|
|||
Юнас Бенгтсон 1 страницаЮнас Бенгтсон Письма Амины
Юнас БЕНГТСОН Письма Амины
Я сижу в комнате отдыха на одном из жестких деревянных стульев, стоящих вдоль стены. Никого нет, здесь собираются только покурить или посидеть у маленького телевизора, который висит на стене. Не могу совладать с руками, они все время в движении, задеваю самокрутку и роняю пепел на брюки, отряхиваюсь. Скоро мне идти на прием к доктору Петерсону.
По коридору проходит Кристиан. Его видно сквозь большие окна из плексигласа, отделяющие комнату отдыха от прохода. Ему чуть за тридцать, голова с редкими волосенками, как всегда, опущена на грудь. Просто поразительно, насколько он ни во что не вникает. Он не обращает на меня внимания, его вообще мало что трогает. Кристиан — шизофреник, как и я, но его болезнь серьезнее. Большую часть взрослой жизни до больницы он прожил со своей старой матерью. Она кормила его, подтирала за ним, а он все больше уходил в себя. Пока не заблудился. Стал совсем тихим, и всё, вот мать и не думала, что ему нужно к врачу: он ведь просто тихоня… Положили его после того, как он выпрыгнул с третьего этажа. Он упал на стоящие под окном велосипеды, которые смягчили падение, так что с ним ничего страшного не случилось. В больнице выяснилось, что он страдает аутизмом.
Термос с кофе мы с Кристианом увидели одновременно: белый термос с коричневыми кофейными пятнами на столике у стены. Реакция почти комическая: глаза Кристиана округляются, рот растягивается в глуповатой улыбке. Обычно термосы у нас убирают, но сегодня днем приходили студенты-медики, с нашими правилами, по-видимому, не знакомые.
Кристиан высматривает санитаров. Он стоит, вытянув шею, и напоминает суслика. Затем медленно проскальзывает в комнату отдыха, останавливается у двери и снова смотрит, нет ли санитаров. На меня ему плевать, меня здесь просто нет. В данный момент во всем мире существуют только он и белый термос, и санитары — единственное, что может встать у него на пути. Всё, медлить нельзя. Кристиан кидается к термосу, откидывает крышку и подносит его ко рту. Он пьет, из горла валит пар. Слышно бульканье. Кофе течет по груди, окрашивая белую футболку с Колдинского фестиваля. Его тошнит, коричневая блевотина лежит на полу и дымится. А он снова подносит термос ко рту. Проблема Кристиана в том, что он все время хочет пить. Дай ему волю, он бы упился до смерти. Это я нашел его в тот раз, когда мы должны были красить наши комнаты. Задумано это было как часть терапии для трудоспособных пациентов. Ну и конечно, в целях экономии. И вот Кристиан исчез, все его искали. Он был на складе. Я нашел его опрокидывающим пятилитровое ведро с белой краской прямо в глотку. После того случая термосы и запретили. В комнату входит Карин, санитарка. Заметив Кристиана, она быстро разворачивается, выбегает в коридор и зовет на помощь. Она пробует отнять у него термос, сил не хватает; ошпарив руку, она ругается от боли. Вбегают два санитара. Они дерутся с Кристианом, не могут его удержать. Всё в комнате забрызгано кофе. Появляется четвертый санитар с каталкой. Вот они надевают на него смирительную рубашку. Кристиану все равно, он по-прежнему борется за термос. Его укладывают и делают укол. Кристиан крутится, пока укол не начинает действовать, затем его увозят. Карин смотрит на меня с упреком. И она права. Я мог позвать на помощь. Мог сбегать за санитаром. Но Карин знает, что я не лезу в чужие дела. Не хочу, чтобы на мне лежала вина за то, что мой товарищ провел всю ночь после припадка привязанным к кровати. И еще мне, наверное, было интересно посмотреть, сколько кофе в него влезет.
