных мыслей и чувств? Что вам приятнее — точно передать наружный вид человека или даже вещи или горячо и красиво высказать свои суждения об этом человеке или вещи? Возьмем, к примеру, такой второстепенный, казалось бы, элемент нашей внешности, как брови…

— Виноват, но давайте вернемся к Каменскому. Тургенев слегка смутился.

— Конечно, конечно… В газетах пишут, будто его убили, но я в это не верю и вам не советую. Таких людей не убивают.

— Вы считаете, что он покончил с собой?

— Несомненно.

— А причина?

— Знаете, когда он начал сочинять свои повести о Путилове, я сразу подумал, что это добром не кончится. Он был не из тех, кто способен существовать в двух лицах. Дошло до того, что в своих реалистических рассказах покойный выводил самого себя в образе продажного щелкопера с благостным псевдонимом, а в книжках о Путилове являлся как унылый, нищий и завистливый литератор, мнящий себя жрецом идеи и любимцем муз. Этот их поединок роковой закончился, как у Пересвета с Челубеем: Каменский уже не мог написать ничего стоящего в объективном жанре, но и фантазия Н. Доброго тоже, увы, иссякла. Думаю, Николай Евгеньевич потому и застрелился, что осознал собственное бесплодие.

— Вы преувеличиваете. Его новая книжка о Путилове только что вышла из печати и еще не поступила в продажу.

— Да, — согласился Тургенев, — он упоминал о ней. В названии, кажется, есть слово «дьявол», если я не путаю.

— Правильно. Есть.

— Так вот, в минуту откровенности Николай Евгеньевич признался мне, что сюжет этой книжечки был ему кем-то подсказан.

— Кем? — встрепенулся Иван Дмитриевич.

— Не знаю. Имя он не называл, да я и не спрашивал.

Солодовникова

Два раза в месяц мадам Орлова, супруга нашего дипломатического агента в Урге (по старой памяти все называли его консулом), собирала у себя представителей местной интеллигенции. В мае 1913 года я получил приглашение посетить один из таких вечеров, проходивших в непринужденной домашней обстановке.

Когда я вошел в гостиную, завсегдатаи уже собрались. В противоположных углах комнаты, подчеркнуто не глядя друг на друга, сидели братья Санаевы, буряты, на русские деньги составляющие для монголов какую-то экспериментальную грамматику на кириллице. В Урге они заодно успели сочинить несколько одноактных комедий из кочевой жизни, хотя сами выросли в тайге, детьми плясали с шаманом у костра, потом жили в Иркутске и до приезда в Монголию не знали, с какой стороны садятся на лошадь. С недавних пор эти комедии, пронизанные антикитайскими и замаскированными антиламскими мотивами, в принудительном порядке разыгрывались цэриками нашей бригады. Зрителями были их товарищи по оружию. Суть конфликта те и другие понимали плохо, публика оживлялась, лишь когда актеры на сцене что-нибудь ели. Во внеслужебное время Санаевы одевались по-европейски, по воскресеньям демонстративно ходили в баню и украдкой — в консульскую церковь. С монголами они разговаривали терпеливо и печально, как чернокожие бакалавры, которые после Оксфорда вернулись в африканские джунгли, чтобы отучить сородичей от каннибализма, но уже сознают несбыточность этих прекраснодушных юношеских порывов.

Кроме них, монгольскую интеллигенцию представляли еще два бурята. Первый, фельдшер, к концу вечера прочел нам свои патриотические верлибры, почти сплошь состоящие из топонимов и гидронимов. Второй совмещал службу на таможне с занятиями генеалогией. Он стремился доказать, что все знаменитые монголы были бурятского происхождения или хотя бы имели толику бурятской крови. К ним примыкал издатель бюллетеня «Русский колонист» Зудин, еврей по отцу и монгол по матери, панмонголист, фольклорист и тайный агент штаба Восточно-Сибирского военного округа.