До прихода Микаеля я успел выкурить полсигареты: пора отправляться к Петерсону. Мы идем по длинному светло-зеленому коридору. Репродукции Моне в рамках так прочно прикреплены к стенам, что их не отодрать даже в буйном припадке. Микаель смотрит на меня: — Чудно, что тебя больше здесь не будет. Останутся одни придурки, грызущие ногти на ногах. — Я хочу выйти сегодня. — Конечно, конечно. Будем надеяться, что шведский гений не передумал…
Микаель — самый младший из санитаров, у него длинные волосы, собранные в хвост. Он не скрывает, что работает здесь, только чтобы по вечерам заниматься музыкой. Микаель слывет веселым малым. Верно, потому, что у него больше общего с пациентами, чем с кем-то из врачей или других санитаров. Случись ему на ночном дежурстве застукать кого-нибудь с косячком, он запросто может сесть рядышком и покурить за компанию. Навстречу нам идет один из новых пациентов. Ему еще не принесли одежду, и он ходит в длинной больничной рубашке. Микаель кладет руку ему на плечо: — По-моему, тебя ищет Гите. У тебя ведь в два бассейн? Глаза безумные: — Я не хочу… плавать… — Не дергайся, я не знаю, что ей надо, она просто тебя искала. Микаель отправляет его дальше по коридору. Он медленно, с пыхтением продвигается вперед. — Не плавать… — бормочет он. — Похоже, его перекормили лекарствами. Микаель улыбается мне. Не будь на нем бейджика с именем, мы могли бы подружиться. Мы идем дальше. Он ободряюще похлопывает меня по плечу: — Конечно, он тебя выпишет. Конечно выпишет…
Я хочу выйти сегодня. Хочу выйти. Если Петерсон скажет: давай посмотрим, как пойдут дела, давай подождем пару недель или месяцев, я возьму с полки справочник по психологии — большой том в кожаном переплете, он достает его, только когда к нему приходят родственники пациентов, — разобью им оконное стекло, и — только меня и видели. Я сделал все возможное, чтобы меня выписали. Последние несколько месяцев я много работал. Когда начинался приступ, я прятался в туалете. Кусал одеяло, чтобы не кричать. Следил за тем, как хожу, как ем, говорю. Усаживался, закидывал ногу на ногу, осознавал и признавал, сначала неохотно, но затем им удалось меня убедить. Меня потрепали по плечу, все были рады: их система работает, они могут больше, чем просто пичкать нас лекарствами.
Микаель постучал в дверь кабинета Петерсона, тот открыл. Я вошел. Прежде чем закрыть за собой дверь, Микаель показал мне два скрещенных пальца. Петерсон стоит ко мне спиной и смотрит в окно. Здесь все расположено на первом этаже, так что найдешь открытое окно — не разобьешься. За окном — лужайка. Петерсон любит на нее поглядеть, прежде чем разговаривать с нами, психами. Он поворачивается ко мне и улыбается. Не какая-нибудь там широкая улыбка, просто усталое дружелюбие. Затем садится за большой, темного дерева письменный стол. — Присаживайся, Янус.
Два шага вперед, я выдвигаю стул, аккуратно, так, чтобы не слишком греметь. У меня влажные ладони. Опускаюсь на стул, пододвигаю его под себя. Все под контролем. Смотрю на полку, на справочник в кожаном переплете. Если что, сначала выбью ему зубы, а потом разобью окно. Петерсон пару раз сухо и отрывисто кашляет, прикрыв рот тыльной стороной руки. — Мы собирались поговорить с тобой о выписке, Янус… Петерсон так и не смог избавиться от шведского акцента. Когда он устает, его практически невозможно понять. Двадцать лет он работает в Дании. У него жена-датчанка, взрослый сын, может, даже внуки, но от акцента ему никуда не деться. Эмигрант хренов. Луком небось весь подъезд провонял. Петерсон — дружелюбный мужчина, с добрым лицом, с отрешенным, будто не от мира сего, взглядом. Не ему же приходится нас привязывать, драться с нами, подтирать за нами в коридорах. В темно-каштановых волосах отдельные седые вкрапления, побрит небрежно. Знающий, должно быть, врач. Но только не здесь, в других местах: на конференциях, совещаниях. — Ну как, не передумал, хочешь, чтобы я тебя выписал? Я спокойно киваю, рассчитанным движением наклоняю и снова выпрямляю голову. Голова должна сидеть прямо, не клониться вправо или влево, не свисать на грудь: нас, шизофреников, всегда можно узнать по тому, как мы держим голову. Петерсон вынимает из кармана клетчатой рубашки очки для чтения и склоняется над лежащими на столе бумагами. — Да, вижу, у тебя колоссальный прогресс… Он снова снимает очки и смотрит на меня отсутствующим взглядом: — Сколько тебе лет, я забыл? — Двадцать четыре. Мне двадцать четыре года. — И ты хочешь, чтобы я тебя выписал… Киваю и выравниваю голову. Он смотрит на меня испытующе: — Как думаешь, справишься? — Да. — И мне никак не уговорить тебя переехать в пансионат? — Нет. — Для тебя это самый простой выход. — С таким же успехом я могу остаться здесь. — Если ты так на это смотришь… — Он поскреб щетину. — Если ты будешь принимать лекарства. И посещать врача… Он устало машет рукой, словно не желая заканчивать фразу, но я знаю, что он хочет сказать. Он снова смотрит в бумаги. Наступает критический момент. Время замерло. Вот сейчас ему может прийти в голову какая-нибудь мысль, которая заставит его передумать. Сейчас. Я увижу, как он возьмет ручку, проведет рукой по не очень чистым волосам, подумает о весенней Упсале и поставит свою подпись. Хлопок по плечу, собранный чемодан, и вот я на свободе. Рука движется, и в какой-то момент все выглядит так, будто он хочет взять ручку, но тут он снова поднимает голову: — Я все думаю о той истории с Эриком. Всего несколько месяцев прошло… С тем же успехом мог дать мне под дых, но для этого он, конечно, слишком мягок. Я пытаюсь дышать носом. — Я не нарочно… — Я видел его после того, что случилось… Был удивлен, когда услышал, что это сделал ты. — Я не… — Он и сам сказал, что понимает тебя. — Мне жаль, что все так получилось с Эриком, правда жаль, я ничего против него не имею. — Но он взял твои письма? — Да. — И поэтому тебе пришлось так с ним поступить? Ты не мог просто сказать об этом санитару? — Он хотел их поджечь, сказал, если я подойду ближе, он их подожжет, у него была зажигалка. — Я знаю, как все было… Я глубоко вдыхаю. Нельзя кричать. Вытираю ладони о штанины. Петерсон улыбается мне, будто показывая, что все в порядке. — До этого случая за тобой не наблюдалось склонности к насилию. Я знаю, ты никогда не был буйным пациентом… А сейчас я тебя выпишу. А затем направлю к врачу, у которого ты будешь наблюдаться. Больше я не буду тебя задерживать, Микаель придет за тобой, когда я оформлю бумаги. Вот оно как просто, оказывается. Он провожает меня до двери, дружелюбно и немного неловко сжимает мне плечо.
Я возвращаюсь в комнату отдыха, снова сажусь на стул у стены и скручиваю сигарету. Какая вкусная! Не поверю, пока не окажусь за стенами больницы, и все же не могу сдержать улыбки.
Петерсон и Микаель приходят, чтобы проводить меня. Петерсон дает мне папку с документами и пакет с таблетками. — Я кое-что для тебя записал. Здесь фамилия твоего психиатра и бумаги для центра соцобеспечения. Они отводят меня в комнату, я достаю из-под кровати чемодан. На дне лежат письма. Я оглядываюсь на место, где провел последние четыре года, и выхожу с чемоданом в руке. Мы идем к выходу, еще один длинный салатовый коридор. Пара знакомых лиц выглядывает из дверей, я прощаюсь на ходу. Одному отдаю банку с остатками табака, другому — почти полный пакет леденцов. Ляйфу достаются три мои последние одноразовые зажигалки, все равно он их вечно таскает. Микаель вынимает ключи и отпирает входную дверь. Петерсон откашливается, подает мне руку: — Ты знаешь, здесь тебе всегда рады… Микаель обнимает меня: — Не забывай нас, ладно? И я ухожу. Качу за собой чемодан. Колесики крутятся из последних сил. От больницы до автобусной остановки недалеко. Шел дождь, плитки тротуара мокрые. Вскоре подходит автобус.