Из собственно монголов присутствовали министерские чиновники, мой друг Баабар и князь Вандан-бэйле, воспитанник нашего Пажеского корпуса, в прошлом дипломат, секретарь китайского посольства в Петербурге. Этот интеллигентный человек лет пятидесяти свободно говорил по-русски, владел еще полудюжиной языков, включая французский и маньчжурский, однако его родной халхаский диалект был, по словам Баабара, не совсем чист. Это не мешало ему считаться одним из патриархов национальной идеи.

Единственный, кто позволил себе опоздать, он явился уже после меня и приветствовал хозяйку дома по всем правилам степного этикета: «Сайн-байна! Хорошо ли кочуете? Проводите ли весну в изобилии? » -«Хорошо кочуем, проводим весну в изобилии», — тоже по-монгольски отвечала мадам Орлова. При этом она поглядывала на меня, чтобы я оценил ее успехи.

Обмен любезностями закончился, все стали садиться за стол. Подали чай с бутербродами. Попутно завязался светский разговор о том, хороша ли нынче летом будет трава в степи. Сославшись на вчерашний дождь, хозяйка выразила надежду, что да, будет очень хороша. Гости по очереди начали с ней соглашаться, тем временем Вандан-бэйле спросил, нравятся ли мне стихи моего соотечественника, поэта Минского. Я ответил, что не читал его стихов. Тогда князь продекламировал одно четверостишие. В последней строке он голосом выделил слова про «дождь, мощный, как судьба», заметив, что в этой метафоре ощутимо влияние буддизма. Я согласился и с ним, и с Орловой, хотя май выдался необыкновенно жаркий и вчерашний дождь, на который она уповала, никак не подходил под определение Минского.

Затем была оглашена программа сегодняшнего вечера. Пунктом первым в ней стоял Баабар. Ему предстояло прочесть нам отрывки из своего политико-философского трактата о предполагаемом социальном устройстве Шамбалы, чей опыт может быть полезен при реформировании монгольской государственности, В то время я еще не знал, что собой представляет боготворимый им Анри Брюссон, и после случая с отрезанными ушами относился к Баабару хотя и с опаской, но с уважением. Несмотря на молодость, он казался мне хранителем завета, человеком, раздувающим скрытую под золой искру священного огня.

«Когда Ригден-Джапо, — начал Баабар. предварительно пояснив, что в основу его работы легли древние народные предания, лишь недавно инкорпорированные буддизмом, — вступает в подземный чертог, где в саркофаге из черного небесного камня покоится тело его предшественника, на стенах вспыхивают огненные знаки, из саркофага вырываются языки пламени и в их сиянии владыка мира читает мысли тех, от кого зависит будущее человечества, — царей, президентов, финансистов, журналистов, ученых. Старший из посвященных становится перед Ригден-Джапо. Этот посвященный всегда носит маску и никому не показывает своего лица. Его голова— голый череп с живыми глазами и говорящим языком. Он мысленно связан с посвященными низших степеней в их бесчисленных подземных резиденциях вдали от Тибета…»

«Чушь! Взгляните лучше, что мне подсунули китайцы на базаре», — шепнул сидевший рядом со мной Зудин. Он вынул из портфеля и под столом показал мне жареную курицу с выломанным крылом. На от-ломе видно было, что она собрана из обглоданных костей, — но в полном соответствии с куриной анатомией. Кости были скреплены проволочками, обмазаны глиной и обтянуты промасленной бумагой. Эта курица вызвала у меня не возмущение, а восхищение искусством безымянного китайского гения. Я невольно подумал о Барс-хото. По слухам, пушек там не было, но кто мог дать гарантию, что такой же виртуоз не сумеет нейтрализовать нашу жалкую артиллерию какими-нибудь доведенными до чудовищного совершенства баллистами и катапультами?

Баабар между тем читал о Шамбале. В его достаточно вольной, видимо, трактовке «народных преданий» это была просвещенная конституционная монархия с двухпалатным парламентом. Верхняя палата постоянно заседала под Гималаями, во дворце Ригден-Джапо с окнами из ляпис-лазури, а члены нижней, находясь в своих штаб-квартирах под разными стратегически важными точками земной поверхности и общаясь по радио или с помощью телепатии, вырабатывали единый план действий, призванных ввести ход мировой истории в нужное русло. Я слушал и одновременно слышал, как за окнами, на краю большого оврага между консульством и русским кладбищем, воют черные монгольские псы-трупоеды. Вожак солировал, хор вел свою партию. Застольная песня сменилась многоголосием реквиема.