Немногим более четырех лет назад я ехал в таком же автобусе, но в противоположном направлении. Другие пассажиры разглядывали меня, все понимали, что я еду в больницу. Я сидел, уставившись в спинку сиденья перед собой, поглощенный какой-то царапиной на обивке, и спиной чувствовал их взгляды. Даже дети меня вычислили. И, отсчитывая деньги на билет, стоя со своими копейками и потея, я видел, что шофер знает, куда я еду. «Еще один псих, — думал он, — надеюсь, он ничего не натворит в моем автобусе». В больнице этот автобус называют говновозкой. Не слишком-то красиво. Но это единственный автобус, идущий из города в больницу, и почти все в больнице когда-то в нем сидели и были на тот момент, что называется, в говне. От Копенгагена до больницы недалеко, сорок пять минут, меньше часа. Но это самое долгое путешествие в жизни, которое только можно себе представить.
Я заболел в автобусе. Тогда я еще не знал, что болен, думал, просто заскучал. Мне было восемнадцать, я ходил в гимназию в Гладсаксе, за городом. Было утро, я ехал на занятия. Сидел в хвосте автобуса, шел дождь, я смотрел сквозь запотевшие стекла; смотрел, удастся ли шоферу, проезжая по лужам, обрызгать пешеходов. Думал об уроках, которые не сделал. Тут мы доехали до остановки, где была гимназия, и народ вышел. Мне не хотелось вставать, тело еще не проснулось. Я слишком долго колебался, двери закрылись, и автобус поехал дальше. «Просто идиотизм какой-то, — подумал я. — Надо проснуться. Если выйти на следующей остановке и вернуться, я успеваю». Но я не вышел, толком не знаю почему. Может, просто не хотел, да, наверное, это и не важно. Тогда я решил сойти на следующей остановке, покурить и сказать, что был у стоматолога. Однако в этот день я так и не попал в школу. Я смотрел, как остановки проплывают мимо, и все больше впадал в безразличие. Мы доехали до конечной, я остался в автобусе один. Шофер спросил, не выхожу ли я. Я сказал «нет» и поехал в город.
Я гулял, ходил по магазинам, поел в «Макдональдсе», посидел на лавочке, поглядел на проходящих мимо людей. Купил в булочной пару булок с изюмом, пошел к Озерам и там смотрел на уток, дерущихся из-за хлебных крошек, которые я им кидал. Сейчас я не понимаю, почему купил не простые булочки, а с изюмом. Насколько мне известно, утки не едят изюм. Но те булочки были с изюмом, точно. На следующее утро я снова сидел в автобусе. Вчера был отличный день. Скажу учителям, что был болен, а ребятам расскажу о пьянке, закончившейся в четыре утра в «Луизе», в компании с пьяной гренландкой, готовой выпрыгнуть из трусов. Но когда я снова очутился на остановке перед школой, со мной что-то произошло. Я ухватился за поручень, чтобы встать, но тело было таким тяжелым, я не смог подняться. Это показалось мне довольно забавным. Я увидел, как закрылись двери, и автобус поехал дальше. Чертовщина какая-то. Я встал и, переминаясь с ноги на ногу, стал ждать следующей остановки. И тут до меня дошло, что мне не нужно. Не нужно тащиться туда и делать вид, что слежу за уроками, убивать время, рисуя всякую лабуду типа рыб в галстуках, не нужно курить на переменах и думать, что бы такого умного сказать. Никто не умрет, если я этого делать не буду. Я снова не пошел в гимназию. Я проводил дни в городе, ходил в кино, наблюдал за прохожими, ел гамбургеры. Вначале я всегда по утрам брал с собой рюкзак с учебниками, чтобы мать ничего не заподозрила, и оставлял его в живой изгороди нашего сада. Я был доволен жизнью. Мне было хорошо в обществе себя любимого, я испытывал большое облегчение. Никогда я не чувствовал себя таким свободным. Я начал разговаривать сам с собой, не так громко, чтобы люди на улице оборачивались, а про себя, иногда я замечал, что шевелю губами. Я обсуждал сам с собой одежду на девушках, и где делают лучшую шаверму, и куда едут машины. Я прожил так пару месяцев, может, четыре, мне больше не нужно было следить за ходом времени. Однажды я пришел домой: портфель стоял на столе, мать нашла его в изгороди и желала выслушать мои объяснения. Мы поругались. Она ничего от меня не добилась. После этого я приходил домой только в случае острой необходимости. Приходил по ночам, спал пару часов, съедал что-нибудь из холодильника и уходил до того, как вставала мать. Если я оставлял одежду, то в другой раз находил ее выстиранной и аккуратно сложенной. Стояло лето, я спал в парках; было тепло, я наслаждался ночлегом с видом на звезды. Я все реже приходил домой. Если хотел есть, а денег не было, брал что-нибудь с полки в супермаркете. В то лето я съел много малиновых рулетов. Однажды вечером случилось нечто неожиданное, кое-что, заставившее меня призадуматься: а может быть, не все так хорошо. Может быть. Я уже недели две проходил в одной и той же одежде, пошел дождь, и я решил поехать домой, пожрать, переодеться и свалить, израсходовав запасы материнского терпения и любви, до того как она начнет кричать и плакать. Я сел в «пятерку» и доехал до Брёнсхой-Торв. А когда собрался встать, то понял, что не могу. Я прилип к сиденью, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Хотел позвать на помощь, подать знак другим пассажирам. Но не мог. Мы доехали до конечной, автобус въехал на большую площадь, где стояли другие автобусы. Шофер подошел ко мне, сказал, что надо выходить, что он собирается домой. Но я не мог пошевелиться. Он пару раз щелкнул пальцами у меня перед носом, дал мне пощечину и попытался выпихнуть. Я свалился и остался неподвижно лежать в проходе. Тогда он вызвал «скорую». Приехали два санитара, решили, что я диабетик и у меня инсулиновый шок, и сделали мне укол. Положили на носилки и отвезли в больницу.
Только в больнице меня осмотрел врач. Поскольку он не смог понять, в чем дело, послали за психиатром. Тот сделал мне еще один укол, и они позвонили матери. Она всю ночь проплакала в коридоре, я слышал ее через приоткрытую дверь. Я хотел сказать ей, что все не так плохо, что со мной все в порядке, просто не могу пошевелиться. Но не мог издать ни звука. На следующий день я снова ходил, шевелил руками и разговаривал, я был в хорошем настроении. Меня выписали, в конце недели я должен был прийти к психиатру. Я пришел, он немного поговорил со мной и выписал рецепт на какие-то таблетки. Я принимал их меньше недели. Меня рвало, мне было очень плохо. Лежал в кровати, меня тошнило, так что я прекратил их принимать.
Я продолжал бродить по городу, лишь изредка возвращаясь домой. Мама больше не жаловалась, просто была рада меня видеть. Она готовила мне еду, давала чистую одежду, и я снова сматывался. Все еще стояло лето, светило солнце, и я был свободен от всего остального мира. Однажды я пришел к Озерам и стал смотреть на воду. Был необыкновенно жаркий день, бабье лето, зеленая вода выглядела так чудесно, так прохладно. Мне захотелось полежать в этой прохладной зелени. Я позволил себе упасть в воду. Проснулся я в больнице. Мне сказали, что я пытался покончить с собой, не верили, что мне просто было жарко. Хотели сразу же меня госпитализировать, но все же разрешили поехать домой и подумать. Через два дня я сел в автобус, идущий до больницы, подписал какие-то бумаги и отдался в их руки. Затем я несколько раз лежал на открытых отделениях. Я выписывался, собирался учиться, срывался и снова попадал в больницу. В конце концов я оказался на остром отделении.