По ночам этот несмолкаемый вой представлялся мне в образе гигантской воронки, втягивающей в себя отбросы, экскременты людей и животных, тела покойников, которых монголы порой ленятся вывезти в степь дальше ограды собственного загона для овец. Орды. бродячих собак наполняли Ургу, полчища четвероногих мусорщиков, золотарей, могильщиков. Иногда они нападали на живых. Одинокому прохожему небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Как утверждали наши цэрики, по сравнению с прошлыми годами они необычайно размножились, а это свидетельствовало, что скоро будет много мертвецов и голодать им не придется. Их плодовитость всегда была знаком близящихся войн и катастроф. Эти твари напоминали мне, что «счастливое государство», основанное «мудрыми мужами», по-прежнему не имеет ни сортиров, ни кладбищ, что я живу в стране, где трупная вонь, кал и гной, распад и гниение— любимая тема поэтов, вдохновляемых сознанием бренности собственной плоти.

Вместе с тем в самом воздухе столицы разлита была такая страсть, такая необъяснимая надежда, такой яростный и, может быть, гибельный порыв к новой жизни, для чего я не находил вокруг никаких реальных оснований, что начинало казаться, будто источник всего происходящего лежит за пределами видимого мира и кое-что из того, о чем сейчас читал Баабар, в той или иной форме действительно существует, просто у меня не хватает смелости в это поверить.

 

 

Они с Тургеневым оказались почти соседи, жили в нескольких кварталах друг от друга. Иван Дмитриевич отпустил полицейский экипаж сразу же по приезде, домой пошел пешком, но буквально через минуту-другую почувствовал, что за ним следят. Оглянулся, и точно— в сотне шагов сзади приземистая мужская фигура скользнула прочь от фонаря, чтобы свет не упал на лицо.

Впереди, между парадными большого доходного дома, чернела сквозная арка. Спокойно и деловито, словно с самого начала пути сюда-то он и направлялся, Иван Дмитриевич свернул в нее и замер, прижавшись к стене рядом с мусорными ларями, втянув живот. Оружия при себе он никогда не носил, пришлось довольствоваться тем, что из лежавшей в кармане связки ключей выбрал один, потолще и подлиннее, снял его с кольца и зажал в кулаке бородкой наружу.

Прошла минута, другая. Мертвая тишина вынудила расстаться с мыслью, что какой-то мазурик, не зная, с кем имеет дело, по позднему времени решил раздеть одинокого прохожего. Оставаться в засаде явно не имело смысла, но не стоило и показывать, что заметил за собой слежку. Изображая, будто завернул в арку помочиться, на ходу как бы застегивая гульфик, Иван Дмитриевич вернулся на улицу, зашагал дальше и кожей почуял: идет, сволочь, да еще и в ногу с ним, заглушая звук собственных шагов. Дистанцию этот малый тоже выбрал с умом, из того расчета, чтобы не упустить преследуемого из виду, но не дать разглядеть себя. Даже вблизи фонарей его черты скрадывались расстоянием. На такой дистанции он оставался недосягаем и в случае чего без труда мог унести ноги. Кто обучил его этой азбуке наружного наблюдения?

Иван Дмитриевич пошел медленнее. Сами собой, помимо воли, начали складываться строки письма, которое, может быть, доставят ему уже завтра. Они возникали в мозгу словно бы под чью-то диктовку: «Если Вы хотите понять, кто и почему убил г. Каменского, прочтите его последнюю книжку, выпущенную под псевдонимом Н. Добрый, и, будучи прототипом главного героя, постарайтесь не повторять его ошибок, могущих навлечь несчастье как на Вас лично, так и на членов Вашей семьи…»

Что— то в этом роде. Сердце зашлось при мысли, что вчерашнее известие о Ванечке было не чем иным, как предупреждением, недвусмысленным намеком на грозящую его мальчику действительную опасность.