Автобус едет по промышленному кварталу, проезжает мимо низких бетонных строений. Затем мимо жилого корпуса и небольшого торгового центра. Еще заводы, и — автострада, указатели, разрисованные граффити. Мы в городе.
Центральный вокзал гудит от людей, пахнет грязью, мочой и дымом. Народу больше, чем в те времена, когда я сюда хаживал. Бомжи стали более заметными и выглядят хуже. Вокзал всегда был подходящим местом, чтобы спрятаться от дождя или забить с другом косячок. Здесь можно было просидеть весь день с чашкой кофе из «Макдональдса». А если захотелось колес там или травки, все можно было достать рядом, на Истедгаде. Я этим делом не злоупотреблял: не было необходимости, я и так был как под кайфом. Качу чемодан за собой, приходится обходить туристов с рюкзаками, дачников с сумками. Пару раз ко мне подваливают с протянутой рукой. В привокзальном магазине покупаю пачку сигарет. Первый глоток свободы — к черту самокрутки. Я покидаю вокзал через центральный вход и иду по направлению к Вестеброгаде. Точно не знаю номера автобуса, поэтому беру такси. Называю адрес. Водитель, по счастью, неразговорчив, занят своим делом. Здоровый толстый мужик, лет пятидесяти с хвостиком, с таким ковриком из деревянных шариков на сиденье. Рядом с радио у него висит фотография молоденькой таитянки. На ней кофточка в красную и розовую полоску, она улыбается фотографу.
Я отпираю дверь и втаскиваю чемодан по лестнице. Подниматься высоко, на последний этаж, в пентхаус. Это дорогой дом в переулке у площади Трианглен. Я никогда не был в квартире своего старшего брата. Он приобрел ее уже после того, как меня положили. Он обожает свою квартиру. Когда звонил поздравить меня в день рождения, я всегда рассказывал, какими таблетками меня пичкают, а он — что новенького купил для квартиры. Он сейчас в Брюсселе и, видимо, пробудет там какое-то время. Не знаю точно, чем он занимается, что-то связанное с деньгами, много ездит. Непросто было вытянуть у него ключи, не раз пришлось с ним по телефону поговорить, прежде чем он согласился. Я рассказывал ему, что выздоровел, что уже практически нормальный человек. И, чтобы выписаться, мне нужна его помощь. Он спрашивал, не могу ли я пожить у мамы, а я говорил, это наверняка плохо скажется на ее нервах, я слишком часто ее подводил. И неважно, буду я себя вести нормально или нет, все равно она станет со мной нянчиться, пока мы оба не спятим. Тут ему мою правоту пришлось признать. И я сыграл на его чувстве вины. Я не говорил прямо о том, что он практически не навещал меня эти четыре года, но кружил вокруг да около, говорил об одиночестве, потребности вернуться и снова быть с людьми. Пришлось как следует поработать, пока нечистая совесть не одержала верх над страхом за квартиру. Он прислал мне ключи и уехал в Брюссель. Петерсон, конечно, не знает, что брата нет дома. Моим главным аргументом было именно то, что я смогу получить от брата столь необходимую мне поддержку. Петерсон предпочел бы отправить меня в одно из этих общежитий для психов. Я знаю одно такое в Рёдовре: кучка аутистов, несколько шизофреников в стадии ремиссии и парочка даунов живут вместе и вместе покупают сосиски и картошку фри. Там за ними приглядывают, смотрят, чтобы они помылись, поели и выпили свою пригоршню таблеток. Меня не тянет в такое место. Слишком много вопросов, слишком жесткий контроль. И я не хочу просыпаться по утрам оттого, что недоразвитая Марианна трется промежностью о мою постель. В конце концов Петерсон купился на братскую поддержку.
Я дохожу до конца лестницы и вставляю ключ в замочную скважину. Перешагиваю через письма и рекламу и нахожу выключатель. Прихожая узкая, выдержана в белых тонах, с зеркалом в большой стальной раме. Дверь налево ведет в небольшой туалет, вероятно гостевой. Прохожу через прихожую и открываю дверь в гостиную. Я застываю в дверном проеме: вынужден признать, что приятно удивлен. Большое, многоуровневое помещение, две ступеньки вниз ведут в жилую комнату. Доминанта пространства — диванный гарнитур: стеклянный столик, два кресла и большой светло-коричневый диван, обтянутые дорогой кожей. На столике веером разложены три набора обоев. Оциклеванный пол, белые стены с репродукциями в стальных рамах. На стене висит музыкальный центр «Банг энд Олуфсен», под ним — большой черный телевизор той же марки. Лампы — от Поля Хеннингса, новые, не какие-нибудь разбитые или треснутые, как в средней школе. Единственное, что как будто кажется случайным, — сумка с клюшками для гольфа, прислоненная к стене. В конце гостиной — большое окно и дверь на балкон. Отсюда видна большая часть города. В другом конце гостиной — две ступеньки вверх, ведущие в открытое пространство кухни, в белых тонах и отделанной металлом, с большой молочного цвета кофеваркой эспрессо и холодильником из сияющей нержавейки. Обеденный стол на шесть персон. Все красиво, все элегантно, так элегантно, что даже пыль не осмелилась лечь на поверхности, с той поры как уехал брат. И все же я стою в дверном проеме и от страха готов наделать в штаны. Не знаю почему, но только мне приходится крепко держаться за дверной косяк, чтобы не упасть. И тут до меня доходит, что не так. То, что я перед собой вижу, — это семьдесят шестая страница какого-нибудь каталога жилых интерьеров, скопированная до мельчайших деталей. Человек здесь жить не может. Здесь нельзя есть печенье, сидя на диване, или ходить по воскресеньям в трениках. На стеклянном столе никогда не лежали упаковки от пиццы или пивные банки. Это плод извращенной дизайнерской фантазии.
Я делаю глубокий вздох. Вынимаю сигареты, закуриваю. Продвигаюсь вниз, в гостиную, шаг за шагом, вниз по лестнице и дальше, вперед, по комнате. С каждым шагом я делаю затяжку, такую глубокую, что дерет легкие, и выдыхаю дым в разные стороны, захватываю столько пространства, сколько могу. Я мечу территорию. Становлюсь на колени у журнального столика и выдыхаю под него дым, смотрю, как он клубится под стеклянной поверхностью. Я окуриваю диван, кресла, просыпаю немного пепла на пол и оставляю лежать. Новой сигаретой окуриваю кухню, выдыхаю дым над его суперэллиптическим столом с шестью стульями и тушу окурок о большую стальную мойку.
Я стою на кровати и смотрю на письма, раскиданные по полу на расстоянии ладони друг от друга. Пятьдесят три письма и несколько открыток. Теперь я могу составить общее представление: то, чего мне так не хватало. Спальня моего братца отделана с той же тщательностью, что и вся остальная квартира. Светло-серые стены, большой дубовый шкаф с дверцами из шероховатого стекла, постель убрана так аккуратно, как бывает только в отелях. Я смотрю на письма Амины за три года. Она писала не каждую неделю. Иногда каждую, но чаще проходило недели две, а то и месяц, если она была занята учебой или еще чем-то. Она всегда объяснялась, если проходило много времени. Я тоже ей писал, но не так часто. В больнице мало что происходило, к тому же мне недоставало покоя, чтобы писать. Бывало, что следующее письмо от нее приходило еще до того, как я успевал ответить на предыдущее. А они всё шли. Если не на этой неделе, то на следующей или через неделю, но письмо всегда приходило. Последнее письмо от Амины я получил больше полугода назад и с тех пор много раз перечитывал их все, смотрел, не изменился ли почерк, не сложатся ли из старых слов новые предложения, если читать их сверху вниз или снизу вверх, нет ли каких намеков или скрытых смыслов. Но ничего не нашел. Никакого объяснения, почему она перестала писать. В больнице у меня была надежда, что, составив общее представление, имея полную картину, без стресса, без страха, что дверь распахнется и войдет санитар, я, может быть, смогу что-нибудь заметить. Я спускаюсь с кровати и подхожу к тому ряду, что лежит ближе всего к окну. Это письма первого лета, когда мы начали переписываться. Я беру одно из них, просто чтобы с чего-нибудь начать.