Тут же кольнула старая заноза: вспомнилось, как много лет назад, в Рождество, пришли в Купеческое собрание на детский праздник. Разделись в гардеробе, Иван Дмитриевич взял номерок и с воспитательной целью отдал на хранение сыну, чтобы приучался к ответственности. Пятилетний Ванечка трепетно принял доверенное ему сокровище, сразу засунул палец в дырку, сам вытащить не сумел, а отцу говорить побоялся, так весь праздник и проходил с номерком на пальце, пряча руку в кармане. Потом пошли одеваться, тут-то все и вскрылось. Гардеробщик, отставной солдат с людоедскими усами, хищно ухватился за этот засевший в дырке пальчик и сказал скалясь: «Придется отрезать». Господи, как он взвыл, бедный мальчик! С воплем бросился в вестибюль, на улицу, в одной бархатной курточке на январский мороз— домой, к маме. Иван Дмитриевич поймал его, свинтил проклятую бирку. Страшно было, что сын ему не доверяет. «Я же был рядом, чего ты побежал? Думал, я буду с ним заодно? » — допытывался он по пути к дому. Ванечка помалкивал. С тех пор прошло восемь лет, но сейчас, как тогда, хотелось припасть к нему, целовать и шептать: ничего не бойся, я с тобой!

До дому было уже рукой подать. Окна квартиры выходили на улицу, Иван Дмитриевич видел, что в гостиной горит свет, в детской-темно. Беззаботно насвистывая, он вошел в свою парадную, немного подождал в вестибюле, затем стремительно выскочил обратно, под начавшийся дождик. Загадочный филер стоял совсем близко и не успел ни отвернуться, ни прикрыться рукавом. Прежде чем пропасть в подворотне, на мгновение выплыла из тьмы его физиономия, энергичная и вместе с тем ущербная, бледная, с болезненно искривленными чертами. При своей легендарной памяти на лица Иван Дмитриевич голову мог дать на отсечение, что этого человека он не видел никогда в жизни. В то же время лицо его казалось странно знакомым, словно являлось во сне, или ему рассказывали про кого-то с таким лицом, кто обитает в мире, похожем на сон, и тем не менее должен быть опознан при встрече.

Внезапно его окликнули сзади:

— Иван Дмитриевич!

Похолодев, он обернулся.

— Это я, я… Не узнали? — подходя ближе, сказал Фохт. — Я как раз к вам, Константинов дал мне ваш адрес.

— Что-то срочное?

— Я решил, вам интересно будет узнать сегодня же… В общем, как вы просили, я извлек пулю из головы этого утопленника.

— Серебряная? — быстро спросил Иван Дмитриевич. Фохт кивнул.

Спросив, разумеется, почему он опять так поздно, жена развернула эту вечную тему в новом ракурсе:

— Неужели тебе как отцу безразлично, что Ванечка уже взрослый и может подумать, что ты завел себе любовницу?

Он спит? — выказал Иван Дмитриевич свою заботу о нем.

— Не знаю. Может быть, спит, а может быть, только делает вид, что спит.

— Притворяется, что ли?

— Это не то слово. Он именно делает вид.

— Делает вид, что спит, а сам что делает?

— Переживает. Ему кажется, что он тебе неинтересен, раз ты каждый день так поздно приходишь.

Пока он умывался, жена рассказывала, что Ванечка сегодня весь вечер писал домашнее сочинение на тему «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце», но ей читать не позволил.

— Я для него не авторитет, — говорила она. — Он все хотел тебя дождаться, чтобы ты прочел и высказал свое мнение. Ему так важно твое мнение…

— Завтра его в гимназию не пускай, — перебил Иван Дмитриевич.

— Чего это вдруг?

— Пусть отдохнет.

— Но он совершенно здоров! Ему вредно бездельничать.

— Ничего-ничего, пусть. Сама тоже никуда не ходи и, если позвонят, обязательно спрашивай кто. Никому незнакомому не открывай. Даже если скажут, что от меня, а голос незнакомый, все равно не открывай.

У жены округлились глаза. — В чем дело, Ваня?

— Посидите денек дома, ничего с вами не случится.

— Но почему?

— Так будет лучше для нас всех. Ты меня поняла?

— Поняла, — испуганно сказала жена.

Поощрив ее понятливость отеческим поцелуем в лоб, Иван Дмитриевич снизошел до объяснений. Они были навеяны удачно всплывшим в памяти сюжетом одной из книжек Н. Доброго. В ней рассказывалось, как в поисках безумного насильника, расчленяющего тела своих жертв, Путилов приходит в психиатрическую лечебницу и обнаруживает преступника не среди пациентов, что предполагалось наивным читателем, а в лице директора этого богоугодного заведения. Оно, кстати, как сегодня отметил Иван Дмитриевич, кое-какими деталями напоминало Обуховскую больницу.

— Понимаешь, — сказал он, — в городе появился маниак-убийца. Я не хотел тебя пугать, но выяснилось, что он прячется где-то недалеко от нас, в районе Ямского рынка. Подстерегает красивых женщин и мальчиков… Словом, ты понимаешь. Завтра-послезавтра схватим его, и гуляйте себе на здоровье.

На жену это произвело сильнейшее впечатление. Она разом притихла и, собирая на стол, то и дело порывисто прижималась к Ивану Дмитриевичу, но тут же отстранялась и говорила:

— Умоляю тебя, будь осторожен!

— Буду, буду, — отвечал он.

Вооружившись вилкой, жена села рядом, но сама не ела, лишь подвигала ему на тарелке те куски, которые, по ее мнению, нужно было съесть в первую очередь. Вскоре она увлеклась и вошла в обычный репертуар:

— Между прочим, утром у тебя опять изо рта пахло, потому что приходишь поздно, питаешься всухомятку. Пора тебе всерьез подумать о желудке. Если ты не думаешь о своем желудке, значит, не думаешь обо мне и Ванечке. Что-нибудь с тобой случится, как мы будем жить без тебя? Женился, сына родил, изволь думать о своем желудке. Это твой долг передо мной и Ванечкой.

Еще одним, более страстным поцелуем Иван Дмитриевич дал жене понять, что именно ее женская привлекательность и вызывает его тревогу. Будь она не так хороша собой, маниака можно было бы не опасаться.

— Ложись, — сказал он. — Мне нужно немного поработать. Жена кротко кивнула, хотя в другое время истолковала бы эти слова как очередное свидетельство, что он к ней охладел. Она отправилась в спальню, Иван Дмитриевич — к себе в кабинет. Здесь он сел за стол, развязал тесемки на папке для бумаг, которую на прощанье дал ему Тургенев, вынул верхний листок и начал читать:

«Мне часто снится этот варварский волшебный город в сердце Азии, раскинувшийся среди степей и безотрадных каменистых полугорий, причем всякий раз я открываю глаза с чувством, будто все его дворцы и храмы, юрты и фанзы давным-давно исчезли с лица земли и продолжают существовать лишь в моей памяти, постоянно уносящей меня в то время, когда мой отец, Евгений Николаевич Каменский, получил назначение на должность русского консула в Монголии. Чуть позже я приехал к нему в Ургу и прожил там около года. Мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Две темы властно занимали мое воображение — женщины и смерть…»

Рукопись была совсем тоненькая и, что удивительно для Каменского, без помарок. Очевидно, двигавшее им чувство оказалось настолько сильным и свежим, что подавило гложущую его, как червь неусыпаемый, заботу о стиле. Эти несколько страничек представляли собой первую главу задуманных Каменским записок о собственной юности, Он принес их на отзыв Тургеневу, а тот вручил Ивану Дмитриевичу как доказательство, что покойный обладал каким угодно талантом, только не объективным.