Надеюсь, у тебя все в порядке, я, конечно, знаю, что жизнь у тебя не сахар, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Смирительную рубашку больше не надевали? Я понимаю, что все это совсем не весело, что я не могу даже представить, каково это быть там, но все же не могла не расхохотаться, когда читала твое письмо, сестра даже заглянула в комнату и спросила, что случилось, так я смеялась. Поразительно, что ты можешь так об этом писать. И мне пришлось рассказать ей о письмах. Сначала я сказала, что письмо от моей подруги Софии, но она не купилась. Устроила мне допрос с пристрастием. Кто такая София, не знаю никакой Софии. Почему София никогда не звонит, почему София никогда не приходит к нам, у Софии ведь нет «кюк» — это турецкое слово, обозначает то, что есть у мужчины… В общем, мне пришлось рассказать ей о тебе, точнее, о наших письмах. Ты не датчанка, не забывай, ты не датчанка, — говорит она мне, приподняв брови, и становится страшно похожа на маму. Но вообще она классная, она никогда никому ничего не скажет. Думаю, ей просто немного завидно. Ей тоже хочется с кем-нибудь переписываться. В последнее время у нас было не так уже весело. Я надеялась, что буду писать это письмо, сидя в шезлонге у Черного моря. Но папа все никак не может найти работу. И нам пришлось остаться дома. Он злится, и я его понимаю: он проработал на этом компьютерном складе больше девяти лет, и тут они перевозят его в Швецию.
София. В тот год я подписывался именем София. Родители Амины — турецкие курды. Она всегда писала о них только хорошее. Но еще писала, что они несколько старомодны. Что маме не понравится ее переписка с парнем. И то, что я совсем присмирел в психушке, вряд ли ее смягчит. Когда Амина пошла учиться, она завела абонентский ящик. Ей надоело, что мать вскрывает письма, допрашивает каждый раз, как она получает из института письмо, подписанное мужским именем. Мать не очень хорошо понимала по-датски, она думала, слово «наставник» — это что-то неприличное. Я беру другое письмо из того же ряда на полу. То же лето.
Мама очень хорошо готовит, очень-очень хорошо… Но сейчас у нее нет времени, ей пришлось устроиться уборщицей в один офис, она поздно приходит. Ну и поскольку мамы нет дома, за еду отвечаем мы с Гюльден. Ох, это не самый лучший вариант, но что поделаешь… И вот мы с сестрой стоим на кухне, с кучей специй в маленьких баночках без этикеток, поскольку мама и так знает, что в них лежит, и ей не нужно их подписывать. И никаких рецептов тоже, разумеется, нет. Она все держит в голове. Она научилась готовить у матери еще ребенком, стоя рядом с ней на кухне. Сколько приправы помещается в руке, столько и йогурта нужно положить… В детстве мы с Гюльден всегда играли во дворе, когда мама готовила. И если она звала нас помочь, мы всегда говорили, что нам нужно делать уроки, и усаживались в комнате. И хотя мама жутко сердилась, папа говорил: им ведь и правда нужно делать уроки, и правда ведь нужно. Я думаю, мы с сестрой научились читать, потому что не хотели готовить. Сестра чуть получше ориентируется в готовке, думаю, у нее больше к этому способностей. Я могу приготовить, может, два съедобных блюда. Папа всегда над этим смеется, говорит, хорошо, что его дочки красавицы, иначе им никогда бы не выйти замуж. Мы попробовали приготовить одно блюдо, называется «имам-баялды». Это значит «имам падает в обморок», мама говорит, оно так называется, потому что потрясающе вкусное. Когда мы подали его на стол, в обморок никто, по крайней мере, не упал. Папа выпил два полных стакана воды, однако не сказал, что еда пересолена.
|
|||
|