«…Женщины и смерть. В Урге все располагало к размышлениям на эти темы. Вечерами из храмов доносились рыкающие звуки громадных богослужебных труб, сделанных из человеческих костей, там кровью жертвенных быков наполняли священные чаши, материалом для которых послужили черепа девственников. По ночам, замирая от смешанного с омерзением преступного любопытства, я слушал, как на окраинах воют черные монгольские псы, пожиратели мертвецов, жуткая похоронная команда, за два часа оставляющая от вынесенного в степь трупа один голый скелет. Последний долг истинного буддиста состоит в том, чтобы после смерти отдать свое тело на благо других живых существ, желательно тех, что достаточно высоко поднялись по кармической лестнице. Могильные черви таковыми не признаются.

Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.

На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того — не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто — она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.

Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».

Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:

«Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П. Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»

Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».

«Отец, — писал сын, — был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».

Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.

В заключение ни с того ни с сего было написано:

«На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».

Иван Дмитриевич убрал рукопись обратно в папку, встал и прошелся по комнате. Спать не хотелось, косорылый филер то и дело возникал перед глазами. Чтобы отвлечься, он решил сам взяться за перо. Вечерние письменные занятия всегда служили для него лучшим снотворным.

С прошлой недели он трудился над пространной служебной инструкцией для сыскных агентов, которую требовал от него столичный полицмейстер. Иван Дмитриевич завязал тесемки на одной папке, развязал на другой и перечитал вводный параграф:

«Сыскной агент должен быть политически и нравственно благонадежен, честен, трезвого поведения, ловок, смел, развит, настойчив, терпелив, правдив, откровенен, уживчив с товарищами, почтителен с вышестоящими, неподкупен, серьезен в вопросах религии, энергичен, крепкого здоровья, с хорошим зрением, слухом и памятью, с сознательным отношением к своим обязанностям, в исполнении которых он видит для себя долг не только службы, но и чести».

Ясное дело, таких агентов не существовало в природе. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем практический. Но чем выше идеал, тем неизбывнее чувство вины от невозможности ему соответствовать. Оно полезно для укрепления дисциплины.

Чтобы вознести этот идеал совсем уж на недосягаемую высоту, Иван Дмитриевич, как Тургенев, прибавил «штришка два» — после слова «откровенен» внес уточнение: «но не болтун», а после слов «крепкого здоровья» приписал: «в особенности с крепкими ногами». Больше ничего в голову не приходило. Тревога не отпускала. Он прошел в комнату сына, взял со стула его рубашку и с наслаждением понюхал ее, потом укрыл Ванечку, приложился губами к его виску, чувствуя, как успокаиваются нервы, как переливается в него умиротворяющее тепло сонного детского тела.

На столе белела раскрытая тетрадь. «Сочинение, — умиленно вспомнил Иван Дмитриевич. — Весь вечер писал…» Он зажег лампу, занавесив ее платком. В глаза бросился каллиграфически выведенный заголовок: «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце».

Ниже написано было: «Старец смотрел на заходящее солнце и думал о том, что…» И все!

В ярости Иван Дмитриевич хотел сей момент сдернуть этого поганца с постели и усадить за стол, но помешала жена.

— Ваня, — открыв дверь и оставаясь на пороге, тихо сказала она, — я боюсь.

— Чего ты боишься?

— Не знаю. Когда ты так вот вдруг, среди ночи, подходишь к Ванечке, будто ищешь в нем покоя и защиты, мне всегда становится страшно.

— Давно хочу спросить, — сказал Мжельский, — почему в рассказах о вашей семье никогда не упоминаются ни кухарка, ни горничная? Неужели у вас не было прислуги?

— Была, но приходящая, — объяснил Иван Дмитриевич. — Сразу после свадьбы мы с женой условились, что вечерами в нашем доме не должно быть посторонних.

— Почему? …

— А вы, простите, женаты?

— Женат.

— Женились по любви или по расчету?

— По любви.

— И вам не бывает тесно в вашей спальне?

— Тесно? Как это понимать?

— Ну, не возникает порой желание повизжать, погоняться друг за дружкой по коридору, поиграть в прятки? Улюбящих супругов это бывает обычно вечером, перед сном, но и по утрам тоже. В таких случаях присутствие чужих людей в доме как-то сковывает. Если,, конечно, считать кухарку за человека.

— Нет, знаете, у нас с женой подобных желаний не возникает.

— Мне вас жаль.

— А мне вас, — парировал Мжельский. — Сначала спальня, потом коридор, потом вся квартира, а там, глядишь, в погоне за свежестью чувств придется на улицу нагишом бегать. Типично русская психология, между прочим. Русский мужик знает, что за Уралом земли много, проще перебраться в Сибирь, чем изучать агрономию.

Иван Дмитриевич пропустил эту колкость мимо ушей.

— Помню, — сказал он, щурясь на лампу, — жена о чем-то заспорила с соседкой, и та, стерва, заявила ей, что женщина, у которой нет горничной, не вправе судить о таких вещах. Жена тут же поставила ее на место. Она ответила ей; сударыня, вас раздевает горничная, а меня — мой собственный муж.

Из записок Солодовникова

Однажды мы с Баабаром сидели у меня на квартире в Урге. Он выпил немного хорзы и вдруг взялся ругать свою жену-бурятку, прелестную молодую женщину, с отличием, кстати сказать, окончившую гимназию в Чите и очень его любившую. Баабар женился на ней еще до отъезда в Париж, тогда она казалась ему идеалом степной женщины, какой та явится в своем развитии через двести лет. Примерно из тех же побуждений наши тяготеющие к социализму фабричные рабочие женятся на интеллигентных еврейках. Теперь Баабар был разочарован в жене. Он обвинял ее одновременно в лжеевропеизме и в неумении следить за собой, в присущей якобы всем бурятам хитрости и в неспособности экономно вести хозяйство, но прежде всего в вину ей ставилась духовная неразвитость. По-видимому, за этой туманной формулировкой скрывалось ее равнодушие к древним монгольским обычаям. Он забыл, как она, бедная, висла на нем, как целовала его, как плакала, когда мы уходили из Урги навстречу наступающим по Калганскому тракту китайцам.

Я тоже глотнул хорзы, снял со стены гитару и спел старинный русский романс про офицера, который перед отъездом на войну прощается с молодой женой, перечисляя все грозящие ему там опасности, а она, не слушая, твердит одно: привези мне из похода шелковые чулки!

Этим я намекал, что жены бывают всякие, и Баабару на свою грех жаловаться.

Мы вышли на улицу. Темнело, от храмов Да-хурэ доносились вечерние трели башкуров. Баабар молчал. Я спросил, действительно ли он верит в царство Ригден-Джапо, каким оно описано в его трактате. Он ответил, что нет, разумеется, просто ему было удобно использовать эту легенду для пропаганды современных идей в привычной для монголов форме. «С другой стороны, — продолжал он, — дыма без огня не бывает, все легенды на чем-нибудь да основаны».

«Даже та, — спросил я, — что агенты Ригден-Джапо прорыли подземные ходы под Европой? »

«Думаю, тут дело вот в чем, — сказал Баабар. — Вы, наверное, слышали, что два-три столетия назад под влиянием иезуитов многие китайцы и японцы обратились в христианство. Потом они подверглись гонениям, большинство вернулось к вере предков, но некоторые продолжали совершать христианские обряды в уединенных местах, в пещерах или в специально выкопанных убежищах. А теперь представим себе зеркальное отображение этой ситуации на Западе. Допустим, лет сто назад в Петербурге появились русские люди, обратившиеся в буддизм…»

«Откуда они там взялись? » — поинтересовался я.

«Мало ли! Я не настаиваю, но предположим, что такие люди появились. Разве им позволено было бы открыто исповедовать сатанинскую, по мнению православных священников, религию? Нет, конечно! Тогда, чтобы не угодить в Сибирь, они стали собираться и совершать буддийские обряды в подвалах, в заброшенных каменоломнях, в тех же пещерах. Словом, под землей. Вот вам реальная канва, а уж по ней народная фантазия могла расшить любые узоры».

Спорить мне было лень. В то время я даже помыслить не мог, в какой кровавый кошмар выльется эта мистерия.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.